|
Вадим Бабенко
Из книги "Гудвину и Кет"
и
Из книги "Двойник"
и
Разное 1996-1999
НА ОТДЫХЕ
В провинции достанет кутерьмы,
далекой от столичной суматохи,
но все-таки отчетливой, и мы,
неторопливо впитывая крохи
покойного житья, не сознаем,
насколько с нею слиты воедино
зеленоватый скудный водоем
и дикий сад, молчащий нелюдимо.
Провинция по-прежнему мельчит
сведеньем счетов, шорохом, повтором,
оброненное слово не звучит,
как сотрясенье воздуха, в котором
нет глубины, но дышится ровней,
когда бездумно сравниваешь длины
уродливых полуденных теней
на валуне осоловелой глины.
Ничья вина, что тут невнятна речь,
и в здешних снах не выделить курсива,
и выбеленной скатерти не лечь
под облако, глядящее спесиво,
и не сыскать даров у алтаря -
дорога обращается тропою
в густой траве, иначе говоря -
забвенье безмятежное, слепое
ничто не ранит... Если только бунт -
не разума, но чувства-одиночки -
неловкий камень, всколыхнувший грунт,
круг на воде, родившийся из точки,
а после - неожиданный арест,
когда решишь остаться на пределе,
осунувшись от перемены мест,
считая, что тебя и в самом деле
никто не любит... Если только бог -
фантазия, последняя опора,
раздумий перепутанный клубок,
певец души и врачеватель спора,
который, вовсе не желая знать
твоих тревог, усугубленных летом,
спешит не обвинять, но назидать,
чуть-чуть смеша серьезностью при этом.
1991
НАБЕРЕЖНАЯ
Московская река. Невольничья порода.
Нахохлился причал на мелкую волну.
Трудяга-пароход, не доверяя дну,
уверенно кружит и не сбавляет хода.
Изваянная плоть величьем давит брег,
спускаются к воде извилистые трапы,
задумчивые львы вытягивают лапы,
не издавая рык и не смежая век.
Гудит тяжелый шаг, и каменный молох
чуть переводит дух, дойдя до середины,
передают воде его усталый вздох
торжественных зверей холодные седины.
Блистательный сатрап взирает свысока
на маслянный узор своих родимых пятен,
дрожит в его руках невольница-река,
ее послушен взгляд и выговор невнятен.
Упрямый пароход все усложняет след,
желание достичь опережает мысли,
загадочно глядит шершавый парапет,
и молчаливы львы, что надо мной нависли.
1991
* * *
Три года уж тому долой
с тех пор, как мы ушли не вместе
из тех гостей, где под полой
бродили сумрачные вести,
от неуютного стола,
где льстили твоему задору,
и кошка про тебя врала,
ведя меня по коридору.
Уже стираются края,
действительность смыкает ставни,
не злит неискренность твоя,
забыт упрек ненужный давний,
лицом владеет полумрак,
и волосы скрывают плечи,
не вспоминаются никак
друзей двусмысленные речи.
Над всем - дремучесть суеты,
чужой халат на спинке кресла,
скопленья строк, в которых ты
уменьшилась, почти исчезла,
и если вспомнится надсад -
внезапно сорванная нота
три города тому назад,
моих отчаяний без счета -
то только как цветастый круг
забавных казусов, в котором
кошачий глаз метнется вдруг,
не удостоенный повтором.
Три года минуло уже.
Не давит сброшенное бремя,
перемудрив на вираже,
я вылетел в другое время,
все реже бьющее в виски,
той беспокойной жизни вторя,
где плыли желтые пески,
и к нам благоволило море
сентябрьское, и каждый звук
терзал дыханием неровным,
и все, что виделось вокруг,
казалось яростным, огромным,
и в этом буйстве величин
мы не сошлись на половине,
поверив тысяче причин,
которых не было в помине.
1991
ПРИВЕТ ПОВЕЛИТЕЛЮ СМЫЧКА
Как живется тебе, горемыке, невежде, плуту,
записному умельцу удачу хватать на лету
и швыряться деньгой, разгильдяю чистейших кровей,
хохмачу, критикану любой ипостаси моей?
Не скрипит ли башмак, и не жмет ли штанина в паху,
не взопрела ль щека на домашнем гусином пуху,
да в собачьем тепле, и не душно ль на бабьих паях
в бестолковых годах и почти незаметных краях?
Восприми же привет от писаки, тетери, глупца -
хоть за теплым пивком, поправляя мозги с утреца,
под вирджинский дымок, понемногу сбавляя пары,
близоруко взгляни на обрывок далекой поры.
Чем ты жив до сих пор, не тоской ли по тем временам? -
успокойся на том, что они не скучают по нам
и закрыты для нас, как границы богатой страны,
и на нашем распутье заказаны две стороны,
но на третьей, зато, не бывает такой толкотни,
как на всех остальных, - так давай, головою мотни
и придумай удачу себе, негодяю, вруну -
если даже смычок невзначай перепилит струну,
и поверье падет и мелодию выбьет из рук,
и в округе никто не подхватит надорванный звук,
все равно ты окажешься прав - не единожды, нет,
может, тысячу раз и, наверное, тысячу лет,
как бы ворон ни пел, ни шептала б гадалка-карга,
и вальяжный пророк ни манил бы куском пирога,
потрясая мошной у высоких холеных палат, -
ты не понял его? - ну да ты был всегда туповат, -
как бы посвист ни гнул, пролетая над жухлой травой, -
так что, дело за малым - всего-то мотнуть головой,
да струну навострить, над тугим не робея колком,
подзывая мотив, приютившийся под потолком.
Как живется тебе, дураку? - Да и мне кое-как.
Ладно, пиво допей и на теплую лавку приляг.
Буду рад тебя видеть в убежище старом моем -
мы подсядем к огню и фигуры расставим вдвоем.
Я, конечно, зайду от ферзя - нелюбимый гамбит,
наказанье твое, уж, наверно, тобой позабыт,
но сноровка осталась, не так ли, Великий Хитрец? -
верно, будет борьба, и случится ничья под конец...
Ну так что, Повелитель Смычка, мы еще поскрипим?
Не ленись же, пока, обозначенный бликом скупым,
ухмыляется гном, и в безликую серую хмарь
беззаботный сверчок запускает волшебный фонарь
на гундящей струне, и пиликает флейта пока, -
подтяни же колки и мотив умыкни с потолка,
да над теплой золой потемневшие знаки сличи -
и придет правота, и станцует сверчок на печи.
1991
ПИЛИГРИМЫ
Не спеша протекают реки,
размывая, смягчая сроки,
пилигримы смежают веки,
пожелав усомниться в проке
неусыпных скитаний, бдений,
соскребает со стекол иней
очень юный недобрый гений,
утверждая безумье линий
невозможного мира, рядом -
неудачник, бредущий следом,
или девочка с ясным взглядом
на диване, покрытом пледом,
цепенея, боясь огласки,
под рукою змеятся краски,
и слетают сомненья с губ,
и рисунок выходит груб.
Пилигримы взывают к богу,
утомленно сдвигают плечи,
не решаясь судить помногу,
мудрецы разноликой речи
называют словами вещи,
из руин, из мирского хлама
с убежденностью вящей, вещей
выводя очертанья храма,
что стоит, не давая миру
опуститься до примитива,
вдалеке своего кумира
самозванцы творят ретиво,
на беду, потрафляя вчерне
жутковатым желаньям черни,
имена ж увидавших храм
до сих пор непонятны нам.
Дуют ветры, срывая с крыши
клочья кровли, привыкнув к стуже,
пилигримы бредут, не слыша
завывания их, и хуже
им не будет уже, чем в пору
начинаний, любви, разлуки,
примыкая к людскому хору,
воют ветры, и стынут руки,
и, сжигая себя в обиде,
воют ветры, по мерзлым тропам
пилигримы бредут, не видя
сожалений, застывших скопом,
и сливаются с временами,
узнаваемы всеми нами,
и спешат отвести беду,
исповедуясь на ходу.
1989
ВАЯТЕЛИ
Выносят камень на плече,
стеная, льют железо, злато,
читают псалмы при свече -
протяжно, глухо, страшновато.
Выходят к берегу. Прибой
кивает, вспучивая пену,
на несогласие с собой,
как наказанье за измену.
Растет волненье. Вдалеке
штормит, и, выброшен на сушу,
взбираясь боком по руке,
уродец-краб пытает душу.
Они молчат. Повременив,
черту подводят без истерик.
Закат, задумчиво-ленив,
неслышно покидает берег.
Снимают фартуки с себя,
дерут скребками, мучат тело.
Ласкают женщин, не любя -
надрывно, хмуро, неумело.
Гонимы пустотою мест,
встают в отчаяньи. Уходят.
Идут по склону, ищут крест,
креста, однако, не находят
и возвращаются к огню.
Глядят в огонь, сличают запах,
нимало не прощая дню,
себе и всем. На мягких лапах
крадется зверь. Стреляют в ночь.
Не целясь, ранят наудачу.
Несчастный убегает прочь.
Сидят, прислушиваясь к плачу
подранка, слушают себя,
встают, бредут, пинают кочки,
ласкают женщин, не любя,
потом - творят поодиночке
и забываются. Покой
отчетлив, грезится удача -
не в перемирии с собой,
но в избавлении от плача.
Труба разносит голос, крик.
Встают. Не ропщут. У порога
находят ощупью тупик,
где начинается дорога.
Потом - сбиваются гурьбою
в открытом месте, на виду,
потом - зовут меня с собою
в свое отечество. Иду.
В низине различаю мрак,
остаток ночи, морось, сырость,
фонарь, скучающий барак,
деревья, впавшие в немилость
к плохой погоде. Налегке
они выходят, жмутся в кучу,
потом - спускаются к реке,
скользя по ненадежной круче.
Выносят камень. В темноте
гремят большим, тяжелым, грубым.
Мне кажется, они - не те,
кто звал меня, но чьи-то губы,
приблизясь к уху, подают
неслышный знак - дыханье, шорох? -
В низине ангелы поют,
лисицы оживают в норах,
они творят - под рокот, гром,
мешая всхлипы, струи, блики,
летит со склона камень, лом,
зверье, захлебываясь в крике,
спешит спастись. Но вот уже
светает, сполохи бледнеют,
дымится мясо на ноже,
над морем тучи пламенеют,
влача багровые края,
источник сбрасывает воды,
в себе несдержанность тая
до обретения свободы.
Я вижу, как бредут они
в своих одеждах сирых, серых,
собою заполняют дни
и уменьшаются в размерах.
Они проходят сквозь меня,
спешат, проталкиваясь мимо,
на перепутьях гомоня
уже почти неразличимо,
в необозначенном своем
недолгом ангельском мотиве
ступают в каменный проем
и исчезают в перспективе.
1991
СОН
Озеро - будто карта, вынутая из рукава
фокусника, который
остался не виден свету,
тут пересушен воздух, и не растет трава,
скармливая пространство
желтому злому цвету,
в этой местности время не замечает вех,
губит само себя и образует кокон,
ненароком забредший звук
напоминает смех,
рвущийся невпопад из полуприкрытых окон
той заброшенной жизни, из которой сюда
я то ли сам забрел, то ли заманен кем-то,
озеро цепенеет и блестит, как слюда,
или оболочка от скомканной пачки "Кента".
В этой угрюмой местности я не хочу тепла,
мне отвратительно думать
о правде, добре, отваге.
Озеро гладко, словно острый кусок стекла,
о который обрежешься при первом неверном шаге.
Мир демонстрирует мне свою правоту,
суля, быть может, подачку
в сером простом конверте,
и остается ждать, ощущая песок во рту,
вяло ругать пейзаж и сильно бояться смерти.
В этой местности я независим в своем бреду,
тут, обретши свободу,
скликая себе удачу,
бродят разные мысли и ищут свою беду
меж людей, для которых я ничего не значу.
Этим странным песчаным холмам миллионы лет,
неподвижна вода, и, насколько хватает зренья,
заливает пространство желтый недобрый цвет,
выражая мне мимоходом свое презренье.
1989
БОГ
На яркий луг пролилась кровь,
нарушив покой трав,
и я с удивленьем увидел вновь,
что он не всегда прав,
а тех, рукокрылых, бьют на лету,
вминая в песок прыть, -
я понял, что он попал в маяту,
которой не смог скрыть.
Он слишком легко разрешил дню
скостить для себя треть
и долгую ночь доверял огню,
который устал тлеть,
но глядя в мир сквозь ночной мрак,
смутивший его лик,
никто не посмел ни подать знак,
ни, даже, поднять крик.
Мальчишки не могут сдержать дрожь,
и каждый - его раб,
они никому не простят ложь,
что он иногда слаб,
а женщина - та, из земных шлюх -
не сводит с него глаз,
и мы скучнеем, когда он сух
и смотрит поверх нас.
Миры куролесят, и тьма блажит,
рождая поток смут,
а лучший год уж давно прожит,
и высший свершен суд,
в пространстве глаза мечется блик,
смущая ночной сон,
и есть ощущенье, что пройден пик
и что начался склон.
Рожденный им, выползает век,
и падает снег, наг,
он смотрит из под тяжелых век,
вершитель судеб, благ,
на разных тех, что живут, любя,
на потерявших стыд,
он представляет средь них себя
и, усмехаясь, спит.
И падает снег, оттеняя тьму,
легко торопя грусть,
нам многое нужно сказать ему,
но не сейчас, пусть
он смотрит сны, и его покой
хранит облаков тень,
скрывая от всех до поры, какой
на смену придет день.
1990
ПИСЬМО
Я не знаю тебя, и тебе невеликая честь
получить заказным дополнение места и даты
прозябанья пера, у которого если и есть,
что поведать тебе в невеселую пору, когда ты
удален на века, то лишь только негромкий привет
из угрюмых широт, обступивших без лишнего грима
пассажиров судьбы, потерявших обратный билет
и глядящих с тоской на пейзаж, пролетающий мимо.
Что сказать о себе? Жизнь пока не торопится, не
порываясь вступить на паях в состязание с Летой,
я б, наверное, выжил в любой, самой глупой стране -
без особых хлопот до сих пор проживаю и в этой,
никаких перемен, все святые на прежних местах,
тот же хлам на дворе, та же осень и та же подруга,
и коробят слова, проступая на смятых листах,
и досужий совет не уводит с порочного круга.
Мой читатель устал, да и, право, его ли вина
в оскуденьи меня и, вообще, в ощущеньи упадка,
и разумно признать, что, пожалуй, прошли времена
нерастраченных дум, о которых поведано кратко
в наших прежних строках - и, наверно, не стоит беречь
полумертвый порыв и надежды, которых не стало
в середине игры, изначально не стоившей свеч,
как в стране дураков, что сама от себя подустала.
Для чего ж я пишу? Для чего, для кого, не в пример
легковерным друзьям, не имея прирученной цели,
я уныло брожу в окруженьи безликих химер,
отмотавших круги и слетевших в песок с карусели, -
я не знаю, увы. Обезлюдев в провалах души,
без особых заслуг ожидая, что время обронит
хоть какой-то намек, я пока обретаюсь в глуши,
дураками прощен и, боюсь, что иными не понят,
и не понят тобой. Не суди. Без потуги на лесть
согласимся на том, что у нас не получится спора,
я кончаю строку, не надеясь на скорую весть,
оставаясь, как есть, обладатель словесного сора,
за который судьба обещает домчать до конца,
как ворюга-таксист, собирая по рваному с носа,
я не знаю тебя и прощаюсь, не видя лица,
и готовлю ответ, до сих пор не расслышав вопроса.
1990
EXERCIZE
"На крутящемся шаре отдаться прибою,
загадать на прощанье желанье любое,
непохожей судьбы зачерпнуть из колодца,
удивиться в саду на собачку-уродца,
переставить часы и вскочить спозаранку,
в тарахтящей машине засесть за баранку,
с развеселым купцом поменяться местами..." -
это было не так, да и будет не с нами,
не зовите меня в эти лучшие дали,
напевая слова неиспытанной роли,
это было не так, да и будет едва ли -
в тарахтящей машине, в прибое, на воле.
Кувыркается год с независимым видом,
мы шагаем за ручку с неопытным гидом,
мы, прилежные дети, придавлены годом,
мы едва успеваем смотреть мимоходом,
как веселые птички садятся на ветки,
как в железную щель опускают монетки,
получая стакан с пузырящимся газом,
как ворона косит настороженным глазом,
и лучи незлобиво пылятся над полом.
Мы умелые дяди, неглупые в целом,
и у школьной доски исполняющий соло
наш неопытный гид перемажется мелом
и лукаво запишет задание на дом,
обведя непосед привередливым взглядом -
"на крутящемся шаре отдаться прибою,
напоследок себя примиривши с собою".
1990
* * *
Я пишу на снегу,
на глубоком снегу,
отступивши от края
покрывала-листа,
чья поверхность чиста,
но исчезнет, растая,
и, мелка ль, глубока,
растворится строка,
чуть воспрянет природа,
чуть событья вздохнут,
ускользнувши от пут
уходящего года.
Наши мысли смелы,
мы друг другу милы,
и осознанно прочно,
что суетность скучна,
безрассудность точна,
убежденность порочна,
и легко забрести
и других завести,
помолившись во благо,
в суррогаты-слова,
что так ценит молва,
да не терпит бумага.
Где-то круто творят
и в созвездьях парят,
не скрывая усмешки,
их пора далека,
их расчет - на века,
им неведома спешка,
но меняется мир,
и уходит кумир,
не ответив урока,
и сидит, одинок,
арестованный бог
по доносу пророка.
Я пишу на песке,
на зыбучем песке
без кавычек и точек,
торопливым пером
восполняя урон
исчезающих строчек,
от движенья песка
замирает тоска,
и досада не гложет,
как сомнения в том,
что когда-то потом
приключится, быть может.
Мы страшились себя
и, пророкам грубя,
по кумирам скучая,
свой запутали след,
от придуманных бед
уберечься не чая,
но приметы-гонцы
отыскали концы
и прикрыли вопросы,
довершили итог,
оторвали квиток
и вручили без спроса.
Положенья планет
нам поведали - нет,
не отвертитесь, братцы,
как судьбой ни верти,
не раздвоить пути,
и не стоит стараться,
выверенье шагов
по ухмылкам врагов
бесполезно на деле,
как слова, что кричим,
не упомня причин
и не ведая цели.
И теперь мы вдвоем,
и оконный проем
для пространства не тесен,
завывание вьюг
обращается в звук
непридуманных песен,
и в смятеньи времен,
сам собою пленен
неожиданно-длинно,
охраняет порог
наш лукавый пророк,
ухмыляясь невинно.
1989
SEASIDE
Ветер листает книгу,
пальцам давая фору,
приноровившись к мигу,
что возникает в пору
оцепененья взгдяда
при узнаваньи места,
в коем - избыток яда
неги покоя вместо.
Бьются о берег волны,
ветер волнует море, -
так умирают войны,
не умаляя горя,
шепчут свое монашки,
перебирая четки,
так не дают промашки,
если желанья четки.
Слишком усталый шепот
волн, волочащих гальку,
переносящих опыт,
словно чертеж на кальку,
в строгость огранки пляжа,
есть отраженье спора,
что, достигая ража,
во избежанье ссоры
определяет участь -
пены роняя проседь,
завоевать, измучась,
завоевавши - бросить,
не полюбя, не слыша
птиц возмущенный окрик,
что долетает свыше
и не находит отклик.
Завоеванье брега -
краткий уход от сути,
на протяженье бега
даденной им, и судьи -
это, увы, не птицы,
рвущие хлябь устами,
и нелюбовь простится,
если они устали.
Ветер волнует море,
катятся волны, тая
в необратимом споре
между собой у края,
у горизонта - грани
куцей фальшивой страсти,
что обещает ранить,
но не имеет власти.
И проникают дальше
крадучись, понемногу,
не допуская фальши
при обращеньи к богу,
и на другой странице
жизнь начинают снова,
перешагнув границу
проникновенья слова.
1989
ЗНАКОМОЙ
Мы очутились, как будто, в виду
первого лета,
в гулко-колесном стучащем бреду
кабриолета,
мчащего нас меж угрюмых застав
пылкого права
тех, кто потом проклянут, поотстав
у переправы.
Мы оказались, как будто, вблизи
года-разлада,
наши колеса увязли в грязи -
так нам и надо,
мы вспоминаем и чуда не ждем,
счастья не просим,
наши дороги размыты дождем -
дело под осень.
Тянут лошадки, копытом скребя,
стонет подпруга.
Мы нашептали себе на себя
и на друг друга.
К мерному тону сползли голоса,
смолкли наветы.
Мы охраняем свои полюса
сирой планеты.
Знать, не претило лукавить судьбе
с нами когда-то.
Наши вершины избрали себе
форму квадрата.
Тянутся дни, безучастно храня
скорбные лики.
Все расстоянья от Вас до меня
равновелики.
Что нам потери ухоженных лет -
жалко ли Крезу.
Катится, трудится кабриолет -
можно, я слезу.
Наши долги скороспелым словам -
куцая трата.
Я назначаю свидание Вам
в центре квадрата.
1990
ГНОМ
Тянет зимой. Дом
полон дремот. Здесь
бродит чудак-гном,
старый, седой, весь
в сизом пуху, - плод
чьих-то химер, он
тщится найти вход
в свой уголок-сон.
Он, незлобив, тих,
что-то бурчит в нос,
словно твердит стих
давних своих грез,
пыльных своих книг, -
и не возьмет в толк,
как это мир в миг
вдруг для него смолк.
Что до него нам,
нас не возьмет в плен
жалких волшебств хлам,
мертвых чудес тлен,
нас бередит звук
вовсе иных нужд,
способ его мук
этим стенам чужд.
Мир запестрел дном,
с ним утеряв связь,
бродит чудак-гном,
словно себе снясь,
странен его путь,
ломок, нетверд след,
а присмотрись чуть -
нету его, нет.
1989
РЕТРО
И это тянулось век.
Ордой сумашедших конниц
промчались по клочьям век
кошмары моих бессонниц,
она уходила вновь,
и вновь онемевший вечер
терзал пятернею бровь,
ломая себя, калеча...
И так продолжалось год,
и рушились стены, своды,
творя беспокойный плод
безумья самой природы,
светило ползло к утру
и делало рыжим хаос,
я думал, что я умру,
но я ошибался, каюсь...
И так продолжалось день,
униженно сжатый словом,
и мы отступили в тень,
страшась ошибиться снова,
и мир понемногу сник,
себе поубавив цену,
а гордый отживший миг
шутил, покидая сцену.
1989
ПОЕЗД
Пустая станция Московия.
По колее воспоминания
скрипит колесами злословие,
опережая понимание.
В прорехе тучи месяц пучится,
дорожный свет слабеет, мечется,
о чем-то шепчется попутчица,
негромко лается буфетчица.
Квадрат окна. Разводы инея,
над ними - радио. Мелодия
как будто движется по линии,
не существующей в природе, и
среди привычного сомнения
не очень внятного звучания
внезапно чудится волнение,
переходящее в молчание.
Пустая станция раздельная.
Российский сумрак - оборотная
рубаха мягкая, нательная,
слепое зелье приворотное.
Ползет от времени отставшая
равнина замершая, снежная.
Кивает спутница уставшая
чьему-то говору неспешному.
Проходит женщина невидная,
воюя с мальчиком зареванным.
Гудит компания солидная
в холодном тамбуре заплеванном.
Дрожит ночное освещение,
мерцает сумрак фиолетово,
и принимается решение,
не приходившее до этого.
В холодном тамбуре прокуренном
стою я, сигарету тиская,
меня приветствием нахмуренным
встречает станция российская,
пылится царствие дремотное,
и воздается паче чаянья
слепое зелье приворотное -
вознагражденье за отчаянье.
1991
ПИКНИК
Подрамники задвинуты в углы,
напитки преломляют освещенье,
гарцуя, как на острие иглы,
на выпуклых изъянах помещенья.
Изнанкою повернуты холсты,
по мастерской снуют неутомимо
тела, предметы, хрупкие пласты
душистого расцвеченного дыма.
Его голубоватые слои
взмывают к потолку без проволочки,
как души, позабывшие свои
не слишком дорогие оболочки.
А те, внезапно брошенные тут,
страдая от нежданного обмана,
затейливые казусы плетут
никем не сочиненного романа -
стремясь к преодолению границ,
как будто избавляясь от недуга,
цепляются за выраженья лиц,
желая оказаться друг у друга
не то чтобы в плену, скорее - в той
зависимости, что не ранит словом,
желая обмануться простотой
и заменяя старое не новым,
но будто опрокинутым навзничь, -
цепляются глаза, одежда, руки,
не требуя немедленно постичь,
скорей - в неторопливом перестуке
расшифровать таинственную вязь,
косые знаки скользкого капрона
и как-то неосознанно боясь,
что станет тише звук магнитофона.
И мир воспринимается на слух,
без зрения, наощупь, вполовину -
пиликает на дудочке пастух,
и тучные стада текут в долину,
а на холме приплясывает люд,
и старики раскуривают трубки,
текут стада, столетия снуют,
шипит вино, переполняя кубки...
И из застежек сыпятся крючки,
придуманное обретает волю,
и кажутся огромными зрачки -
быть может, от избытка алкоголя,
и мир воспринимается внадрыв -
сухой короткой вспышкой над трамваем,
скупым кивком, который тороплив,
но как-то безусловно узнаваем,
и, потакая громким голосам,
спешат событья, но неумолимо
сверяются движенья по часам,
и не родится музыка помимо
магнитофона, смолкшего давно, -
отдельные опережая звуки,
на скатерть проливается вино,
и в рукава не попадают руки,
молчит подруга... Извлеченье нот
из темы, обозначенной вначале,
приостановлено, к сознанью льнет
расчет на совпадение печали,
и в яркую желанную страну
пастух веселый не зовет с собою
хватавшихся за каждую струну,
не замечая фальши в разнобое.
Об этом жестче думается, чем
о смерти - в темноте, когда под утро
одна звезда, как позабытый челн
поманит неприкаянно и утло
немного постаревшего тебя,
и ты увидишь, как на остановке,
своей судьбе беспомощно грубя,
стоит прохожий, хмурый и неловкий.
Когда кольнет предутренняя дрожь,
и чье-то непридуманное горе
тебя пронзит, и ты его поймешь,
трезвея в городском таксомоторе.
Когда шоссе пустынно на беду,
и нет надежды встретиться глазами
и замереть, остаться на виду,
скуля от нетерпенья тормозами.
1991
ГОРОД
Вечереет. Выбившись из тона,
рыщут звуки, в царство кутерьмы
плавно опускается истома,
размягчая души и умы.
Город погружается в дремоту,
зябнут руки, падает пенсне,
теребя единственную ноту
в беспокойном зрячем полусне.
Светотень, растерянные краски -
он обманчив, странен, многолик,
мудрый лжец, оставшийся без маски
перед строем каверзных улик.
Он недобр. В его круговороте
не спастись, не прокричать отбой
бессловесной невесомой плоти
одиночеств, занятых собой.
Он недобр, и нет идеи в этом,
перепутав истины в клубок,
он спешит отделаться ответом,
и ответ бывает неглубок.
Он всегда готов за пару гривен
запродать, до дна истеребя,
он порою сам себе противен,
но ему не выверить себя.
Нет идеи. Пакостно и плоско
липнет к стенам грязноватый цвет,
светофор в пучине перекрестка,
как паяц, подмигивает вслед,
город спит: нахмуренные брови,
крепких скул угрюмая гряда -
маленькое кладбище любовей
на пути, ведущем в никуда...
Тишину встревожив полупьяно,
переулкам головы вскружив,
город спит, исполненный обмана,
сам себе обман наворожив,
как порыв в желаньи невеликом,
как слова, которыми хитрим,
как виденье девичьего лика
в западнях притушенных витрин.
Нет идеи. Отголоском стона
будоражит каменный редут
тщетный изыск избранного тона,
что впотьмах столетия ведут
средь громад, поднявшихся гурьбою,
меж огней, парящих впереди...
Девочка, возьми меня с собою,
дай мне сон и стон переведи.
1990
* * *
Вот такие дела.
Этих дней череду
прокрути, как кино,
в полуночном бреду
и запомни навек,
вколоти в глубину,
не доверив бумаге,
как нелепы слова
и объятья пусты
там, где рушат мосты
и сжигают кресты,
и, смеясь над собой,
опускают к ногам
присмиревшие флаги.
Ты все выдумал сам.
У обочин дорог,
приводящих к домам,
что воротят порог,
на глухих чердаках,
в паутине, в пыли,
средь оконец-отдушин
ты придумал себе,
как схватился за круг,
все невзгоды навзничь
опрокинувший звук -
будто колокола
по ее, по твоей
зазвонили по душам.
Зазвучали басы,
да не вызвали дрожь,
если в нотах разброд,
то мелодия - ложь,
никому,
кроме, разве, себя самого,
не поставишь в вину ты,
что в украденный миг,
как в отпущенный срок,
не рискнув напрямик,
уложиться не смог,
потоптался и сник,
на пустые слова
растранжирив минуты.
Вот такие дела.
Знать, не выдался толк,
расстарался оркестр,
да обиженно смолк,
невесомой рукою
взмахнул дирижер,
да остался не понят,
и настала пора
возвращаться тебе
по знакомой тропе
к надоевшей судьбе,
в торопливые дни,
где ни колокол, ни
телефон не зазвонит.
Это будет плохой,
неудачливый год,
он недобро начнется,
нескоро пройдет,
отхлестает пургой по лицу
и дождливым
закончится летом,
и тогда, подустав
от неловких утех,
победивший не в том,
позабывший не тех,
променявший покой
на безрадостный смех,
ты напишешь об этом.
Исчеркаешь листы,
самозванец-творец,
и поверишь в себя,
отыскав наконец
выраженье теплу,
что когда-то судьба
ненароком воздала,
но прочистив гортань
и сподобившись спеть,
захлебнешься строкой,
порываясь успеть,
и сорвешься на крик,
все увидя, как есть,
да, увы, запоздало.
Стисни зубы на год,
это может помочь
в безвременье,
когда надвигается ночь
без надежды на сон,
как вопрос,
на который не будет ответа,
и в густой темноте,
как в чердачной пыли,
заскорузлой на вдох,
дотерпи, не скули,
лишь рукой разотри
основания скул,
онемевших к рассвету.
1988
ЧАЕПИТИЕ
Словно кошки в подземелиях по трупам,
привиденья пробираются по трубам,
тупиками, по заржавленным темницам
нескончаемой угрюмой вереницей.
Пробираются холодными ночами,
нелюбимы домовыми-сволочами,
разбредаясь с тихим шелестом змеиным
по квартирам, как по дремлющим руинам.
Объясняясь междометьями, да знаками,
выползают на линолеум из раковин,
бродят кухнями, остатки примечая
недопитого хозяевами чая,
и беседуют, усевшись полукругом
в лунном свете неподатливо-упругом.
Так в провалах торопливых сновидений
возникает чаепитье привидений -
изощренность, что окупится едва ли,
разговор, что безнадежно переврали,
панихида по усохшему лобзанью
в дивной местности забытого названья,
где стремленья неподвластны повеленью,
где желания не учатся смиренью,
где, порывом неосознанным придушены,
обстоятельства пасуют перед душами...
Ночь по дому рассылает причитанья,
сожаленья принимают очертанья,
утро близится, и кажется бесплодным
все содеянное призракам бесплотным.
Так чужбина привораживает искоса,
так, испробовав пленительного искуса,
злые дети, знаменитые с младенчества,
принимают государства за отечества,
так стыдиться уготовано хранящему,
как религию, тоску по настоящему,
так забвенье, потакающее тлену,
подбирается бессилию на смену.
1989
В БАРЕ
Они слегка покачивались, вторя
мелодии, плывущей вдалеке,
а к ним уже подкрадывалось горе
в коротком невидимке-парике,
он встал и потянулся к сигаретам,
и подошел, и попросил огня,
и я хотел сказать ему об этом,
но мужество покинуло меня.
Они сидели, все еще не видя
угрюмых сил, уже подавших знак,
она - разлуку в фальши и обиде,
а он - безумье, разрушенье, мрак,
они ушли, улыбками своими
других за равнодушье извиня,
и мне хотелось выбежать за ними,
но мужество покинуло меня.
Я их не знал, но грозное скрещенье
походки, черт, оцепененья глаз
не оставляло шанса на прощенье,
творя исход, не терпящий прикрас.
Я их не знал, но трудно ошибиться,
попав под гнет весомости улик -
когда судьбу определяют лица,
бессилен ум и выбор невелик.
1989
ПОХОД
Гарнизонный клуб. Офицер весел.
Он звонит жене. - За окном ветер
будоражит ветви. Октябрь. Осень. -
"Дорогая, мы выступаем в восемь."
Городская площадь. Поток звуков.
Отставной полковник в кругу внуков.
Невысокий чин в стороне, справа
со слезой в монокле. Восторг. Слава.
Безупречный строй. Офицер молод.
На руке небрежно лежит повод.
Чуть хрустит мундир с золотой строчкой.
Улыбаясь, машут жена с дочкой.
Восемь дней похода. Дожди. Ссоры.
"Подтянуться всем, впереди горы."
Подтекает лед на крутом склоне.
По размытым тропам скользят кони.
Неприятель рядом. "В дозор. Тихо." -
Эх, познавший кровь да хлебнет лиха...
От дыханья спящих дрожит воздух
под холодным небом в слепых звездах.
Утро зябко. Дрожь бередит тело.
"Отдохнули, братцы? Теперь в дело."
Голосит труба громовым слогом.
Замирает сердце. "Вперед. С Богом."
Разобщенность действа. В чужом прахе
копошится злоба, изгнав страхи.
Из отдельных схваток растет битва.
Обжигает веки клинка бритва.
Горячит пальба, теребит фразу.
"Через грудь навылет. Конец. Сразу."
Под полой шинели блестит что-то.
Полевая сумка. Письмо. Фото.
Гарнизонный клуб. Духота. Слухи.
Наговор старухи с серьгой в ухе.
Атмосфера духов, теней, аур.
"Ей, наверно, очень пойдет траур."
Беспорядок в доме. Разгул горя.
Затекают плечи, судьбе вторя.
За оконной рамой томит стужа.
"Вы, верните мне моего мужа."
Ненавистный город. Вранье. Рожи.
От прилипших глаз тяжело коже,
а молчащий дом - и того хуже.
"Вы, верните мне моего мужа."
Гарнизонный штаб. Коридор. Стойка.
Худосочный писарь строчит бойко.
Из под черной ленты ползет строчка.
Перевод каретки. Абзац. Точка.
1992
СИНЕМАТОГРАФ
"Ты можешь досмотреть кино," -
слова взошли, собой скрывая,
как шум последнего трамвая,
все то, что было решено.
Избыток штор сминает свет,
экран сияет, драма длится,
недобрым радостям вослед
герои сумрачны, и лица
полны предчувствия, бледны
от тяжких снов, на лицах ересь,
надежды скрылись, разуверясь,
и в полумраке не видны.
Она - у столика, среди
своих предметов. Рукотворство
туманит жесткие следы
обиды, похоти, притворства.
Последний штрих - лихой смутьян -
уже лежит, сочатся светом
глаза, привыкшие к победам,
как метрополии - к смертям.
Она выходит. Крупный план.
Порочно все - улыбка, тело...
Она жила, любила, пела,
но мало этого, экран
спешит за драмой. Лица, лица...
Слетает краска, блещет суть,
уже нельзя остановиться,
замедлить шаг, уйти, свернуть.
Срывают ткани - грубо, грубо,
уже не стыдно, шепчут губы,
надрывно подавая знак
бессилия. Упадок. Мрак.
Глубокий тон. Развязка рядом.
Какая музыка! Альков
и дом, и стены брызжут ядом,
еще совсем немного слов,
и - выстрел. Выверенный звук,
благая исповедь, минута
высоких дум. Скорбящий круг.
Глаза героев почему-то
слегка косят по сторонам,
и зеркала у изголовья
цвета, замаранные кровью,
беспечно отражают нам.
Озноб. Нельзя умерить дрожь,
в мозгу, подернутом дремотой,
когда накатывает ложь
безгрешной, безупречной нотой.
Нельзя простить. Когда вранье
плутает в поисках истока,
любая истина жестока
и настороже воронье.
Смешны надежды и тоска,
глупы предчувствия, печали -
конец содержится в начале
и ждет с ухмылкой у виска.
Старенье драмы. Пустота,
прохлада, строгость кабинета.
Набрякли горечью уста
и обезлюдели приметы.
Потом - кабак, угар, уют
оплывших свеч в тумане винном,
гуляки ссорятся, блюют,
и шлюшка в возрасте невинном
идет, не поднимая глаз...
Конец смешон, убого-жалок,
как комсомолец-перестарок,
как перестарок-ловелас.
Уже за полночь. Катит вдаль
трамвай, выстукивая стансы.
Экран погас, конец сеанса.
Я не прощен. Немного жаль.
Из сумрака пустых аллей,
из старых лип в бугристых порах
под вереницы фонарей
придут реалии, в которых
растает фарс, в себе самом
не видя каверзных мгновений
рожденья лишних откровений,
с досадой принятых умом.
И будет мниться, что в плену
обид, застывших полукругом,
в бреду, записанном в вину,
нельзя насытиться друг другом.
Как длинноногий пилигрим,
упрек проникнет за кулисы,
ресницы дрогнут у актрисы,
но слезы не испортят грим.
1989
ПУСТЫЕ ГОДЫ
Пустые годы -
разлад, распад,
под треск колоды
крапленых карт
несутся мимо
на зависть нам,
неуловимы,
подобно снам.
Хранит преданье
былой испуг -
почти рыданья
короткий звук,
ухмылку моды
дурных мастей -
пустые годы
моих страстей.
Преданья смутны,
а память - ложь,
упомнить трудно
про них, но все ж
ошметья пошло-
порожних лет
как будто - в прошлом,
как будто - нет...
А годы мчались
плечом к плечу,
ввергая в хаос
своих причуд,
мелькали тени,
застили глаз
крылом видений,
потоком фраз.
Зазвало время
в рисковый путь,
иное бремя
сдавило грудь -
иной породы,
иных кровей -
пустые годы
любви моей.
Ее скрижали
кольцом вериг
минуты сжали,
сдавили в миг,
сковав острожной
трясиной пут -
безумий ложных,
нелепых смут.
Померкли стекла,
сменили цвет,
эмаль поблекла
на крыльях лет,
потуги сдали,
и ветер стих,
не чуя дали,
комкая стих.
И всем в угоду -
в тиши, в глуши -
пустые годы
моей души
шагали споро,
давясь судьбой,
в пучинах спора
с самим собой.
Не видя прока,
я знал конец,
я стал пророком,
я был мудрец,
сменялись вехи,
волнуя кровь,
я был в успехе,
но как-то вновь
пропели трубы,
сминая стон,
немного грубо,
но где-то в тон,
лукавы краски,
да ведьмин глаз
подобьем сказки
смутили враз.
Плачу без сдачи -
жалеть не след,
пошла удача -
и масть, и цвет,
я выйду в черву -
простой закон,
ну, кто там первый, -
давай на кон...
Смотрите, эй вы -
презрев гроши,
танцуют эльфы
моей души,
пылают свечи,
горят кресты -
Вот так-то лечат
от пустоты...
Вот так-то лечат,
смиряют дух,
приходит вечер,
но голос глух,
свербит в пол-уха
словесный дым,
и муза - шлюха -
идет с другим.
Бескровна юдоль,
и, нечем крыть, -
редеет удаль,
нищает прыть,
и срок расписан,
размечен срок
по компромиссам
убогих строк.
Пустые годы,
ну где вы, где -
залог свободы,
позыв к беде,
я был умнее -
такой пустяк -
ужель сумею
прожить и так?
Пустые годы,
оставьте след -
каприз погоды,
неяркий свет,
опять во сне я,
и явь пресна,
и сон грустнее
желанья сна.
1989
ПОЭТ
Он подошел к тем
черновикам тем,
в коих пророк-враль
нарисовал даль,
где, унося боль,
реки текут вдоль
чуждых брегов-стран,
свой изогнув стан.
Он преуспел в том,
выхватив свой тон
из череды снов,
из колготни слов,
и присмирел век
на берегах рек,
и, описав круг,
мир подобрел вдруг.
Но от реки вглубь
душит строка, жжет,
мир нехорош, глуп,
и доброта лжет.
Воздух тяжел, крут,
валят ветра с ног -
знать, невелик труд,
хоть тороплив слог.
А над рекой свет,
на облаках спят
те, чей куплет спет -
их непокой свят.
Непобежден стих,
неомрачен сан -
перед лицом их
он невесом сам.
А на висках пот,
год обогнал год,
чтоб отыскать миг -
ропот, мятеж, крик,
и завершить бег
на берегах рек,
и оборвать смех,
опередив всех.
1989
БЕЛЫЙ ПАРОХОД
Ничего не сдвинулось в природе,
берега, невинные вполне,
шумный бал на белом пароходе
обрамляют, нежась на волне.
Осознав законченность прелюдий,
обозначив хаосом уют,
старые, изношенные люди
по нарядной палубе снуют.
Правят бал - отосланный кому-то
злой намек, не схваченный умом,
близоруко щурятся каюты,
как зрачки со старческим бельмом,
дребезжат морщинистые лица,
и твердеет музыка канвой,
и плывут проклятья вереницей,
отмывая горечь за кормой.
Шумный бал. Одобренная свыше
суета в преддверьи забытья.
Cожаленьем, капающим с крыши,
до краев наполнена кутья,
привыкают вещи к нежилому
запаху покинутых чертог,
а возмездья метят по живому,
торопясь отпраздновать итог.
Не сбылось, что грезилось вначале,
потекли событья на исход,
к берегам, исполненным печали,
отплывает белый пароход,
куцый флаг, отчаянья не пряча,
на ветру змеится бечевой,
и труба заходится от плача,
но нельзя поделать ничего.
1989
* * *
Ты обо мне суди
на полпути, не в срок
верных шагов, среди
недоведенных строк,
что унижают слух
и, рассыпаясь в прах,
не возвышают дух,
но вызывают страх.
На полпути, в бреду,
не поднимая глаз,
я за тобой бреду,
я поминаю нас
и, замерев, стою
в недорогом плену
полупустот, свою
не осознав вину.
На полпути сует
что нам стезя сулит -
лишний косой навет,
слишком знакомый вид
разных убожеств - ход
в старую дверь, в мираж,
где побеждает тот,
кто позабыл, и наш
жребий не нов. Итак,
правя, не обессудь -
я опускаю флаг
наших желаний - суть
то, что живет, пока,
не удержав висок,
вниз не сползет рука,
словно звезда в песок. -
Так же и мы. Пикник
на полпути разлук -
неподходящий миг
для налетевших вдруг
из глубины глазниц
куцых надежд, обид
и некрасивых лиц
тех, кто о нас скорбит.
Это в последний раз -
и невозможный день,
что поминает нас,
не ободрив, и тень
той кутерьмы чудес,
ставших всему виной,
что исчезает без
лишних затей, и мой
разгоряченный бред -
на острие, в клети
жизни, которой нет,
словом - конец пути,
где подберет молва
и, обезличив стих,
перечеркнет слова,
не понимая их.
1990
С ТОГО СВЕТА
Осенний будний вечер. У ворот
привычное для нас столпотворенье -
к небесной канцелярии неспешно
ползет живая очередь. В конце
по оживленью можно угадать
вновь прибывших, один из них - советник -
оглядывает пристально соседей
и нервно озирается вокруг.
Затем, задумав что-то, он идет,
уверенно проталкиваясь мимо
простой толпы, к швейцару-херувиму
и сообщает на ухо привет
от некоего Зальцмана. Швейцара
привет не вдохновляет, посрамленный,
советник возвращается назад
и смотрит косо. Очередь ликует.
Тем временем кончается прием,
готовятся служебные кареты,
и люди разбредаются понуро
в места пережиданья темноты.
Однако, разожженные костры
уводят страхи, хлопотные мысли
сменяются обычным интересом
ко всякой новизне - к тому же, вечер
довольно теплый. Голосит сова,
посматривают женщины лукаво,
черты их расплываются, мягчают,
и вот все успокоилось, и полночь
полна совокупления теней.
Наутро снова грузноватый бог
ведет прием с положенным вниманьем
к мирским делам перемещенных лиц.
Входящие с понятным любопытством
глядят на бога, он велиречив,
слегка придавлен собственным бессмертьем,
но, в общем, мил и не зануден, как
начальники в обычной нашей жизни.
Ему, однако, несколько неловко -
гораздо лучше чувствуя себя
в прозрачном мире собственных раздумий,
тут, в обстановке телефонов, кресел,
секретарей, а главное, толпы
того замысловатого народца,
в котором, право, трудно разобраться,
он до сих пор не может выбрать тон -
значительный и мягкий, и об этом,
конечно, знают все эти мальчишки,
курчавые, как на подбор, беззвучно
скребущие по гербовой бумаге
отточенными перьями. - "Пожалуй,
мы, все ж, почтительнее были к старшим..." -
Покончив с суетливою мадам
и проводив привычною улыбкой
ее до двери, он глядит в окно
на яркое покорное светило -
покинув кроны благородных кущ,
светило направляется к обеду,
и это сразу поднимает дух.
В густом лесу стареющий сатир
манит к себе молоденькую нимфу,
та лишь смеется, впрочем не трудясь
поправить вольность некую в одежде,
которая, приоткрывая часть,
дает намек на близость остального
и делает обыденное тайным,
хотя давно известным наперед.
Тогда сатир, увидев в этом знак
немого поощренья, расправляет
широкий пояс, открывая вещь,
которая, без всякого сомненья
должна внести конкретность в разговор.
Но юная проказница хохочет
и, повиляв на фоне диких лоз
перед сатиром аппетитным задом,
скрывается в деревьях, повергая
в глубокую задумчивость его.
Потом веселый нрав берет свое,
сатир уже смеется, предвкушая
припрятанную в спущенных штанах
заветную бутылочку нектара,
потом он дремлет в чутком полусне,
воюя с надоедливой пчелою
расслабленной рукой и представляет
болтливым толстым мальчиком себя.
А в общем, все обыденно весьма.
Во всех местах, какие знаем с детства,
царит вполне законченное блядство,
и исключенья трудно ожидать
на небесах, устроенных нехитро,
где пребывает множество народа,
и всякая болезнь побеждена.
И если в этом выискать резон,
то, верно, как в спасении от скуки,
которое, хотя и не всегда
себя способно оправдать, но смысла
не лишено и, главное, доступно
и здесь, у нас, и там, на облаках.
А потому не следует спешить
менять места земного пребыванья
на чуждую небесную обитель,
поскольку все примерно совпадет,
ну а дорога связана с расходом
на лошадей, питание и проч.
Однако, прозябание в одном
привычном мире длительное время
противно человеческой природе
и - где-то в пику правилам игры.
И перед взором строгого крупье,
не ведая, что выпадет в итоге,
вчерашние торопятся подруги,
пока стоит у ангела в штанах.
1990
УСПЕНСКИЙ СОБОР
Город Ростов Великий. Грудою кирпича
у собора Успенья себя утверждает в боге
семидясьтилетняя власть. Чайки снуют, крича,
озирая с высот размытую хлябь дороги,
налетая на город с мутных илистых волн
очень старого озера, за которым в дымке
неуместно маячит смутно знакомый холм,
как чужое лицо на выцветшем фотоснимке.
Город Ростов Великий. Я пребываю в нем
с женщиной, до удивленья походящей чем-то
на любимую прежде. Полудождливым днем
намекает погода на зыбкий подвох момента
приближения нас друг к другу, на этот раз
осторожностью мы не блещем, в недоуменьи вящем
уцелевший святой глядит с потолка на нас
и поспешно отводит взгляд, притворяясь спящим.
Мы барахтаемся в пучине маленьких городков,
различимых чудачеств, вовсе не злых наветов,
где на рубленых стенах висят кругляши подков,
где ютится Россия падчерицей у Советов,
где она подтверждает себя, невзирая на
наговоры, обманы, где, обещая чудо
к золоченым крестам карабкаются времена
и, сменяя друг друга, машут рукой оттуда.
У собора Успенья смерть далека от нас.
Опустивши к ногам негодных сомнений бремя,
я пребываю в прошлом - в том выраженьи глаз
спутницы, которое передвигает время,
в линиях невесомой громады стен,
в каменных наслоениях рукотворных сажен, -
прошлое не мертво и благоволит ко всем,
как спокойный отшельник с очень солидным стажем.
На расстоянии вытянутой руки
полустертые фрески в сумрак швыряют лики,
сбивчиво излагая Евангелие от Луки,
осуществляет сервис миссис Ростов Великий,
нет нужды торопиться, движение точных дат
до смешного условно, и это немного ново,
и мгновенье застыло, оборотясь назад,
вспоминая о нас и к нам примеряя слово.
1990
* * *
Мой капитан, у нас на берегу -
дела вполне сомнительного свойства,
дурной финал - не время для геройства
и потому едва ли я смогу,
свою судьбу в полголоса браня,
приободрить изысканной строкою
тебя, давно не знавшего покоя,
и на покой обрекшего меня.
Мими и Соня шлют тебе привет,
у Мексиканца - новая супруга,
буфетчик Арчи снова ищет друга,
он похудел от всяческих сует
и стал невесел: трудно голубым,
опять же - нет сочувствия в народе,
как козырей в затасканной колоде,
неразличимой сквозь сигарный дым.
Мой капитан, тут не за кем смотреть,
все только пьют и давятся со скуки,
уже давно дрожит при каждом стуке
Веселый Джим, свихнувшийся на треть -
его забыли, скопище шпаны
в местечке, что туманней Альбиона,
не интересно даже для шпиона
какой-нибудь занюханной страны.
Короче, все рассыпалось с тех пор,
когда ты отбыл, крохотный отрезок
нашел конец. Ты, верно, будешь резок -
не обессудь, на перемены скор,
ты далеко - от подданных, от дел,
от этих скал, которые не славлю,
ты звал меня, но я их не оставлю,
на полпути коверкая удел.
Я подожду, когда замкнется круг,
шатнется мир, и мысли встрепенутся,
когда тебе захочется вернуться,
закрыть каюту, скрывшись от подруг,
сорвать цветок с увядшего стебля,
швырнуть в окно - и потянуться к фляге,
и созерцать приспущенные флаги
задумавшего сдаться корабля.
Ну а пока - привет тебе от шлюх,
от сутенеров, гомиков и прочих -
припомни их, до малого охочих,
их имена, коробящие слух,
их голоса, бродящие в глуши -
припомни всех плебеев и корсаров -
растерянных, униженных вассалов
твоей ополовиненной души...
Мой капитан, теперь - все время снег,
он глушит шаг и падает за ворот,
с тех пор, как ты покинул этот город,
зима не прекращается. Вовек
не передать дрожанья немоты,
рожденья слез, как перемены горя
у всех у нас, не выходящих в море
с тех пор, как нам командуешь не ты.
Не выразить, как начинался год
пустых столов, дряхлеющего платья,
и мы тебе готовили проклятья
и грызлись, ожидая непогод,
а горизонт спрессовывал ветра
в громады туч, не принимая влагу,
и мы, пугаясь, запивали брагу
тягучим одиночеством с утра.
А нынче третий день бушует вест,
рожденье слез обкрадывает лица,
и катят волны, суетясь как птицы
в задумчивом покое этих мест.
И мы стоим, карманы теребя,
на берегу сгрудившись виновато -
поникшие, в безумии когда-то
зачем-то невзлюбившие тебя.
1990
ДЕНЬ ЧЕРНОЙ ЛУНЫ
То не ворон махнет крылом, до беды охоч,
то цыганская дочь помянет лихую ночь
и, плечом поведя, как лед опрокинув с круч,
от тяжелых ворот для нас приготовит ключ.
Мы дождемся попутных дрог на любом ветру
и себя умыкнем к себе, чтоб вернуть к утру, -
по репьям, по сухим корням, заметая след,
удерем под совиный всхлип и возничий бред.
Мы волкам проорем привет и спугнем лису,
мы в нетопленный гулкий сруб забредем в лесу,
и, прищурясь слегка от пыли, попавшей в нос,
расчихаемся до горячих смешливых слез.
Мы на яркий заморский плод поглядим, дрожа,
и с ладоней оближем сок, не сыскав ножа,
и, занозистый стол твоим застелив платком,
из бутылки себя огромным взбодрим глотком.
Мы зажарим большого зайца, запачкав пол,
и, на пальцы подув, свечу водрузим на стол,
и неярким лучом звезда, обойдя сукно,
как печальный воловий глаз, заглянет в окно.
Отраженья свои в стекле мы прогоним прочь,
а потом остановит взгляд и растянет ночь
не дающий сгореть свече раскаленный прут,
или впадина на плече, из которой пьют...
На рассвете мы будем, верно, чуть-чуть пьяны
и пойдем под началом каждый своей луны,
для которой едва ли вольно заказан цвет,
и узнавшие нас тайком перехватят след.
Нам в низине дурных теней перекроют путь,
из больших пистолетов мне продырявят грудь,
проходящий монах меня поцелует в лоб,
и руками всплеснет судья - негодяй и сноб.
Ты вернешься в привычный мир придорожных луж,
где - ребенок, большая стирка, какой-то муж,
и тогда, затмевая дни, подбредет тоска,
хрипловатая, как дыханье вокруг соска.
1990
ГУДВИНУ И КЕТ
Привет, приятель. Вот уже и ты
оставил мне не больше, чем подарок,
спеша к началу новых переделок -
мы так и не увиделись. Зато
я повидал огромное число
ненужных обязательных знакомых -
такая скука: вечные слова
о загранице, переездах, детях...
И все толстеют - просто перебор
самодовольной оживленной плоти,
имеющей желания. Хотя
желаний, прямо скажем, маловато.
Так вот, в одних очередных гостях
я слышал о каком-то новосельи,
а может, пикнике... Короче, я
уже немного знаю про тебя
и про небезызвестную особу. -
Чертовски рад. Я вспоминаю, как,
еще когда все было очень скверно,
ты говорил о ней, но как-то вскользь.
Потом я оказался с ней знаком...
Потом, в эпоху пачканья бумаги,
ты много напридумывал историй
про вас двоих - про выспренных слегка
каких-то Г. и К. Я не смеюсь.
Я помню, как сутуловатый Г.
поссорился с издателем. Без денег
они с девчонкой К., однако, жили
весьма недурно - века два назад,
в Неаполе - не помню - или в Риме.
Их так любили лавочники, что
давали в долг, и Г. порой сердился -
так, ни на что - чтоб подразнить девчонку,
а та была не дура и ему
за все прощала, даром что имела -
как там? - "сияние серо-зеленых глаз"?
Короче, было так сентиментально,
что где-то, даже, мило... Не сердись.
Давая перегруженным мозгам
какой-то отдых, занимая время,
я просто размышляю наудачу
и представляю вас наедине,
и это выглядит совсем не плохо.
-----
Ты помнишь незадачливый июль,
когда убили Джона? В этот вечер
мы веселились в загородном доме
у Карбоне. Туда зашел капрал
забрать ее для опознанья трупа.
Я вызвался ее сопровождать.
В машине шорох полицейских раций
бесстрастно сообщал о всякой мрази,
я ожидал переживаний, слез -
однако, зря. Забыв о сигарете,
она была слегка напряжена,
но так, как будто ехала на встречу
с высоким и влиятельным лицом,
способным что-то изменить в карьере.
Затем, внутри, она была бледна -
да и не мудрено: перчатки, запах,
какие-то ужасные столы...
Капрал подчеркнуто спокойным жестом
откинул простыню: бедняга Джон
бывало, раньше выглядел получше.
Представь - худое серое лицо,
блестящие залысины, над бровью
две небольшие дырки и вдобавок -
размазанное черное пятно
почти у самой шеи. Непонятно,
чего она тогда ждала так долго,
и я, украдкой глянув на нее,
отметил лишь намек на удивленье -
да, да, она была удивлена
неправильным течением событий,
которые с ней обошлись не так,
как, видимо, ей представлялось верным,
и, в то же время, я уверен, что
она его любила. Наконец,
она вернула простыню обратно
и вышла прочь, проговорив: "Довольно.
Да, это он," - капрал отвел глаза
и промолчал. Тебе с ней будет трудно.
Я не могу об этом не сказать,
хотя сейчас далекое брюзжанье
едва ли что-то значит для тебя
и выглядит предельно неуместно,
как фаллос, нарисованный в тетради
у ясноглазой гордости семьи -
отличницы с косичками и бантом.
-----
Я представляю первый ваш побег
в укрытие какой-нибудь квартиры:
ты более спокоен, хоть об этом
тебе не догадаться. Голоса,
конечно же, звучат немного громче,
чем это нужно, ну и в этом духе
все остальное - плоские остроты,
неловкие движения и проч.
Вы много пьете. Постепенно все
становится на место. В разговоре
внезапно вы сближаетесь настолько,
что, право, трудно этого достичь
еще чем-либо. Прежние препоны
вам не мешают, наступает время
нечастой безмятежности, хотя
вы оба понимаете, что, в общем,
сюда вы направлялись не за этим.
Но сам собой момент не настает,
и, привлекая видимость момента
себе на помощь, ты меняешь тон,
переступая видимость черты,
которая должна существовать,
а значит - безусловно существует,
но, почему-то, не вполне заметна...
О чем я буду спрашивать тебя? -
уж не о ней: что я о ней спрошу -
стесняется ли света и кричит ли,
когда кончает? - лучше расскажи
о том, как вы заметите, что час
довольно поздний. Суетные сборы,
слегка скомкав последние минуты,
оставят ощущение утраты
(чего - не ясно), впрочем - небольшой
и восполнимой. По дороге ты
почувствуешь, что помнишь не процесс,
а только факт, и что она беспечна,
как будто не случилось ничего
особого, или, вообще, как будто
вы только познакомились, и с этим
неловким ощущеньем вы проститесь
дежурной фразой, не обговорив,
что будет дальше. Крайне озадачен,
ты, совершенно беспричинно злясь,
поднимешь руку, выйдя на шоссе,
усядешься в потертую машину
и сигаретой угостишь таксиста,
безмерно равнодушного к тебе.
-----
Ты спрашиваешь, будет ли еще
у вас свиданье? - Зряшные сомненья.
Вы оба, по случайности, из тех,
кто, лишь собрав последний матерьял,
оставит недостроенное зданье,
а вид его - и чертежи, прожекты -
как правило, притягивает больше,
чем, собственно, строительство. Порой
картины промежуточных конструкций
вас, может быть, насторожат, и споры
по поводу пропорций, красок, линий
не будут кратки... Так же иногда
несовершенный до безумья мир
уводит ненадежную опору
чуть в сторону, и некуда ступить,
и кажется, что весь дальнейший путь
не стоит шага. Но - проходят дни,
и вот уже опять веретено
кружится, на коленях вьется пряжа,
спадает кольцами без передышки,
светило не зайдет за горизонт,
пока рука обтачивает камень,
и каменщику нечего сказать
тем, кто ему пеняет на усталость... -
Лишь бойся слов. Насупленный декабрь
располагает к лишним откровеньям
и, чувствуя свой собственный конец,
все время норовит поставить точку,
хотя строка и не завершена
и выражает намеренье длиться -
по поводу, без повода, всегда.
Наверное, вам лучше бы уехать -
куда-нибудь, хотя бы и ко мне
в затерянный декабрьский ковчег,
собравший, в основном, пенсионеров,
да пару шлюх, уставших от работы
за эту осень. Здесь довольно мило,
но мало снега - я хотел бы снег
и тишину, которая доступна
лишь в совершенно неурочный час.
Но вам теперь едва ли до меня,
мы, может быть, увидимся в столице
какой-нибудь страны. Ну а пока
я остаюсь свидетелем историй,
которые не выдуманы мной,
но что-то в них притягивает. Право,
я вас люблю обоих. Незаметно
нас стало что-то вдруг объединять -
не знаю, что. Быть может - непонятный,
никак не уходящий вопреки
убогим наблюдаемым событьям
и сам собою вскормленный позыв
к попытке воссозданья красоты -
из ничего, без суеты, без смысла.
1990
СТИХИ НА ТУАЛЕТНОЙ БУМАГЕ
Оказавшись в краю, где слова то и дело мельчат,
где скупые старухи шпыняют упрямых внучат,
не зазорно воспрять, обнаружив на стенке клозета
приготовленный тут лишь тупым провиденьем одним
не приют для строки, но, скорее, насмешку над ним
розоватого цвета.
И всего-то проблем, чтоб найти подходящую дверь
(например, от клозета) - тогда, как событья ни мерь,
не коробит упрек, наудачу подброшенный кем-то,
если даже язык истуканом застрянет во рту,
под унылой строкой да не даст припечатать черту
бесконечная лента.
Почему-то всегда, выбирая не пряник, а кнут,
ожидаешь финала, в который, наверное, ткнут,
как в неструганный стол, непомерно доверчивым носом,
но, терзая перо, над собой не сыскать топора,
и легко рассудить, что еще небеса не пора
озадачить вопросом.
В удаленной глуши, где у дам несвежи парики,
где с веселием злым ковыряют в зубах старики,
не являет труда ни тоски не бояться, ни черта,
тут всего-то потуг, что играть по копейке за вист,
да кривые значки наносить на разглаженный лист
подходящего сорта.
Это лучшее место - в виду замороженных стен
обретаться уютно, особенно зная, что тем,
чем ты дорог себе, ты едва ли кому-нибудь дорог,
от избытка надежд бережет заоконная тишь,
и, теряя кого-то, не в пропасть с обрыва летишь,
а катаешься с горок.
Но, губу раскатав, от себя далеко не уйдешь,
под тугой простыней непременно окажется еж,
или прочая тварь, на которую сядешь с размаха,
и случится порой в сновиденьи привычном своем
не бумагу марать и не местным скрипеть соловьем, -
заикаться от страха.
Не зуди ж ты, рука, да строку не кромсай пополам -
и от этих щедрот, знать, не много достанется нам,
эх, до царских до врат нелегко достучаться холопу,
нам не с меда хмелеть и не музу вести под венец -
на бумажный рулон да найдется фигурный конец,
как на хитрую жопу.
1991
НАЧАЛО 91-го
Брошенный недоделанным коммунистический рай
пребывает в унынии, где-то готовят флаги
непонятного цвета, зубы стучат о край
спаянной на досуге полуналитой фляги -
холодно. Эта зима неподвижна, как
разговор, не сумевший выйти из тупика,
сумрачные хозяева везут усыплять собак
и становятся жестче к детям, издалека
безобидно-лубочно выглядит дым сражений,
не пугают картины взрывов, горящих палуб,
жизнь похожа на книгу жалоб и предложений -
предложения, впрочем, явно беднее жалоб.
Происходит немногое. Все ожидают марта,
как посла потепления, переживания
ограничены мыслями о недостатке фарта
в выборе места рождения и проживания.
Все хотят новизны и покоя, хотя боятся
и того, и другого - новых денег, безделья,
суета становится гуще, порой двоятся
незнакомые лица, как бы имея целью
окончательно вас запутать, дорожный знак
отсылает в ловушку, у светофоров - пробки,
ожиданье тягуче, как неудачный брак,
и рука то и дело тянется к сигнальной кнопке.
Как уже говорилось, пестрота, в основном - во флагах,
да, пожалуй, в военной форме, на этом фоне
большинство населения ищет спасенья в магах,
прорицателях, прочей шушере, в телефоне,
разносящем дурные вести, в нелепых тратах.
Рядовые пытливой мысли во благо слуха
напрягают извилины в поиске виноватых -
виноваты, конечно, евреи... В гортани сухо,
покрасневшие веки платят за слабость сна,
фокусировать взгляд не хочется, перспектива
при таком рассмотрении менее, чем грустна,
но, пожалуй, немного более, чем правдива.
Увидевший из другого времени эти строки,
не представив картины, лишь назовет причины
состояния дурноты, что срывает сроки,
облекая себя в бессильные величины,
из которых, наверное, вовсе нельзя сложить
нечто, что могло бы как-то помочь ославить
это место, в котором вряд ли возможно жить,
но которое было бы слишком легко оставить,
или, может, просто услышит тоскливый лай
молодой напуганной суки, до дрожи внятно
выдающей свое нежелание лезть в трамвай,
зная, что ее уже не привезут обратно.
1991
ЭМИГРАЦИЯ
Мне снился лес, разбитая дорога,
ухабы за спиной
и женщины, среди которых много
оставленных не мной,
уставший город, подающий голос, -
не ведаешь - внемли, -
как на манжете унесенный волос
покинутой земли.
Там вечерами не хватало света,
туманилось к утру,
и занавесь, отдернутая с лета,
скорбела на ветру,
сидели люди, в завереньях праздных
без нужды гомоня, -
их было много, праведных и разных,
но не было меня.
Там у прохожих воровали шапки
и драпали под свист,
и горевал, зажав рубли в охапке,
насупленный таксист,
был потолок обезображен следом
настойчивых дождей,
и каждый год оказывались бредом
радения вождей.
Там жил подвох, но выносили кони,
не знавшие хлыста,
и тихий плач не заходился в стоне
смыкающем уста,
там на висках не замечали пота,
и не хватало дня -
там при свечах заканчивали что-то,
но не было меня.
Мне снилось, как из старого трамвая
сигали на ходу
и, мудрецам беспомощно внимая,
не верили в беду,
и под фанфары не звучали вопли -
я слышал немоту,
мне снилось, как не распускали сопли,
когда невмоготу.
Там предвещали скорые потери
случайные звонки,
там на засовы запирали двери
и вешали замки,
и шли войска, решительны и скоры,
и грезился набат -
там без меня пытались стронуть горы,
не требуя наград.
И неудачи пригибали плечи -
там ссорились с собой,
сдвигали стулья и гасили свечи,
командуя отбой,
и отступали молча, без надрыва,
без одури, без лжи,
и на меня глядели незлобиво,
сгрудившись у межи.
А я стоял по сторону по эту,
почти к лицу лицом,
и слышал, как ко мне неслись советы
держаться молодцом,
и мчались кони, потрясая грозно
обрывками удил,
я тщился крикнуть, чувствовал, что поздно,
и слов не находил.
1991
ПОРТРЕТ
Со светло-голубой стены
большого вычурного замка
игривым выгибом спины
барона дразнит иностранка.
Небрежно щурится с холста
судьба бродяги, вертопраха.
Приходят сами на уста
слова, не знающие страха.
В ночной размеренный прибой
несет их лунная дорога.
В накидке светло-голубой
стоит девчонка-недотрога.
Набеги пенистых седин
томят предчувствием прилива,
соперник - строгий господин -
глядит серьезно и ревниво,
и обволакивает всех,
грозя напыщенному виду,
грудной неосторожный смех,
не вызывающий обиду.
Спешит движенье, осмелев,
не остановленное платьем,
недолгий нарочитый гнев
легко сменяется объятьем,
и, упреждая звездопад
из опрокинутого свода,
теряя звуки невпопад,
пленит безумием свобода.
Он представляет: города,
смятенье снов, видений, страсти
в рассветном сумраке, когда
над ними не имеют власти
остатки мысли, - чередой
несутся улицы, отели,
подносы с острою едой,
портьеры, смятые постели.
И все сливается в одно
событье, оставляя пятна -
бокала призрачное дно,
слова, звучащие невнятно
в животном стиснутом огне,
в короткой судороге, в крике,
еще - разводы на окне,
покоя утренние блики,
улыбка хитрого слуги,
входящего с учтивым стуком,
пчелы звенящие круги
в прохладном воздухе упругом...
Он видит женщину свою -
свою бесстыдницу, химеру
в несуществующем раю,
покорно принятом на веру,
не удивленную ничуть
пророчицу забвенья, смуты,
легко меняющую путь
неостановленной минуты.
Барон пересекает зал,
привычно выделяя взглядом
кривые челюсти забрал,
клинки, развешенные рядом,
свои любимые суда,
их паруса, канаты, реи,
и возвращается сюда,
в конец притихшей галереи.
Он видит женщину. Порой
она сердит его намеком
на появленье во второй
возможной жизни. Ненароком
он сам с собой вступает в спор
и машет узкою рукою,
гоня своих раздумий сор
из этих, отданных покою
владений сумрачных, грозя
себе, смакующему тайну
того, что удержать нельзя
простым усильем неслучайным.
Он просит растопить камин,
сидит в вечернем полумраке
в компании хороших вин,
хороших книг, большой собаки.
Слабеют блики амальгам,
угли мерцают, догорая,
как будто ластятся к ногам
среди придуманного рая.
1991
ОТРАЖЕНИЕ В ЗЕРКАЛЕ
В нашей комнате ночь -
черные два крыла,
уносящие прочь, -
с кем бы ты ни была,
помни меня, мой друг...
В царстве бетонных плит
рвется ветер из рук,
полотнище бурлит.
Каждый его хлопок,
как торопливый кнут,
заверяет итог
скоротечных минут.
Выхваченный окном
беспокойный простор
мечется за сукном
перепутанных штор.
Ты ребенок почти, -
спи, почему не спишь? -
лучше это прочти
после, а не услышь
в полумраке, вовне
всяческих ссор, ругни,
мы с тобой наравне
ненадолго - на дни,
на часы... Полусвет
проявляет черты
тускло, реалий нет
в этом мире, и ты
растворяешься в нем,
ты почти не видна. -
Отгородившись днем,
оставаясь одна,
помни меня, не плачь -
все случится опять,
то, что несется вскачь,
не повернется вспять
так уж просто. Поток,
нас влекущий вперед,
в этом движеньи строг,
и знаменье не врет
понапрасну, и наш
взласканный на слуху,
взятый на карандаш
кем-то там, наверху,
выдуманный побег
состоится, как рок,
как недоступный век,
впущенный на порог.
Полусвет. Посмотри -
отражает трюмо
все предметы внутри
этой комнаты, но
их отрешенный вид -
друг от друга, от нас -
почему-то корит
и удивляет глаз.
Оборотням сродни,
страсть позабыв и страх,
повисают они
в разных своих мирах.
Схваченные вдвоем,
неподвижны, немы,
каждый в мире своем
отражаемся мы. -
Стертый коврик для ног.
Покрывало. Кровать. -
Кто из нас одинок
больше, надо ли знать? -
Незакрытых дверей
узкий косой проем. -
Кто был к кому добрей,
мы едва ли поймем. -
Смятая простыня.
Зеркало наших снов. -
Ты бежишь от меня
по границе миров
к свету. - Счастливый путь.
Сохрани тебя бог.
Лишь, оступаясь чуть
в раздвоеньи дорог,
помни меня мой друг...
Ливнем насквозь прошит,
непокорно упруг,
ветер все ворошит
рваные клочья фраз -
тех, что не понимал
я, готовя для нас
самый лучший финал,
ветер ярится, тщась
о стекло истолочь
нашу скупую связь,
безрассудную ночь,
но среди пустоты
в подступающем дне
отражаешься ты,
возвращаясь ко мне.
Знаю я, что умру
в одиночестве - там,
где отыщу нору,
скрывшись от по пятам
следующей за мной
разномастной тоски -
вычурной, нутряной,
холодящей виски.
В месте печальном том
сверзнусь я со щита
в опрометь, и потом
подползет нищета
с немощью впереди,
и опротивлю я
всем, мелькавшим среди
моего бытия,
и, достигшего дна,
сброшенного с коня,
ты, быть может, одна
не проклянешь меня.
Фишки швыряя в круг
черно-белых полей,
помни меня, мой друг,
не суди, не жалей.
Отражаясь на миг
в растворенном окне,
словно времени вскрик,
ты посылаешь мне
из неуютных стен
зазеркальной глуши
взмывшего надо всем
состоянья души
полузабытый знак -
и, увиденный вновь,
он неизменен, как
неизбежна любовь.
1991
ОЗЕРО
Проживая в согласии с голодранцем-ежом,
я упиваюсь ленью, тягучим слогом,
не желая мешать друг другу, мы стережем
очарованный дом, который молчит о многом,
откупаясь ворохом звуков - невнятных отчеств
торопливо представленных нам малинника, сосен,
или легкой свободной поступи одиночеств,
проходящих, гадая, скоро ль настанет осень.
Это лето, конечно, кончится - увядание,
ощутимое остро в начале, уже стучится
в затуманенный берег Озера Ожидания,
обещая привычно все, что должно случиться
в наступающем времени, зная наверняка,
что все это, по большей части, придет едва ли,
и, стыдясь, укрывается в зарослях ивняка,
понимая, что в это место его не звали.
Очень много воды. Сегодня дождливо. Дом
поминает обиды, сбившись давно со счета,
под крыльцом копошится еж по имени Джон,
раздраженно урча, как будто учуяв что-то,
ожидание нам не в тягость, в такую пору
незатейливой прозы, колыбельного стука
через тонкие стены не просочиться спору,
и дремота явно сильней, чем скука.
За окном серебрится озеро - еле видное
в подступающих сумерках, вычурное, холодное,
с перепрелой листвы, вполне безобидное,
пучеглазо таращится земноводное,
подпевая скрипучему дереву в унисон -
мелодично порой, но, в общем, довольно вяло,
а потом - пропадает мир и приходит сон,
словно рыбий плавник, раздваивая одеяло.
1991
ВСАДНИКИ
Низиной светлой луговой,
почти не замечая зноя,
я шел, укрытый с головой
травою свежей медвяною.
Звенела юркая пчела,
из под камней журчала влага,
дорога торная вела
по краю древнего оврага.
Она кончалась у реки
брусничником, еще неспело
белели ягоды с руки,
сосна дремучая скрипела.
Свое величие храня,
изгибом ветви одинокой
она направила меня
к покойной заводи глубокой.
И в этой темной глубине
рождались образы ретиво,
и плыли истины ко мне
из сонного речитатива.
А после набежала муть,
и чей-то голос потаенный
мне посоветовал взглянуть
на дымный берег удаленный.
Там проступали вдалеке
остроконечные чертоги,
спускались всадники к реке,
смелы, невозмутимы, строги.
Их кони сдерживали прыть,
их голоса пленили силой,
и я решился переплыть
поток темнеющий и стылый.
Они направились ко мне
суровым скученным отрядом
и задержались в стороне,
издалека пытая взглядом.
Внезапно выросшей стеной
невозмутимая дружина
в прогалине берестяной
стояла молча, недвижимо.
И я им был необходим,
они во мне признали брата,
мой конь, упрям и нелюдим,
прядал ушами виновато
и с благодарностью косил
чуть диковатым глазом шалым,
и нес меня, что было сил,
по гиблым мхам и топям ржавым,
и звери скалились из нор,
закат с надеждою венчался,
мы вылетали на простор,
и равный мне поодаль мчался.
1991
ПРИЗРАК
Смутный отзвук легконогий проникает через двери
безлюбовного привета, голосов забытых, давних.
Бродят тени по карнизу, словно сумрачные звери
и выкусывают иней, намерзающий на ставнях.
Паутина снегопада ловит призраков, и кто-то,
промышляющий тенями, вырывается из плена.
Входит женщина и плачет, и навязывает фото,
у потрепанного кресла опускаясь на колено.
Бродит ночь по коридору - темный облик, теплый признак
отделения печали от суетной канители,
и, давящийся слезами, сам себя пугает призрак,
отражаясь в заоконной нескончаемой метели.
Нет причин для наблюденья. В водосток обледенелый
гулко катятся минуты - медяками, бубенцами,
в паутине снегопада ходит кто-то неумелый
и приманивает души мишурой и леденцами.
Безлюбовная интрига. Нет причины мучать слово.
Звери, звери, что ж вы взвыли, нас не слышат на дороге -
только ветер в водостоке подпевает бестолково,
да непрошенные звуки суетятся на пороге.
Снежный склон. На светлом фоне нет укрытия для глаза,
только избы - пятна, кляксы, их уют непрошибаем.
Загорается бумага, нерасслышанная фраза
кормит крохотную печку, у которой доживаем.
Бродят звери... Лучшим ходом, верно, было бы проклятье:
нет закона, только случай - слишком скупо для надсада.
Вспоминается и тут же забывается объятье.
Бьется призрак безутешный в паутине снегопада.
1992
КИСКА
Помнишь ли акварели,
споры до утомленья,
печку, в которой тлели,
прогорали поленья,
и себя - боязливой,
невысокого роста,
в поволоке игривой
и без имени - просто
Киской, - морозной павой,
или, в полночи летней,
помнишь себя лукавой,
восемнадцатилетней -
в скрипе узорных ставен,
в доме, со мною вместе,
в затемнениях спален,
в неразгаданном месте?
Ласковая подруга,
помнишь ли передряги,
дни, сплетенные туго
на шершавой бумаге,
время, когда порыву
не выдавался случай,
небо скалилось криво,
бестолково, и тучи
так нависали низко,
что перечили вдоху? -
Ты нужна была, Киска,
мне, моему молоху,
зверю, без передышки
жаждущему раздора,
часовому на вышке,
крику из коридора.
Ласковая причуда,
ты появилась, Киска,
непонятно откуда -
поначалу не близко
от меня, но в каком-то,
только мне и доступном
вывихе горизонта,
озорном, неподкупном
удаленьи, которым
ты щеголяла - впрочем,
вопреки наговорам
замысел был неточен
и, устав повторяться,
оказался не вечен
там, где нечем бояться
и удивиться нечем.
Помнишь ли наши горки,
сваленные вповалку
в ожиданьи уборки
санки, лыжные палки,
сосны в белесой дымке,
оттенявшие краски,
ласковые ужимки,
озорные гримаски? -
Ты дурачилась, пела...
Мир не верил, однако,
не доходя до дела,
не подавая знака,
перекликался с нами
и менял перспективы,
что приходили снами,
плавны, неторопливы.
Мир не свыкся с тобою,
Киска, - терзаясь всуе,
не решился собою,
понемногу пасуя,
изменить тебя, сбросить
лишний покров, добраться
через снежную проседь
в те края, где бояться
нечем, и ты, живая,
так и осталась в сказке,
ничего не желая,
кроме ленивой ласки -
переменчивой, шалой
Киской с нежною кожей, -
мир не понял, пожалуй,
я недопонял тоже.
Киска, где теперь, с кем ты,
на каком перепутьи
утром вплетаешь ленты
в косы? Кто твои судьи?
Помнишь меня? - Едва ли.
Помнишь себя - игривой,
той, которую звали
Киской, морозной дивой?..
Созданная покорной,
мягкою, немогучей,
ты дарила мне вздорный,
но уверенный случай
неприятия злобы
в мире угрюмых истин,
что влекут, узколобы,
тех, кому ненавистен
выбор наш, - и во славу
он за нами оставил
полновесное право
на сраженье без правил
под колпаком дразнящей
ругани или лести,
в лени ласковой, вящей,
в неразгаданном месте.
1992
ПРИЮТ ОШЕЛОМЛЕННОГО КОВЧЕГА
1
Меняет очертанья эмбрион.
Над горизонтом мечется комета.
Неуловимый, через все пространство
несется звон - вселенная звенит
от напряженья, яростно пытаясь
найти в движении своих частей
подобие гармонии, и этим
усилием предельной глубины
меняет формы, наполняя их
все тем же содержаньем, но, однако,
исследование теряет смысл,
когда его предметы бесконечны.
Неслышный звон доносится до всех,
особенно - когда пласты событий
сдвигаются, переменив канву,
и ты внезапно попадаешь в срез
других миров - в почти ничейный город,
в беззвучие, на уходящий в море
покрытый виноградниками склон,
где бесится недобрая стихия,
и камнепад напоминает дождь,
безумный ливень - спотыкаясь, глыбы,
терзая виноград, летят с вершины,
и ураган легко швыряет пену
в убежище, надежное на вид.
И ты, скользя по глинистой гряде,
срывая лозы, переводишь дух
и, глянув вниз, запоминаешь скалы,
водовороты, пенистые струи
и волны, пляшущие тот же ритм,
в котором ты заглатываешь воздух.
Тогда ковчег готовится отплыть,
и ты, ступая по дощатым сходням,
вдруг чувствуешь, как палуба дрожит
той мелкой-мелкой неприметной дрожью,
которую ты ощущал не раз,
порой отмахиваясь в раздраженьи,
и эта дрожь передается телу,
стремится выше и рождает голос,
вобравший слабости и отчужденье,
бессилие, неверие в себя
и радостный, хотя скупой, мотив
пленительной гармонии от всех,
кого ты чтил, но, в то же время, взмывший,
отпрянувший, поднявшийся над ними,
уже способный вслушиваться в них,
не торопя и не объединяя.
И ты, еще надеясь на другой
какой-нибудь спасительный исходец,
пытаясь пробудиться, второпях
изобретая способы для бегства,
внезапно понимаешь, что теперь,
захваченный безжалостною силой,
ты остаешься с ним наедине,
и это одиночество - безмерно.
Тогда, теряя мужество в себе,
ты отдаешься смутному желанью
остановиться, повернуть назад -
бросаешься в суетную толпу
немногих провожающих, к которым
ты был так холоден еще недавно,
и, вспоминая пережитый страх,
лелеешь стыд под видом облегченья.
И камни утомляются. И ветер,
по прежнему раскачивая грозди,
становится беззлобен. Сохнет глина,
запоминая твой неровный след.
Ты с некоторой оторопью видишь,
как матовый осоловелый плод,
одолевая внутреннюю тяжесть,
теряет семя. Космос не звучит.
2
- Мой друг, наверное, уж не придет.
Не хочешь ли вина? Я и забыла,
что у меня еще стоит "Кварели"
с той памятной пирушки - мы с тобой
сейчас пойдем, две старые карги,
на кухню и допьем назло событьям
все, что там есть. Не бойся, я шучу.
Однако, выпить вовсе не мешало б.
Ты знаешь, странно чувствовать, что мне
так опротивели мои соседи,
подруги - я не о тебе, конечно, -
и ничего не хочется. Порой
мне кажется, что он - ты понимаешь
о ком я - он все выкрал у меня:
веселый легкий нрав и беззаботность,
и молодость... Сначала я пыталась
быть с ним, когда он уходил в себя,
точнее - в ту далекую страну,
в которой только он и может жить,
не зная раздражения. Однако,
мне явно не хватило любопытства -
когда болтаешься среди химер,
абстрактных построений, ищещь суть,
или, точнее, наблюдаешь, как
до сути добираются другие,
то на любом плюгавеньком отрезке
всех этих заковыристых путей
тебе все время нужно выбирать -
а это так мучительно, поверь мне,
и ты ничей не ощущаешь локоть -
бредешь в сопровожденьи пустоты,
не ожидая ни сопротивленья,
ни чьей-нибудь поддержки... Ощущенье
такое, что не только я ему,
но он мне тоже и не нужен вовсе,
поскольку неимение границ
лишает смысла всякое желанье
нарушить их. А мир, в котором я
готовлю ужин, подметаю пол,
бреду в толпе, глазея на витрины,
далек, как пятна, смазанные рябью,
почти неразличимые со дна.
И знаешь, там довольно правоты,
но, даже отнесенная во благо,
любая отчужденность портит кровь,
и каждый образ, выношенный им,
при всей своей гармонии увечен,
поскольку мертв, и, чтоб в него вдохнуть
сознание, он, возвращаясь к нам,
берет мое тепло, мои капризы,
чудачества и прочее, за что
меня и ценит, - это было так
все время; я могу протестовать,
но он, конечно же, сильней меня,
да и хитрее. - В общем, я устала.
Давай-ка выпьем. Что ты говоришь?
Кого-нибудь другого? Ну, конечно,
без этого не обошлось. Однажды
я учинила очевидный финт,
устроила такой нехитрый фокус...
Ты помнишь это дачное местечко
на островке? Так вот, недавно я
туда отправилась ему назло
с Репневым, - ну, ты видела его -
такой высокий, с крупными руками
и очень тихо говорит, опять же -
дремучая вселенская тоска
в глазах, движениях, но - в общем милый
и иногда смешной. Он все со мной
пытался заговаривать, не смея
ни проводить, ни прочее, и вот -
такая неожиданность. Несчастный,
я думала, он рухнет, но, однако ж,
он согласился сразу. Ну а там -
толпа знакомых, все в недоуменьи:
никто ведь не решается спросить,
что происходит, ну а ты же знаешь,
как наши благородные коллеги
охочи до подобных новостей...
Короче, ужас. Представляешь, эти,
Бретецкие таращились в упор -
ну всякий раз, где б мы ни появились -
пока мы им не надоели. Впрочем,
дня через два мне, кажется, самой
все это надоело - как-то вдруг
осточертел Репнев и этот остров,
и перестал вязаться разговор...
Репнев, конечно, дергался, но это
меня не трогало ни вот на столько,
и знаешь, ночью мне казалось, что
я отдаюсь ему, как проститутка, -
короче, мы уехали. Мой краткий
демарш осуществился как-то вяло.
Что он? Не знаю. Будто б - ничего.
Мы встретились, все - как обычно, правда,
я не всегда умею распознать,
что в нем на самом деле происходит.
Я даже не всегда могу понять
его рассказы - он их переводит
специально для меня, как, знаешь, эти,
газетчики кропают интервью,
используя бессмысленные фразы,
которые на их убогий лад
"понятны людям"... - Да, для дураков,
но я себя-то не считаю дурой,
и все это обидно... В общем, мы
частенько отдаляемся настолько,
что всякий раз я не могу понять,
вернемся ли, и надо ль возвращаться.
Ты понимаешь, в чем-то это все
искусственно - ведь он себя не любит,
а значит и не любит никого,
а главное - он тянется все дальше...
Я стала очень, очень одинокой.
Не смейся только, я теперь себе
придумываю разных третьих лиц
и с ними разговариваю. Как-то
я даже выдумала бога - знаешь,
я с ним беседую по вечерам,
я говорю: "Пожалуйста, мой Бог,
скажи ему, чтоб он остановился,
чтоб осмотрелся... Ведь такая гонка
с самим собой не позволяет даже
освоиться на взятых рубежах,
почувствовать всю полноту того,
чем он уже владеет, и тем самым,
ведет к бессмысленным потерям сил
среди дурацких собственных сомнений," -
и он мне отвечает: "К сожаленью,
он, как и я, довольно глух к советам
со стороны..." - и мне бывает легче,
не знаю, отчего... Ой, ты скучаешь -
ну извини, я заболталась. Ну,
прости меня. Давай еще нальем.
Скажи-ка мне, как там твоя малютка,
ты ей еще завязываешь бант? -
Ведь вы же, кажется, хотели стричься? -
Ну да, она вообще очаровашка...
3
- Мне не о чем рассказывать: в моей
истории недостает сюжета -
события не связаны одной
понятною канвой, разобщены,
считая, видимо, что одиночки
всегда мудрее замерших в строю.
Осмотр же отдельных образцов
прошедшего позволит лишь сказать,
что имярек слегка страдал занудством,
был невоздержан, вычурен, нескромен,
за что впоследствии и поплатился - впрочем,
характеристику дополнит то,
что в настоящем он вполне готов
со многим согласиться, и при этом
его манера дразнит абсолютом
чрезмерной независимости (так
от расстановки не зависит сумма).
Короче, я уже не нахожусь
в том милом возрасте, когда блужданья
в искусственных придуманных мирах
несут в себе значительность, однако,
быть может, невостребованность, может -
дурной пример завзятых мудрецов,
кончавших очень плохо, а скорее -
призыв уже давно шагнувших дальше
и там оставшихся меня толкает
отсюда прочь, понятным языком,
однако же, не сообщая адрес.
И, понемногу думая о них,
я примиряюсь с мелочным кошмаром
тоски, бессилия и прочих козней
невзрачного божка, который мстит
всем тем, кто посягнет на однозначность
его распределения ролей.
А здешний мир, почуявший нутром
причуду, выходящую за рамки,
конечно же, не выглядит добрее,
и я не выгляжу добрей к нему,
хоть не желаю злобствовать... Об этом
тебе расскажет Лидия. Она,
не знаю почему, пока со мной -
не часто это тянется так долго,
а тут - как видишь. Но пора признать,
что мы уже все чаще злим друг друга,
и эта злость уже нужнее нам,
да и, пожалуй, проще остального.
Поэтому случился этот отпуск
ее на этом пошлом островке
в компании угрюмого дрочилы
с соседней кафедры, о чем, конечно,
мне доложили в тот же самый вечер
любезные подруги. Знаешь, мне
никак не прививается искусство
держать себя в подобных милых сценах,
но тут, к тому же, я внезапно понял,
что мне не помогают отстраненность,
ирония, и что на этот раз
я потерял так много, что, боюсь,
я вряд ли этому найду замену.
Ты знаешь, мне знакомо ощущенье,
когда асфальт уходит из-под ног,
и здания ползут на мостовую,
вздымая тучи пыли, вязнет воздух,
и чем-то забивается гортань, -
когда все рушится, но это - в прошлом,
в далеком прошлом, тут же вышло так,
что все вокруг осталось неизменным,
но с Лидией я потерял ту нить,
которая, быть может и непрочно,
но сохраняла связь с живой и теплой
дышащей сутью - с тем тугим мирком,
где копошатся миллионы тел
и толпы неприкаянных желаний,
и возникают дрязги, пересуды,
суетная возня - все то, короче,
чему я чужд и от чего бегу,
все время возвращаясь - не из страха
и не от одиночества, от них
едва ли лечат - возвращаясь, чтобы,
готовя свой очередной побег,
себя заставить в следующий раз
забраться дальше, где, наверняка,
у одиночества покрепче хватка.
Я возвращаюсь в то же окруженье
людей, которым безразличны все
мои усилия, и им назло
я довожу усталость до абсурда
и ясно вижу через пелену
в натруженном мозгу всю бестолковость
натужных построений, до которых
сумел добраться, и, когда тупик
становится надежно различим,
я сбрасываю лишние оковы,
безжалостно зачеркиваю все,
к чему уже не захочу вернуться,
и получаю редкую свободу
избавиться от самых строгих пут -
не часто достижимую, но все же
возможную, - ведь, связанный собой,
своею волей, молчаливый дух
на самом деле ждет освобожденья
со стороны, и, ставшая помехой,
абстракция тем выглядит прочней,
чем меньше повода ее разрушить.
А Лидия - о, Лидия и есть
как раз тот мост, которым я бреду
сдаваться милосердному отряду
живущих тем, что не звучит во мне, -
и Лидия уходит... Вместе с ней
отодвигается плавучий остров,
сомнительный и нелюбимый праздник,
и вот, я чувствую, что часть меня,
к несчастью, остается там, на нем,
и я раздваиваюсь, не умея
приблизить то, что оттолкнул однажды.
Конечно же, я мог бы разорвать
с какой-то из частей, давно признаться
себе, что я вливаюсь навсегда
в одну из этих непохожих армий,
и что навеки расстаюсь с другой...
Тогда, покинутый своей судьбой,
я, может быть, употреблю уменья,
и у меня появятся желанья,
понятные не только чудакам,
но вовсе даже досточтимым прочим,
которые сумеют подобрать
ко мне слова, названия, ключи.
Не знаю, кем я стану - то ли скрягой,
стяжателем, примерным семьянином,
а может быть, правителем химер,
отшельником - при выборе обратной
возможной стороны... Одно лишь точно:
любой единственный доступный мир
меня задушит - по большому счету
пространство, замкнутое на себя,
пригодно лишь для ожиданья смерти.
И я, не находя других путей,
иду своей привычною тропою -
пугая окружающих, смеюсь
ухмылками своих многообразных
обличий, выдуманных или явных,
и поклоняюсь нескольким богам...
Ты понимаешь, это есть болезнь,
и я не знаю, где я больше болен,
точнее, для которой из частей
еще не безнадежно состоянье,
и доктора не вынуждены лгать, -
хотя, быть может, безнадежны обе,
и мне осталось только подождать,
пока на празднике погасят свет,
и темнота сгустится понемногу,
все больше отвоевывая мир
у моего сознания, а после
придет забвенье и излечит разум -
скорей излечит, чем освободит.
4
- Мой Ганимед, я не могу понять
устройства этой небольшой планеты,
которая - ты помнишь? - лишь недавно
нам сделалась доступной. Может ты
мне объяснишь, какой из наших книг
разумно следовать, чтоб разобраться,
зачем несчастные, что там живут,
так много совершают всяких разных
движений, от которых мало прока,
и, вслед за тем, другие чудаки
всю эту суету воспроизводят,
не получая ничего взамен? -
Им, верно, не у кого попросить совета?
Наставников там, видимо, не много,
и все ужасно заняты... А ты
жалеешь их? Ведь это же ужасно,
когда хотя бы день проводишь без
Наставника - ведь можно перепутать
все следствия, и каждая минута
тогда не будет содержать в себе
понятного и видимого смысла,
точнее, этих смыслов будет столько,
что в них заблудишься... Ох, Ганимед, мне страшно.
Скажи, быть может, это просто шутка,
полезный поучительный пример
того, что может быть, когда рискнешь
ослушаться - как, помнишь, этот Гарвик
из нулевого сектора - и в нашей
великолепно выполненной жизни
таких реалий быть не может вовсе?
Ну объясни мне, я не успокоюсь,
пожалуйста... Мне правда неуютно -
у страшной сказки должен быть конец -
простой, понятный - ну а где же в этих
историях содержится разгадка?..
- Ах, Эрника, Вы сущее дитя.
Миры разнообразны, до всего
у нас, ведь, тоже не доходят руки.
Улучшить что-то можно только если
весь матерьял созрел для улучшенья,
а что до этой разноцветной точки,
которая, Вы видите - отнюдь
не в центре мирозданья, то боюсь,
что в очередь она не встанет первой.
Что ж до устройства этого мирка -
его пример не слишком уникален:
планета вовсе не стара, однако,
вполне загажена; у населенья есть
врожденные зачатки пустоты
в самих себе, которые затем
определяют странные метанья,
немало Вас пугающие. Каждый
при этом выбирает образец
по собственному непростому вкусу
и в меру сил реализует прыть,
желая думать, что к нему стремится.
На самом деле, выбор невелик:
у большинства все сводится к наличью
примет преуспевания, опять же
понятных большинству - удобной спальни,
хорошей пищи, средств передвиженья
и прочей атрибутики, что им
докажет, что они не хуже многих
и, так сказать, "шагают в ногу с веком".
Амбиции других имеют цель
хоть чем-то постоянно отличаться
от большинства (но так, чтоб это знало
все то же большинство) - тут, без сомненья,
есть самый сильный раздражитель: власть,
которая притягивает прочно
и навсегда. Ради нее нередко
они переступают все границы,
но вряд ли есть хотя б один пример,
когда б об этом пожалели. - Так же
оправдан путь к значительным деньгам,
что, собственно, почти одно и то же -
и тут, и там конечным результатом
является возможность получать
от равнодушной разобщенной массы
всегдашний отклик на любой каприз
в угоду своему самообману
о нужности кому-то, и порой
самообман способен преуспеть,
впоследствии, однако же, всегда
пасуя перед ласковым цинизмом
какой-нибудь молоденькой красотки
и вырождаясь в стойкую привычку
к шампанскому и поеданью устриц.
Смешным же здесь является стремленье
облечь ожесточенную возню
(нередко - и кровавую) в какой-то
слащавый облик, привнести туда
оттенок выспренных идей, которым
так верят те, кто не способен их
прочувствовать, перерасти, отбросить.
Таким глупцам, бесспорно, несть числа,
и именно они бегут за флагом,
покорно вознося на пьедестал
хитрющих кратковременных кумиров,
легко разочаровываясь в них,
но не участвуя в игре, поскольку
идею может пользовать лишь тот,
кто ясно видит всю ее ущербность...
И, наконец, особая статья -
немногие несчастливые те,
кому недостает терпенья, сил
и всей способности существовать
в таком большом скоплении народа.
Они находят для себя приют
в других каких-то фетишах - в процессе
раскапывания глухих обочин
устройства мирозданья, или, скажем,
в попытках населить свои пустоты
придуманными образами, что
изрядно настораживает прочих.
Усилья эти, в общем-то не слишком
масштабные, рождают иногда,
причудливо сплетаясь меж собой,
внезапно попадая в унисон
очередному общему безумью,
такую многозначную вещицу,
название которой - "красота",
нимало не способную придать
осмысленность их беспокойной жизни,
но занятую поисками жертв
и жертвы находящую в избытке... -
Так вот, у чудаков бывает тяга
к придуманным событьям, очертаньям
и прочему. А иногда они,
нагромоздив искусственных дверей
в стенах искусственных же лабиринтов,
предпочитают раствориться в них
под действием какой-то сложной дряни -
особенно, когда осознают,
что мастерские, где они творят,
готовят матерьял и инструменты -
глухие ниши, смысл которых в том,
чтоб скрыться от других - полны другими
вполне бесцеремонными жильцами,
которые не выключают свет
на общей кухне, шаркают ногами,
плюют на чистый пол, да и при этом
все норовят похлопать по плечу,
как близкого и равного соседа...
Такая вот пестрейшая картина.
Ну, впрочем, есть, конечно, ряд вещей,
что их объединяют - чаще это
осознанные общие враги,
совместные несчастья, а помимо -
для них для всех влекущи перемены
и много значат женщины, в которых
особо ценят узкие лодыжки
и тягу к независимости - впрочем,
тут вряд ли что-то может удивить...
- Ах, Ганимед, какое наслажденье
внимать тебе, когда твои слова,
отыскивая нужные места
в воссоздаваемом тобою мире,
перемещаются внутри - так точно,
их логика так безупречна... Право,
ты так умен, ты можешь из всего,
из самых отвратительных коллизий -
неоднозначных, спорных, многоликих -
построить ясный и прозрачный свод,
где невозможно спутать направленья.
Я, даже, чувствую все это телом -
вот здесь, потрогай, здесь плывет тепло
и легкая восторженная дрожь...
Я помню, как однажды точно так же
я чувствовала это - я шагала
из школы, но по внутреннему кругу,
где выложена плитка - ты не помнишь? -
она все чередуется - то черный
прямоугольник, то какой-то светлый,
и - снова черный, снова светлый... Я,
ты представляешь, попадала только
на светлые участки, раз за разом:
шаг - и на светлый, шаг - на светлый снова,
и я ни разу не ошиблась, правда -
все время попадала всей подошвой
на светлые квадратики, и, знаешь,
в порядке этом было столько счастья,
что все во мне дрожало, и теперь
я счастлива совсем-совсем не меньше.
Нет, что ни говори, прекрасно жить,
когда так четок мир, ну а с тобой
он ведь всегда так безупречно четок...
Ах, Ганимед, ты очень, очень мил,
и я тебе так благодарна, право.
Ну, обними меня. Ах, Ганимед...
Как жаль, что нам нельзя совокупиться -
ведь мы же, в сущности, давно бесполы...
5
- Кто там шумит? Ты сердишься, малыш?
Ну, ну, не дуйся, я уже вернулась.
Смотри, что я нашла тебе на кухне -
смелее, это вкусно... Ты опять
тут безобразничал - и лазил в шкаф,
разворошив мой самый верхний ящик?.. -
Бессовестный... Ну да, смешно, конечно.
Однако, ты всегда предпочитаешь
своим игрушкам разные предметы,
пригодные совсем не для игры, -
ты хочешь поскорее стать большим? -
не торопись, тебе ведь только год,
и этот возраст далеко не худший.
Ну что, уже пора стелить кровать -
стань-ка сюда... Бессовестный... Смеешься?
Все дразнишься своим лукавым видом? -
Ну ты и фрукт, фруктулик, фруктульон...
Ты, верно, вырастешь шпанистым парнем -
драчливым хвастунишкой, но, пожалуй,
не будешь злым, а если повезет -
не будешь одиноким, если только
твои ухмылки, форма головы,
уменье спать с открытыми глазами
не есть следы упорных мрачных генов,
фиксация неуловимых черт
мучительного будущего... Впрочем,
все это, к счастью, очень далеко.
А мы сейчас давай удобно ляжем -
вот так. Укроемся... Ну, спи, малыш.
Чего ты сморщился? - я буду рядом,
я не уйду, пока ты не уснешь.
Смотри, глаза совсем уже закрылись,
а ты все борешься с собою - спи,
тебе приснится сон - такой же яркий,
как плод, который мы с тобою ели,
такой же сладкий... Ты потом поймешь,
что самые любимые игрушки -
покойные доверчивые сны.
А я - не бойся - я же буду рядом,
ты ж знаешь - я тебя не обману,
я не уйду. Давай же, спи, малыш...
О камни разбивается волна,
рождая пенные водовороты,
живущие настолько малый срок,
что их всерьез не принимает берег.
Младенец спит. Не колготится ветер.
Комета разрывает на куски
ту темноту, которою укрыт
приют ошеломленного ковчега,
столь многое вобравшего в себя
и отчужденного своим бессмертьем.
Пройдет мгновение, и он продолжит путь,
пусть даже не дождавшись пассажира, -
направленный младенческой рукой,
неслышно оторвется от причала
и, обреченный пожирать пространство,
прольет слезу, цена которой - вечность.
И ты потом найдешь его следы -
примятую траву, сухой кустарник,
чужое выражение на лицах,
и будешь ждать, что он еще решит
вернуться - может быть, не за тобой -
и тем сумеешь оправдать себя,
придав осмысленность своим потугам.
А мир, еще не выросший из грез,
возобновит большое представленье,
и зрители, заполнившие залу,
невидимые, где-то там, вверху
сидящие на каменных скамьях,
слегка привстанут, чтоб размять колени, -
когда-нибудь они сведут ладони,
и бравурный сорвет аплодисмент
распорядитель бала, а пока -
пока над крышами бледнеют звезды,
и, молчаливо предвещая день,
туман спускается на побережье.
1991
(c) Вадим Бабенко, 1992
Из книги "Двойник"
* * *
Четвертая проклятая зима
своих раздумий. Ропщут пилигримы.
Скупые дни как пища для ума
не впечатляют, холодом гонимы.
И будто кто-то, уж в который раз,
зовет сразиться хоть до первой крови
и, встретив недвусмысленный отказ,
скрывается, не пойманный на слове.
Мороз и скука. Хочется уснуть,
не шевелиться и не слышать вьюгу.
Раздумие мое, не обессудь,
давай с тобой перенесемся к югу -
в какой-нибудь прибрежный городок,
поближе к морю, к запахам портовым,
где, пробираясь в сумеречный док,
чужой корабль вздымается остовом
костистым над смущенною водой.
Причалит он, и спустится по сходням
скиталец, поводырь немолодой -
измученный, оборванный, в исподнем.
Когда-нибудь - за час до красоты,
в неделю смуты, вздохов, причитаний -
вернется он и наведет мосты
в провалах торопливых сочетаний,
не слышных мне, и шаткая броня
расступится под окриком набата,
история придумает меня,
как я ее придумывал когда-то,
и наугад, не выбирая путь,
вдоль побережья, в сутолоке пенной
он побредет, ссутулившись чуть-чуть,
скиталец наш - непонятый, нетленный.
И я усну и что-то сброшу с плеч,
усну нечутко, каменно, устало -
на разговор уже не хватит свеч,
коль на строку молчания достало,
чтоб переждать, не помня ни о ком,
все выходы законопатив ватой,
то время, где пугают тупиком,
ухмылкой задирая глуповатой.
1992
* * *
Немного дня - и вновь случилась буря,
кудлатый вождь в зенит курчавит локон,
несется вскачь и, бровь свою нахмуря,
швыряет струи в перекрестья окон.
За ним вослед - надрывно, голосисто -
мятежных гончих выгоняют слуги,
поет стекло уверенно и чисто,
ненастью в тон высвистывая фуги.
И дом дрожит, вселенского разлива
плохой ковчег, покинутый богами,
и половицы бредят боязливо
под чьими-то неслышными шагами.
О, мой двойник, я чувствую, ты рядом,
ты бродишь тут, скуластый и сутулый,
тревожа тьму и беспокоя взглядом,
сопя в плечо у сломанного стула.
Оставь меня, я наблюдаю песню,
не порть мне пир, навязывая волю,
умри теперь и лишь тогда воскресни,
когда я сам вздохнуть тебе позволю.
Мой гиблый слог едва ль согреет душу,
оставь меня, не торопи, не мучай -
вон всадник мчит, я перед ним не трушу,
я вместе с ним повелеваю тучей
и бурей всей - оставьте все, я знаю,
я вам чужой, так отверните лица -
вон льет вода - падучая, сквозная,
поет стекло, как жалобная птица...
За тридцать лет не подоспело счастья,
так пусть хоть стон да не помянут всуе,
уйдите все - я праздную ненастье,
на хриплый крик нанизывая струи.
Мой сладок пир, и мне никто не дорог -
уйди, двойник, посторонись, прохожий -
разбив окно, я поднимаю полог,
багровый ливень впитывая кожей.
1992
ПЕЙЗАЖ
1
Щурилась искоса темень дремучая,
серая хмарь.
Где-то под крышею, отсветом мучая,
бился фонарь.
Грезило розово грозное зарево,
озеро слез.
В черном ведерке помешивал варево
вдовый матрос.
Маялся в сумраке кашель простуженный,
жалобный клич.
Рядом хрипел гимназистик контуженный,
лежа навзничь.
Ветры раздольные гнали пожарища,
рушили твердь.
Звали приказы - отрывисто, лающе,
прямо на смерть.
2
Сонное бдение, сборы недлинные,
злая роса.
Дикие птицы тянулись с повинною
на голоса.
Ветры залетные сдвинули к северу,
сбили огонь,
в поле резвился, тоскуя по клеверу,
всбрыкивал конь.
Чудилось странное - исповедь трудная,
но вдалеке
выплыло облако чадное трупное
вниз по реке.
Кто-то измученный, в черном бушлатике
вырвал из грез.
"Наш гимназистик-то кончился, братики," -
всхлипнул матрос.
3
Дальние склоны оделись лавиною
серых папах,
грубым зловонием, силой звериною
воздух пропах.
Хмурые конники, всадники бравые
шагом брели,
плыли штандарты тугие, кровавые
в серой пыли.
Вдруг завертелось, заладилось месиво
сабель, погон,
там убивали находчиво, весело,
гнали вдогон.
Мчался отряд вереницею длинною,
злобой гоним,
чадное облако трупное, дымное
вилось за ним.
4
Вдоволь отрезано. Ивой дремотною
реквием спет.
Ржавыми водами, топью болотною
давится след.
Вторят раздумчиво гиблому случаю
эти края.
Корчись, Россия, покорная, сучая -
воля твоя.
Прежнего говора вольного, пьяного
нам не спасти.
Господи, заповедь выдумай наново
и не прости.
В лодке торопят. Темнеет излучина
у камыша.
Голая-голая, стонет измученно
наша душа.
1992
ВИСОКОСНОЕ ЛЕТО
Продолжение летописи - на случай,
если кто-то заснет на минувших главах
и привскочит, моргая под хохот жгучей
невысокой брюнетки, под скрип в суставах,
как привет неподвижности - силясь встать
и пробздеться на воздухе, тупо глядя
на заботливо выкормленную стать,
что несет под балконом соседка Надя -
словом, чтиво для полдника. Лучше сразу
запастись недоверием: все, как прежде,
протекает настолько доступно глазу,
что не стоит высовываться в надежде
переделать сюжет - не таков заказ,
не пророков жаждут, но пышных бедер,
откровенья не глубже газетных фраз,
и фонтаны бьют из садовых ведер.
Наблюденья все те же: тревожат шлюхи,
расточая призывы скабрезной плоти,
то и дело стреляют, сгущая слухи,
то и дело блажат на тоскливой ноте.
За углом непременно кого-то бьют
и сбегают прочь, утирая сопли,
у меня на уме - только пьянь, да блуд,
за немытым окном - лишь галдеж, да вопли.
Если проще, все ненамного хуже,
чем в недавнем прошлом - однако, гаже.
Тарахтящий пигмей, огибая лужи,
ни за что не желает сознаться в краже
городской тишины, надрывая звук
на скупую радость своим собратьям
посреди мельтешения липких рук,
очумело орудующих под платьем.
Беспорядочный топот и шум трамвая
задают размеры ворчливых песен.
Сновидение грезит, не унывая,
не умея, впрочем, развеять плесень
застоявшейся мысли. Табачный смог
поутру венчает пропавший даром
ежедневный паноптикум голых ног
над пахучим расслабленным тротуаром.
Мир застыл, и нет никакого дела
до любых властей - в кураже, в опале,
интересно лишь положенье тела,
по возможности чуждое вертикали.
У меня за душой - только зуд в штанах,
на трескучих костях - только сбой, да нечет,
поцелуй мне лоб, городской монах,
я забыл слова, что меня излечат.
Понемногу, но возрастают числа -
например, число дураков в округе,
смакованье зла не имеет смысла,
равно как отточенный друг на друге
многоликий укор - на своих грехах
сотворенные псалмы звучат фальшиво,
словом, жизнь продолжается - впопыхах,
иногда невесело, препаршиво,
но не зная усталости - бойкой правой
в заполошном азарте сигая шпорой,
обращаясь смятением, или славой,
или просто задумчивостью, в которой,
представляющий выдуманных подруг
под полуденный звон подмосковной сьесты,
прыщеватый юнец застывает вдруг,
сберегая секрецию для невесты.
1992
ТАМ, ГДЕ КОНЧАЕТСЯ АСФАЛЬТ
Оглянись, мой милый ангел, видишь - скорбная примета
поспешает многоточьем потревоженного блика
из случайного приюта ускользающего лета,
на асфальте темно-сером рассыпаясь многолико.
Видишь, ровная дорога, по чьему-то наущенью,
переходит в грунтовую колею не для обгона,
и клубится ежевичник, тормозя перемещенье
в приглушенном перепеве комариного трезвона.
Видишь, дом за поворотом - это место для тревоги,
винторуки, винтокрылы, вьются белые ступени,
на светящемся газоне балерины-недотроги
чуть замедленно кружатся, не отбрасывая тени.
Льется занавес мелодий, упоителен и сладок,
даровитый композитор бередит благоуханье
и выискивает ноты в скользком царстве алых складок,
все заметнее пьянея от неровного дыханья.
Раздавая опахала, ходят ласковые слуги,
слепо щурятся глазницы из темниц оторопелых,
аромат совокупленья, безучастный и упругий,
глушит запахи свиданий - прошлогодних, перепрелых.
Это место для утраты. Милый ангел, где ты, где ты?
Шепот мечется по кругу, неудачлив в откровеньи,
смутно грезится прохлада, и струится из манжеты
чье-то тонкое запястье, торопя прикосновенье.
Слепит музыка, и кто-то, не снимающий перчаток,
у игрушечного пляжа нагибается к настилу
и целует осторожно очень четкий отпечаток,
нашей жалобной тревоге улыбаясь через силу.
В тень запущенного сада ставят мебель дорогую.
На крыльцо выносят краски и раскрашивают лица.
Беспокойная старуха водит девочку нагую
по расцвеченному следу легконогой колесницы.
Звездочет скликает точки в небесах за облаками.
Кто достоин вечной жизни? Под прожектором лиловым
чья-то ломкая фигура потрясает кулаками,
обращаясь к неподкупным, недоверчивым, суровым.
Отзовись, мой милый ангел - я кричу, уже не зная,
что спросить у звездочета... Слепит музыка беспечно,
и несется колесница, невесомая, резная,
от меня по бездорожью. - Равнодушно. Безупречно.
1992
ПЕПЕЛЬНЫЙ ВОИН
В сполохе света,
в сердце огня
долгие лета
ищет меня
пепельный воин,
силясь помочь
горестным воем,
жалящим ночь.
Падают руки,
гонит приют,
знаки разлуки
мне подают
чья-то причуда
и круговерть
скорбного люда,
знавшего смерть.
В склепе глубоком,
чутко дрожа,
бдительным оком
льнут сторожа,
в каменной ложе
ночь напролет,
мучая кожу,
ноготь поет.
Это - предтечи,
тело скребя,
к праведной речи
гонят себя,
в темной печали
силясь понять,
что им кричали
шедшие вспять.
Это - блудливы
наперебой,
томные дивы
манят собой,
ласковы, чужды,
жрицы морей
ранят без нужды
плотью своей.
Дни поредели,
нет глубины
в черной неделе
нашей вины.
Смутные боги
дивных планет,
в вашей тревоге
удали нет.
Больше не внемлю -
это подлог,
втоптанный в землю
тысячью ног,
полная чаша,
лакомый тлен,
оторопь наша,
взятая в плен.
Пепельный воин
сизых равнин,
ты неспокоен,
слишком раним,
видишь воочью -
в смертном поту
крюки на клочья
рвут наготу.
Чахлые груди
колет трава.
Больше, чем люди,
смертны слова.
Шепчет старуха
из темноты
истово, глухо:
"Бог - это ты."
Тычась в повторы,
ищут кроты
тухлые норы -
"Бог - это ты."
В сердце остова,
сбитое влет,
падает слово.
Город встает.
Жалобно, стыло
голос дрожит.
Гибнет светило.
Город блажит
пепельным зовом
в пыльную взвесь.
Мир нарисован.
Заново. Весь.
1992
ИЗ ИЛЛЮМИНАТОРА
Ломким своим хребтом
косо кренясь навстречу,
не сомневайся в том,
что я тебе отвечу,
через дверную снасть
выйдя в вечерний холод -
не удержавший страсть
ты недоделан, город.
Сваливаясь навзничь
в облачные глубины,
не обещай постичь
тех, что еще любимы -
даже и вопреки
встрявшим почти в начале
знакам твоей руки,
вздохам твоей печали.
Тысячью зорких глаз
словно огнями вспорот,
не приютивший нас,
ты недоделан, город.
И, отряхнув с седин
пыль свою, за спиною
кайся же, не судим,
но презираем мною.
1993
* * *
Легкий танец на прощанье - чья-то прихоть, не иначе,
нету музыки покорней теплых губ над покрывалом,
нет мучительней привычки, чем перечить неудаче
и в бессонном отупленьи горевать о небывалом.
Что случилось? Вы несчастны?.. Кто-то шутит слишком тонко,
тут же фокусник маячит, суетится у штатива.
Десять тысяч поцелуев обозначит фотопленка.
Неразумные приметы улыбнутся с негатива.
Десять тысяч серых тварей сядут в круг в болотной тине,
пауки расставят сети для гадалки одинокой.
Сколько нам еще осталось? Блекнут краски на картине,
заслоняясь от ответа непрозрачной поволокой.
Вот и музыка стихает - то ли звук утратил волю,
то ли кошка острым когтем отрезвляет на минуту.
Замедляются движенья по размеченному полю,
на неправильные клетки попадая почему-то.
Что случилось? Да и только - встрепенувшись прихотливо,
мир поник, сличая страхи, как рисунки на паркете,
и луна бредет обратно, созывая для отлива
перепуганные воды - все на свете. Все на свете.
1993
РЕСТОРАН
Увлеченный анчоусом
пожилой посетитель
тихо брызгает соусом
на потрепанный китель
и затравлено косится
на соседа с подружкой,
и дрожит переносица
под серебряной дужкой.
И смелеют красавицы
на коротком аркане
под слащавые здравицы
за потоками ткани.
И в предверии голоса
рассыпаются гаммы,
словно перхоть на волосы
молодящейся дамы.
И мальчишка напыщенный
объясняется с жаром
перед другом пресыщенным,
соблазнителем старым.
И мелодией ластится
фортепьяно на сцене,
и стирается разница
меж желаньями всеми.
Опаляя довольные
разомлевшие лица,
невесомая, вольная,
иностранка кружится
низвестного племени,
упоительной власти,
каждый вечер до времени
умирая от страсти.
И цветное кружение,
многоликой гурьбою
обещая сближение,
увлекает с собою
разголосьями пьяными,
зачеркнувшими были,
будто давними ранами,
о которых забыли.
1992
ЗНАМЕНИЕ
Который месяц - на кресте,
и жжет зрачок без перебоя
скрипучий знак на бересте,
круша сомнение любое.
Исполосованную грудь
кропит пчела, лелеют росы,
сирены скрадывают путь,
мучительны, сладкоголосы.
На омертвелом языке
слепая карлица бормочет,
следы забвенья на руке
ссыхаются, не кровоточат.
Над ними ворон ворожит,
и, будто вычерчена словом,
с ладони линия бежит
навстречу душам бестолковым.
Чуть выгибаясь на краю,
она вверяет ненароком
больную истину свою
в знаменьи горьком, одиноком.
И в страхе смотрит на ладонь
на миг прозревшая старуха,
и занимается огонь,
и ворон вскрикивает глухо.
Теперь - под огненной пятой
падет божок, не внемля стонам,
и из низины обжитой
народ потянется по склонам.
По спинам пробежится кнут,
слепящим обмороком блица
над морем грозы полыхнут,
напьется крови голубица.
Вползут селенья на холмы,
и лица, бледные иссиня,
скривятся, ужасом полны,
и обезлюдеет пустыня.
И только, брошенный внизу,
зайдется в хохоте калека,
вбирая терпкую слезу
обратной судорогой века.
1992
БЕЗ ОБРАТНОГО АДРЕСА
Ты все спрашиваешь о голой ветке
и о шелесте под подошвами на пологой
красно-желтой тропе от изгороди к беседке,
и о сумеречном кустарнике за дорогой -
это все сохранилось только в полсотне фраз,
над листвою шуршит метла - хлопотливо, вздорно,
обнажая поверхность, гибельную для нас,
пересохший ручей и чахлую зелень дерна.
Ты по-прежнему возишься в мелочах,
не решаясь спросить о главном, но я отвечу,
забегая вперед: не то чтобы я зачах,
пробираясь неясно каким берегам навстречу,
но, бесспорно, расклеился - это недобрый знак -
примирился с потерями, сделался хмур и склочен,
и едва ли тебе случится представить, как
мне противна эта страна - остальные, впрочем,
привлекают ничуть не более - сытый облик
и умение жить по правилам априори
убивают надежду, словно тоскливый оклик
в зарешеченном нескончаемом коридоре,
ну а тут надоело все - и не столько грязь,
сколько тупость вокруг и шум бесконечной склоки, -
и мельчает порыв, над пылом своим смеясь,
и скучнеет перо, черкая скупые строки.
Словом, не возвращайся сюда, не надо -
быть чужим неведомо где, безусловно, проще,
чем под изморосью вечернего променада
ежедневно молиться, как на святые мощи,
на знакомый язык и слышать свои шаги,
как единственный четкий звук, не дающий сбоя,
меж уродливых ритмов, склонных сужать круги,
неотступно, навязчиво следуя за тобою.
Да - и тут до сих пор затевают войны:
миром правят скоты - на этой любезной теме
завершается вечер, мысли текут нестройны,
неуверенны, опорочены перед всеми,
и метет, и шустрит метла посреди листа, -
не успеть перечесть строку, проклиная почерк, -
оставляя от слов размазанные места,
пустоту от имен и от заголовка - прочерк.
Вот и все. О листве отписаться нечем:
нынче осенью ранний снег завалил дорогу -
мы ведь знали, что этот желтый покров не вечен,
так не стоит об этом и горевать помногу -
через тонкую изгородь виден издалека
только смерзшийся тлен в прорехах на покрывале -
так кончается песня, чуть застучит клюка,
умоляя в припеве, чтобы не забывали.
1992
ВОРОН
1
Я уже не живу
здесь - иначе, в каком
вкравшемся наяву,
затвердевшем комком
выверте здешних стен
я б ни маячил, грань
между ними и тем,
что тревожит гортань
где-то вглуби, у дна,
восстает, как броня,
и за нею одна
бродит вместо меня
оболочка моя,
сумрачна, не нова,
обдирая края,
сплевывая слова.
2
Я молчу под кустом,
будто кривлю пером
над шершавым листом
за скрипучим столом.
Пыльно мне. Отлучен
от любой колеи,
я не каюсь ни в чем
и под мысли свои
вслед машу лоскутом
непонятно кому -
эти стихи о том,
как молчать, потому
выпущенный на свет,
образ неразличим,
отозваться в ответ
не имея причин.
3
Тесно же мне. Стократ
у меня на душе
накопилось утрат,
будто дурных клише,
мест, недобрых ко мне,
истин, сбросивших грим -
словом, всего вполне
лишнего, и за ним
все норовят пролезть,
втиснуться, поднырнуть
неумелая лесть,
полупьяная муть,
подбирается ложь,
бьется фальшивый крик,
и нелепая брошь
давит на воротник.
4
Под бессмысленный свист,
горечи не тая,
я расправляю лист
и вывожу края
тех лукавых равнин,
полных кривых чудес,
где, заносчив, раним,
в оторопи и без,
я, не страшась потерь,
пыл растрачивал свой,
чтоб очертить теперь
хитроумной кривой
и отбросить - сквозь смех,
никого не виня,
не поминая тех,
кто не любил меня.
5
Словно заморский гость
в небогатой стране,
я оставляю злость
там, где чудится мне
недоступный пока
выверенный обвод
берега и река,
затопившая брод,
там, где заводит спор
равный мне - ну а тут,
не поминая ссор,
пряник бросив и кнут,
я сижу, незлобив,
под защитой куста,
лишнее позабыв -
память моя пуста.
6
Слепо стучит клюкой
дятел по бересте.
Тянется за рукой
линия на листе.
Что осталось за ней,
пройденной до конца? -
Полквартала камней.
Три-четыре лица.
Куча бумаги... Весь
прочий ненужный хлам,
оказавшийся здесь,
я оставляю вам
и молчу под кустом
с верным пером вдвоем
в безразлично-пустом
вдохновеньи своем.
7
Мелкий песок. Плато.
Желтая колея.
Эти стихи - про то,
как не помнить, и я,
отвернув от себя
все минувшее вспять,
никого не любя
и не желая знать,
только строчу, строчу...
Тяжко мне. Под полой
черный ворон к плечу
тянется головой,
бьет дурнота в висок,
заполошно звеня,
и колючий песок
засыпает меня.
8
Скоро спустится ночь.
Ворон из-под плаща
Выбирается прочь,
крыльями трепеща.
Сухо свистят сверчки.
Сумеречен, сердит,
ворон в мои зрачки,
не мигая, глядит.
Мне не справиться с ним,
я опускаю взгляд.
Легким махом одним
ворон взмывает над
пустошью, над рекой
воспаленной струной,
ни единой строкой
не простившись со мной.
9
Я не взышу - едва ль
быть одному трудней,
чем без устали вдаль
вглядываться из дней,
полных печали. Стон
не по мне. Под обрыв
смятым желтым листом
прошлый летит надрыв.
Увлекают меня
вихри из тупика,
глубиною маня,
омывает река,
и, дыша горячо,
ворон, сделавший круг,
вновь на мое плечо
опускается вдруг.
10
Тысячи звонких лир
молкнут. Тысяче глаз
усмехается мир,
сбрасывая на нас
черное полотно -
страхи далеких грез.
Лодка идет на дно,
перебравшая слез.
Голос гасит свечу,
перепуган, прибит.
Жмется ворон к плечу,
волосы теребит.
Ни тропы. Ни следа.
Я спускаюсь к реке
и бреду в никуда
с вороном на руке.
1992
ПЕРЕПИСКА
(памяти полковника S.)
Я получаю странные посланья -
красивые рифленые конверты,
надписанные твердою рукой,
и все от разных лиц - а почерк схож,
да и вообще, они похожи всем:
одна и та же плотная бумага
завидной белизны - ну да, такая,
с разводами - и острые края:
однажды, даже, я порезал палец.
Чего хотят мои корреспонденты,
мне трудно разобрать - в любезных фразах
обычно так расставлены слова,
что мысли распадаются на сотни
незначимых частей, и из осколков
я не способен выстроить узор,
на что-нибудь похожий... Но, пожалуй,
бессмыслицею их не назовешь -
там чудится вопрос, причем, не праздный,
настойчивый, и, вглядываясь в них,
я, кажется, уже почти готов
понять его - но тут калейдоскоп
сдвигается на неприметный штрих
зазубренных колесиков, и снова
все домыслы становятся смешны,
и я в сердцах на стол швыряю лист
и вижу, что в строке - дурная шутка,
одна лишь непродуманная лесть
и ничего в конце - ни "до свиданья",
ни, даже, хоть малейшего намека
на чей-нибудь привет - а то еще
дурацкие засушенные розы
приклеены внизу. Какая чушь,
Порой посланья приходили часто,
и я бывал настолько раздражен,
что, не вскрывая, отправлял в корзину
конверты с четкою прямой строкой
и не жалел об этом. Но от них
не так-то просто было отказаться:
я снова находил их на столе -
разглаженные, лишь чуть-чуть с изгибом, -
на самом видном месте, а порой
они оказывались в толстых книгах -
как будто бы закладками, а я
сам никогда не завожу закладок...
Вот так-то. Я подозревал служанку -
мрачнейшую особу - мне казалось,
что в туповатом чувственном лице
моей Гаретты вдруг мелькает тайна,
мне недоступная... Все это вздор.
Она, конечно, поняла все так,
что я к ней придираюсь - эти люди
порой невыносимы, мне потом
потребовалась целая неделя,
чтоб с нею помириться, да и то
она никак не упускала случай,
чтоб буркнуть что-то: "Сами каковы...",
"Вы, сударь, лучше б не сорили пеплом
на кресло" - или уж совсем бестактно -
"Небось, когда Вы выпьете вина,
я Вам милее..." - Правда, тут не так уж
она и не права, чего скрывать:
однажды, выпив, я не устоял,
да и, поверьте, было нелегко
тут устоять, когда ее халат
слегка задрался, полное бедро
мне закружило голову, и я
придвинулся поближе. И, признаться,
ее тяжелое большое тело,
звериный запах ввергнули меня
в такой экстаз... Конечно же, потом
мне было стыдно, но не долго - день.
Гораздо дольше я смотрел с опаской
на моего садовника: супруг
Гаретты - здоровеннейший детина,
сказать по правде. Мне казалось, он
о чем-то догадался, ну и, право,
хоть он, конечно, из другого круга,
да и вообще, слуга, но все же мне
бывало неуютно - и весьма.
Ну да, я трусоват, но что ж поделать.
И, главное, ведь это повторилось.
Да и не раз... Но, впрочем, я отвлекся.
Так вот, мои таинственные письма
то приходили чуть не каждый день,
то пропадали вдруг, и по неделям,
бывало, почта приносила лишь
пошлейшие газеты и счета.
Да, я скучал. Я к ним уже привык,
хотя и злился на невыносимый,
все время ускользающий подвох,
что в них мне чудился - я и теперь
не знаю, то ли их воспринимать,
как каверзу, задуманную кем-то,
попытку ненавязчиво блеснуть,
умело удивить, - а может, это
был просто зов о помощи, который
я недопонял, и который длится,
так до сих пор не понятый никем? -
Боюсь, у этой тайны нет разгадки.
Однажды только в безупречном шифре
случился сбой - у этого письма
вообще достало непривычных черт:
ну взять, хотя бы, торопливый почерк -
наклонный, сбивчивый, косящий вниз -
и странную несовместимость слов
в начальных фразах: первые абзацы
являли просто совершенный бред.
Потом, однако, неизвестный автор
с собой, как будто, справился - страницы
примерно через две, - уже не так
косили буквы, строчки не ползли,
как ящерицы, - и какой-то смысл
стал в них проглядывать. И постепенно
от полного абсурда изложенье
нащупало дорогу к тридцати
страницам - или около того -
весьма приличной прозы. Да, письмо
не назовешь коротким, но тогда
я прочитал его, не отрываясь,
застигнутый врасплох чужою волей
("чужою шуткой" - следует сказать
по трезвом размышленьи, или лучше,
"чужой издевкой"), и когда сюжет
внезапно оборвался, как обычно,
ничем не указав на окончанье,
я все никак не мог освободиться
от странных ощущений - пустота
влекла меня, я грезил наяву
и не умел избавиться от грез,
порой настолько погруженный в них,
что стыдно рассказать... В моем лице
безвестный автор получил отменный
пример читателя. Такой конфуз.
И все же, несмотря на раздраженье,
мне чем-то симпатичны - и письмо,
и тот кто мне писал, и сам полковник -
полковник больше всех. Конечно, я
его запомнил, в чем-то с ним сроднился,
хоть мы совсем несхожи, и вообще,
все это в прошлом... То письмо я сжег. -
Немного колебался, но потом
рассудок взял свое. Мои посланья
вначале, будто бы в отместку мне,
почти что перестали приходить,
но после все наладилось - и в них
все было как обычно: странный шифр
уже не оборачивался больше
понятным текстом - шифр и ничего
ненужного. Злосчастное письмо
почти забылось, больше не тревожа.
Я сжег его, - ну да, я говорил.
Лишь иногда меня томит вопрос:
тот текст - ну да, в письме - он ведь еще
кому-то попадался? То есть, он
есть где-то? У кого-то на столе?
В библиотеках, на забытых полках,
пусть неизвестный никому, но где-то
он существует? Дело не мое,
конечно же, но было бы смешно
узнать, что автор, выбравший меня
в читатели - без всякого согласья,
да и вообще без спроса, но однако ж,
пославший мне десятка три страниц -
был так самонадеян, что нигде
не спрятал запасного экземпляра
на случай... - ну на случай, если почта
схалтурит, или, связанный делами,
я просто не замечу меж бумаг
таинственного текста, или - ладно,
на случай, если я его сожгу,
встревоженный угрозою моим
спокойствию, привычкам, положенью?
Кто в этом виноват? И кто меня
осудит? - Тем, кто взялся за писанье
историй, верно следует самим
заботиться о собственных трудах,
не ожидая помощи от прочих,
как не ожидаю никогда
чьего-то бескорыстия... И все ж,
когда я вспоминаю о письме,
о том, как я читал его - взахлеб,
не отрываясь, смазав распорядок
привычной жизни, - и потом ворчал
на автора, но снова возвращался
к исписанным листам, меня гнетет
тревога. Отвратительное чувство -
тревога... Там, в письме, его следы,
казалось бы, заботливо прикрыты,
но их, мы знаем, до конца не спрячешь.
Возможно, этим автор и берет -
невнятно будоражещее нечто
проглядывает через календарь
скупых событий, без натуги скачет
на следующий лист - от первых фраз
до середины, где большой корабль
грузился перед выходом, - и дальше
к автомобилю... Впрочем, если взяться
об этом вспоминать, то будет лучше
начать сначала. Это был рассказ...
То был рассказ, точнее - часть рассказа.
Там фигурировал полковник S. -
седеющий, потрепанный войной
и вдоволь наигравшийся со смертью.
Он видел многое - и знал победы,
и был разбит в каком-то городке,
который только памятным сраженьем
кому-то и известен, был в плену,
что стоило ему немало крови
впоследствии - однако, он пробился
опять на самый верх и завершил
весьма недурно долгую карьеру.
Теперь он окопался в безмятежном
курортном месте - высоко в горах,
не слишком далеко от океана.
Неброский дом, приобретенный им
у старых разорившихся хозяев,
дарил спокойствие... - И дальше там,
в рассказе, очень точными штрихами
был обрисован весь туземный быт
полковника - как он ценил прогулки,
обеды в одиночестве, болтал
с развязною молочницей в то время,
когда еще досматривали сны
порядочные граждане... Конечно,
мой пересказ достаточно убог,
да и не все я помню... - Постепенно
завязывались разные знакомства -
с соседями, с соседскими друзьями
и с местными властителями дум,
облюбовавшими ближайший бар,
который он вначале презирал,
но понемногу начал посещать
и даже полюбил его - наверно,
за чуть тяжеловесный интерьер.
Горячность собеседников слегка
его коробила, но, что поделать,
он терпеливо слушал всякий вздор -
все больше о политике, - хотя
порой ему бывали интересны
и эти люди - их самодовольство,
готовность к рассужденьям на пустом
избитом месте, но и тут же их
стол деятельный - не сказать, язык,
но ум, стремленье к хитрым изворотам
ума, что было, в общем, не внове
полковнику, но здесь, когда досуг
собой заполнил все, не раздражало,
как прежде в штатских, может быть, влекло
какой-то новой прихотью свободы
и вызывало зависть. Он сдружился
с Отелио - профессором наук,
ушедшим на покой. Они вдвоем
предпринимали дальние прогулки
на горные озера - без поклажи,
почти без снеди - несколько часов
ходьбы через лесистые холмы
безумной красоты. Тогда полковник
вдруг с удивленьем для себя открыл
необъяснимый, выверенный мир
нетронутой природы - как бы вновь,
не так, как он привык, с одной лишь целью
удачнее расположить войска,
занять высоты, пристрелять орудья...
Он узнавал гармонию вещей,
нисколько не нуждавшихся во внешних
оценщиках, помощниках и прочих
блюстителях - вещей, чья красота
самодостаточна и оттого
предельно безразлична к окруженью -
задумчива, порою холодна,
но не враждебна. Знавший обо всем,
Отелио рассказывал ему
как из скалистых голых наслоений
рождается пейзаж, подобный тем,
что перед ними - как взрослеют краски
окрестных склонов, дальние холмы,
казалось бы, не зная друг о друге,
однако же, друг с другом попадают
в соцветия, - как сам собою мир
нашупывает точные цвета
непознанной гармонии, лишенной
малейшего намека на обман,
вообще на свойство лгать... Они бродили
в окрестностях всю осень, половину
зимы, недолгой здесь, - потом на время
прогулки прекратились из-за снега,
который стаял только в феврале,
а тропв не просохли до апреля,
до первого тепла. Потом внезапно
Отелио скончался - что-то с сердцем,
чуть запоздавший доктор... Преступленья
тут не было - была несправедливость,
но ей не удивишь. Прогулки в горы,
конечно же, поблекли, но полковник
их не бросал, теперь уж никого
с собой не приглашая и порою
изобретая странные предлоги,
чтоб обойтись без спутников. Семьи
он не имел и вовсе не хотел
иметь ее. Сожительствовать с кем-то
он, почему-то, опасался. Впрочем,
подруг всегда хватало. Вот и тут
мелькала очень бойкая вдова,
хозяйка небольшого ресторана -
они порою уезжали вместе
на побережье, и в самом местечке
он к ней захаживал... Была и дочка
известного в округе человека -
кокетка, но богатая. Они
играли в гольф, она его позвала
составить ей компанию, и после,
как утверждали злые языки,
там было что-то и помимо гольфа.
Полковник, впрочем, был невозмутим,
и пересуды скоро поутихли,
к тому же и красотка укатила -
в столицу, к морю, в университет.
Ему, однако, полюбился гольф,
и он нередко проводил часы
до вечера на травяном газоне
с различными партнерами - с судьей,
страдающим одышкой, с сухощавым
и очень цепким старичком-банкиром
и с желчным содержателем трактира,
игравшим лучше всех. Но все не суть.
Размеренный, неторопливый ход
курортной жизни не таил интриги,
а дело в том, что у него однажды
случился бред, точней - случился сон,
отчетливый и непривычно яркий,
и неподатливый, как никогда,
поспешному желанию проснуться.
Полковник S. себе приснился юным,
впервые получившим под свое
командованье небольшую роту
и бешено гордившимся собой.
Они тогда грузились на корабль -
начало африканского похода,
впоследствии сломавшего судьбу
столь многим, ничего не предвещало
трагичного. Он был ужасно горд -
своей осанкой, новеньким мундиром,
чуть грубоватым голосом и тонким
хлыстом у лакового голенища...
Не спав всю ночь, он был, однако, свеж -
быть может, чуть кружилась голова
от выпитого, но соленый воздух
отчетливо бодрил. Кричали чайки.
Назойливо гудели катера,
и подавали низкий, редкий голос
большие корабли. Перед отходом
он весело руководил погрузкой
и, глядя на себя со стороны,
был очарован точностью команд,
небрежной позой... Вот его солдаты
закончили грузиться. На мгновенье
он замер, посмотрел по сторонам -
но Эрны не было. Он знал прекрасно,
что Эрна не появится - когда
она как будто бы шутя призналась,
что вскоре может сделаться женой
какого-то там штатского, он понял,
что все, что нужно, сказано - на этом
он может ставить точку... Что ж теперь
все стало проще. Эрна рассказала
о женихе? - прекрасно, долгих лет
счастливой жизни. Он? - да нет ему
примерно все равно, они выходят
через неделю, взять ее с собой
нельзя - там не игрушки, там война
и все, что отделяет уходящих
к опасностям от тех, кто остается
на берегу... Он так ей и сказал -
"все то, что отделяет", и т.д.
Она едва ли, впрочем, уловила
зловещий смысл, а если до конца
быть честным, то и сам он ничего
зловещего не чувствовал, а только
переживал обиду, но ничем
себя не выдал - и ушел не сразу,
еще шутил... Наверное, она
была разочарована. Пускай.
Теперь все это - не его забота.
Всего неделя на приготовленья,
прощание с друзьями... Он ни разу
к ней больше не зашел, хотя с трудом
удерживал себя, но - удержал,
о чем теперь жалел. Сегодня утром,
когда он брился, он искал морщины -
две вертикальных складки, что должны бы
прорезать лоб, уведомляя всех
о скорбных, мрачных думах. К сожаленью,
морщин не обнаруживалось. Он,
пожалуй, был разочарован так же,
как Эрна днями раньше. Эрна, Эрна...
Уже на трапе он не удержался
и снова оглянулся на толпу,
пестреющую возле огражденья,
и тут же выругал себя: "Мальчишка,
забудь о ней," - и бодро зашагал
по трапу вверх, прищурившись от ветра,
мечтательно переживая слово,
как музыка звеневшее в мозгу -
"о, одиночество, я буду одинок..." -
и даже, будто, выступили слезы,
не отличимые от брызг, и тут же
просохли, не замечены никем.
Поднявшись, он слегка замедлил шаг,
подчеркнуто спокойно отдал честь
и доложил, что все благополучно
доставлено на палубу, и он
готов к дальнейшим подвигам - и, зорко
взглянув в глаза, добавил: "Я могу
вне очереди заступить в дежурство
("о, одиночество," - гремело в голове),
конечно, если Вы сочтете нужным," -
и услыхал: "Прекрасно, лейтенант.
Пойдемте - верно нас зовут обедать..."
Толпа за бортом растеряла лица,
размазавшись в цветную полосу,
а впереди маячил океан,
скрывающий чужой, опасный берег.
Уже сказали о грозящем шторме,
и лейтенант нетерпеливо ждал
безумства непогоды. Горизонт
был так далек, как далека лишь старость,
когда тебе нет двадцати, и волны
шумели о бессильи лживых чисел
пред бесконечностью, и он сквозь суету
матросов, проверяющих крепленья,
тревожных резких выкриков команд
познал покой - тогда лишь милосердный,
когда он краток, и когда за ним
неотвратимо близится сраженье...
Полковник S. очнулся посреди
расбросанных подушек, простыней.
Уже светало. Исчезали тени.
Он потянулся к папиросам, жадно,
ломая спички, закурил и вдруг
почувствовал, что сон не отодвинут
поспешным пробуждением - напротив,
в сознании стремительно бледнеет
и удаляется, как сновиденье,
огромный промежуточный кусок
реальной жизни - тот тридцатилетний
отрезок, проведенный от фрегата,
от лейтенанта, ждущего ненастья,
к измятому постельному белью
и мягким краскам раннего рассвета...
Погасла папироса, и полковник
взял новую, затем зачем-то встал,
хоть спички были тут же, у кровати,
прошел по комнате, затем вернулся -
"Да, верно, изощренная кривая
прожитых дней спрямляется по точкам,
обозначающим минуты счастья,
которые, однако, распознать
возможно лишь по этому спрямленью..." -
невнятная, растерянная мысль. -
Полковник снова встал, достал бумажник,
раскрыл его, оставил на столе,
бездумно отломил кусок свечи,
размял в руках и, удивившись, бросил.
Потом, ссутулясь, подошел к окну.
Уже настало утро. На газоне
обосновались первые лучи.
Хвалился дрозд. Природа расцветала,
столь юная, что, глядя на нее,
хотелось просто усмехнуться - он
стоял, с усмешкой наблюдая все,
что открывал ему прямоугольник
оконных рам, потом прошел во двор
и - дальше к гаражу. Снимая с петель
кусок металла, он поранил палец,
задумчиво поднес его ко рту
и так застыл. Потом опять очнулся,
раскрыл ворота - красная машина
приветливо блестела свежей краской,
помытая, протертая до блеска.
Он усмехнулся: "Маленький бельгиец
не врал, когда, умильно суетясь,
рассказывал про всяческие штучки -
особые, на грани совершенства.
Отсюда и абсурдная цена -
ну и плевать, зато она меня
не подведет..." Теперь уже не медля,
он деловито осмотрел салон,
проверил бак и выехал наружу,
слегка вильнув на гравии у знака,
что направлял к прибрежному шоссе.
Не поднимая кожаного верха
и вдавливая правую педаль,
полковник S. летел по автостраде.
Шоссе петляло. Проносились мимо
роскошные фруктовые сады,
ограды у приватных территорий,
пустые рестораны. То и дело
перед стеклом оказывалось море,
потом - скала, пробитая тоннелем,
приветливая роща, снова море...
Он мчался, все сильнее ненавидя
то, от чего он убегал - людей
и бешено несущееся время.
Особенно, людей - беспечных глупых,
так злобно помыкающих друг другом
и так легко стареющих... Зачем
вся их возня, когда, не осознав
всей глубины бессилия, они
покорно следуют к своим могилам,
приютам, богадельням, инвалидным
коляскам, шамкая беззубым ртом?
Зачем они стремятся к разговору
хоть с кем-нибудь - назойливо и жалко,
упорно расточая пред собой
невидимую атмосферу тлена
и запахи беспомощного тела?
И, не умея вырваться из пут
пространства, образующего кокон -
мертвящую, сплошную оболочку -
они, грозя трясущейся рукой,
пуская слюни, обретают вдруг
последнюю единственную радость -
рогалики и сладкие тянучки,
и заварной голубоватый крем...
"О, время, ты противно мне, и, все ж,
еще противнее мне стали люди -
зачем они стареют?.. Ненавижу."
Дорога, повернув от побережья,
тянулась сквозь долину. Тут она,
не утомляя мелочным зигзагом,
была пряма, как лезвие. Полковник
натужно усмехнулся: "Слава богу,
что в это время пусто на шоссе."
Он резко выдохнул и повернул
утопленный в панель переключатель.
Машина дернулась, чихнула дымом
и вдруг пошла значительно быстрей,
потом еще быстрее - "Слава богу,
все действует, не обманул бельгиец."
Машина разгонялась, обтекатель
затрясся, беспорядочная дрожь
через минуту стала равномерной,
и он о ней забыл - "Еще быстрей...
Все действует, Ну это ж надо, браво,
бельгиец - хоть и глупая страна,
но кое в чем они большие доки..."
Стальной, надежно укрепленный корпус
гудел от напряженья, механизмы
работали, как новые часы,
без всякого намека на изъян.
Он понял: "Я люблю свою машину,
да так, что все прошедшие любови
мне кажутся потешными - никто
со мною не был искренен настолько,
как искренна машина, и никто
так до конца со мной и не был честен..."
Ему вдруг вспомнилось, как умирал
его посыльный - рыхлый, лысыватый,
гордящийся женою и детьми.
Он корчился за бруствером, дрожа
небритой нижней челюстью и веком,
измазанный в блевотине, в крови,
затравленно глядящий на понурых
товарищей, собравшихся вокруг.
Сейчас полковник очень ясно видел
его глаза, точней - покорность в них,
ту самую проклятую покорность
безжалостному времени, внезапно
решившему на нем поставить крест.
Полковник S. прищурился. Теперь
он думал о красивой иностранке,
с которой познакомился в кино
в одном коротком отпуске. Он помнил,
как в тот же день она пришла к нему,
легла в постель без долгих уговоров,
и как она спокойно, безучастно
проговорила: "Делай все, что хочешь,
мне все равно," - "Как все равно?" - "Ну, я же
не кончу. Понимаешь, у меня
такого не бывает." Он тогда
все перепробовал, и, в самом деле,
ей было безразлично. После он
довольно долго обходил всех женщин...
Полковник выдохнул, подумал: "Сука," -
и крепче стиснул руль. Воспоминанья
теперь неслись без всякого порядка,
но сделались далекими, незлыми,
и... Дальше все видней со стороны:
"стремительно летящий, ярко-красный
автомобиль поднялся над асфальтом
и, резко набирая высоту,
стал удаляться в направленьи неба,
через мгновенье превратился в точку
и, наконец, исчез. Полковник S.
блистательно осуществил побег
туда, где нет людей и нет помех
решительному злому состязанью
со временем. Подумайте о нем..."
Так, многоточием кончался лист,
исписанный едва ль до середины,
и я решил, что странное письмо
окончено, но, повертев в руках
последнюю страницу, обнаружил
на черновой обратной стороне
невнятную приписку. Привожу
ее без изменений, хоть, наверно,
стыкуется не очень, но не мне
ее за кем-то править... Вот она:
"Кто знает, до какого рубежа
бессмыслицы случается дойти,
чтоб победить - ведь все наперечет
герои представляются глупцами.
По крайней мере, всякая попытка
ввязаться в самый безнадежный спор
приятна тем, что тратит на себя
очередную порцию безумства,
от этого безумства избавляя
защиту, обвинителей и судей.
И все же, я готов предположить,
что мы еще увидимся когда-то.
Когда? - Не знаю. Повезет лишь тем,
кому наскучат стойкие препоны,
и кто откроет новые пути.
И там, на них, им может повстречаться
полковник, отказавшийся стареть,
и может получиться разговор...
Хотя, едва ли - тяготы дорог
туда, где раньше не бывал топограф,
как правило, опустошают душу,
и очень часто вынесшие их
не слишком расположены к общенью."
На этом изложенье обрывалось.
Довольно странно кончился рассказ,
написанный, как видно из финала,
от первого лица - но, к сожаленью,
в начальных строках автор не был виден,
не удостоив вводными словами,
хоть чем-то, относящимся к себе...
Его хватило лишь на назиданье
в конце. Мне в этом видится изъян,
какая-то его недоработка,
и, в общем, это как-то некрасиво:
мне кажется, что принято, хотя бы
представиться - по крайней мере, в наших
достойных и влиятельных кругах...
Я дочитал последние страницы
уже под вечер. Почему так долго? -
Ну, я все время вскакивал, курил,
ходил по комнате... Конечно, мой
поспешный пересказ не впечатляет,
но сам я, право, был ошеломлен.
Потом всю ночь мне представлялось судно,
отчалившее к диким берегам,
начало шторма, ветренная Эрна
в обличии капризной недотроги
с не очень стройными ногами... Утром
я был почти спокоен, но, когда
мне снова подвернулись на столе
вчерашние листы, я впал в раздумья
на целый день - не выходил к обеду,
хотя Гаретта зыркала глазами
и что-то там бурчала. Мне теперь
предельно четко виделось шоссе
и ярко-красный мчащийся болид,
который, пущеный безумной волей,
стремился к непонятному - ужасно
хотелось знать, чего искал полковник,
на что надеялся, а может просто
он окончательно сошел с ума?
Ну и потом, причем же тут какой-то
несчастный изувеченный посыльный?...
Все это страшно напрягало мозг.
Я очень утомился, так что даже
расстроился и был немного зол -
в конце концов, в полученном письме
всегда предполагается ответ,
а не нагромождение нелепиц.
Пришлось спросить вина. Мне стало легче.
Осталась только смутная досада -
ведь, почему-то, именно моя,
заметная, конечно, но ничем
не отличимая от всех персона
понравилась каким-то шутникам.
Быть может, это следствие моих
давнишних пылких юношеских споров? -
Ведь я когда-то был довольно боек
в дискуссиях и задавал вопросы,
которые мне стыдно вспоминать...
Вообще-то стоит поискать среди
забытых адресатов...
"Да, пожалуй,
я слишком неразборчив в переписке -
об этом надо бы подумать завтра..."
"Обед, конечно, пропускать нельзя -
довольно вредно, в животе бурчит..."
"Гаретта, принеси еще бутылку,
да и запри-ка дверь... Нет, погоди -
давай-ка, прежде, мы задернем шторы..."
1992
* * *
Я живу, не считая недели,
пропадая на заднем дворе -
только ноты звенят на пределе,
да значки мельтешат в букваре,
только доски пружинят упруго,
прогибаясь над буйным ручьем,
да скрипит незлобиво подпруга
в перепеве нездешнем, ничьем.
Что нам выпало? - верная доля
затеряться в ничейном краю,
наудачу смятению вторя,
как надежду лелея свою,
и еще не скликая навета,
нас, наверное, знает в лицо
только белка невнятного цвета,
приходящая к нам на крыльцо.
Сон не выгадан. Полная чаша,
знать, не выпита нами до дна.
Невеселая заповедь наша
оказалась на что-то годна.
И событье глядит, не моргая,
продлевая зрачка перелив,
будто краска трепещет нагая,
беспокойную ночь посулив.
И знамение тычется в руку,
не давая скорбеть сгоряча,
доведя до абсурда разлуку,
словно сбросив проклятье с плеча,
и на стонущей, гибнущей шине
вдруг врывается, словно с небес,
что-то рыжее в красной машине
желтой линии наперерез.
Сон не выгадан. Если и дорог -
только лепетом сказочных смут
рыжей белки московских задворок
наудачу прижившейся тут,
только говором дальней метели,
да слепым косяком в небесах,
за которым и мы улетели,
передернув круги на часах.
1992
РАЗГОВОР СО СВЕРЧКОМ
(REMBRANDT VAN RIJN)
"Сегодня вторник. Нехороший день -
опять болят колени, у служанки,
наверное, мигрень - повсюду пыль,
и мало дров, и чем-то подгоревшим,
несет из кухни - чувствуешь, сверчок? -
похлебкой, не иначе... Стыдно думать,
но я, похоже, снова стал ворчлив,
как век тому назад. Что это, старость?
Подкравшийся короткий эпизод
возмездия? Но я не так грешил,
чтоб этого бояться - как на твой
досужий взгляд? Ведь ты-то уж, наверно,
не молод, но едва ли удручен
возмездием... Скажи, какие страхи
гнетут тебя? О чем ты размышляешь -
о теплой печке? О вчерашнем немце?
Его картины - жуткая мазня,
однако, знаешь, трудно передать,
как просто это все проходит мимо,
не задевая. И, на самом деле,
мне неспокойно только от одной
невнятной вещи: с той глухой поры,
как Саски нас оставила, никто
не в состояньи так сварить похлебку,
как я люблю - представь, никто не может,
у всех выходит плохо - у служанок,
у прочих женщин... Знаешь, надо взять
побольше лука, крупную фасоль,
и все варить отдельно - только после
смешать... Ну, это трудно объяснить,
когда смешать, она одна умела
не перепутать - ставила на стол
и гладила меня по голове,
когда я ел... Мне страшно без нее,
ты понимаешь? - Знаю, понимаешь.
Что мне осталось - темные круги
глазниц под беспокойными мазками,
сухие грозди сбывшихся предчувствий
и ветренные оргии созвездий,
когда озноб пронзает под плащем... -
Совсем немного. Пустота скупится...
Откликнись, Саски - мне тоскливо здесь,
колени ноют, надоевший климат
меня убьет... Она не отвечает -
ты понимаешь? - ничего не сделать.
Когда я с этим свыкнусь - через год?
Нескоро же... Меня тревожит время,
оно неласково ко мне и чем-то
враждебно мне, как глаз ростовщика
через дорогу, как ухмылки ведьм
и сытая неторопливость знати...
Ты знаешь, все неласковы со мной,
но время проницательней - пожалуй,
его не обмануть, как я могу
их одурачить всех - одним мазком,
почти неотличимыми штрихами,
способными перевернуть судьбу
наоборот... Но время не поймаешь
за пояс и к холсту не подведешь...
Довольно, впрочем, пусть приходит ночь -
спокойная неспешная пора
моих всесильных призраков. За ними
расступятся преграды темноты
и можно будет думать о скале,
дразнящей небо острыми углами
и отчего-то ставшей выше неба,
и сблизившей далекие цвета -
такие, о которых я не знал
до этого... О да, она стоит
как будто в основании всего
простого, но одно прикосновенье
к неомертвелому, живому камню
меняет суть вещей, и даже люди
настолько переменчивы на нем,
что можно их простить. Прости мне, Саски...
Я буду думать о скале, сверчок, -
вживаться в неизведанные жизни,
пока угли не превратятся в пепел -
до поздних сумерек, когда и ты
откликнешься... Ты не помеха мне.
Меня смешит твой незлобивый голос,
и нам с тобой легко, не так ли, друг? -
Нам на двоих вполне хватает пищи,
и есть о чем поговорить... Так что ж,
давай, сверчок, тоской не тяготясь,
напрягшимся переливаясь горлом,
пой песню, верещи напропалую -
я чувствую, тебе не спится нынче."
1993
* * *
Мы бродили под черным совиным крылом,
открывали вино за случайным столом,
подзывали машину и мчались в ночи
на манящую завязь короткой свечи.
Допивали вино - посреди небылиц,
отрешась от огней позабытых столиц,
как на прелом холсте, заметая следы
на холодной границе оконной слюды.
Я придумал тебя - торопливой на смех
и на шепот, на влажное бегство от всех -
горячась наобум и бездумно свистя,
недоверчивых пять промежутков спустя.
Я придумал твой дом, суету поварих,
говорливых до слез сумашедших твоих
и рачительных слуг, не искавших улик,
и божка на стене перепуганный лик.
В нехорошее время, в сухую грозу
мы летали над спесью, царившей внизу,
и не знали утрат - если даже и нас
беспокойным лучом находили подчас,
мы валились навзничь, потешаясь над ним
и, укрыты лиловым покровом одним,
допивали вино, как гремучую взвесь,
бережливой совой припасенную здесь.
Я придумал цвета и трепещущий звук -
было все, только ты ускользала из рук,
и пространство тебя торопливо влекло
на невидимый знак за тугое стекло.
И тогда, над безумною степью крича,
что-то певчее утром срывалось с плеча
и металось по свету, не зная следа,
по которому ты пробиралась сюда.
1993
* * *
Ветер в заливе и брызги с моря.
Странная рябь набегает, вторя
зелени камня, и, смытый с пирса,
дремлет окурок, в который впился
солнечный луч, угодивший в фокус,
дремлет в витрине засохший крокус,
сладкая дрянь и хлебец покорный
дремлют, пугая застывшей формой,
тут же на досках, как скорбный фетиш
той же породы, какую встретишь
только, пожалуй, в нестройном хоре
собственных мыслей, которым море
чем-то не чуждо, но слишком внятно
невыносимо... Сухие пятна
гнили на пирсе. Сухие доски.
Память на гулкий порыв неброский
у волнореза, где пахнет тиной.
Память на длинный косяк гусиный -
старая песня... Влекомы грустью,
гуси не плачут, слетаясь к устью,
тем отличаясь от скорбных, праздных
прочих двуногих, двукрылых - разных
странных созданий, и влажный клекот
чем-то назойлив, хотя далек от
всех назиданий, в которых море
столь преуспело, с собою споря.
Гуси не плачут. Случится сполох
темной природы в объятьях полых,
трубчатых, рваных. Встревожит зуммер -
"Надо же, он, я считала, умер."
Вечер воспрянет, ослепит фарой
встречной машины тугой, поджарой,
стиснет пространство недоброй силой -
"Эта игра не опасна, милый.
Нужно вначале зажмурить глазки,
видишь - картинка, на эти краски
нужно теперь наложить оттенки -
делать шажки, не касаясь стенки.
Вот и прекрасно, идем по кругу -
можно теперь подойти друг к другу,
можно быстрей, но не слишком вольно,
чтобы не сделать друг другу больно..."
Гуси клекочут, и ветер воет. -
"Ветер ярится, когда нас двое." -
Встречной машине не стать на пару
с нами безумной, прищурив фару.
Слово не вспомнить... "По крайней мере,
мы не дойдем до ненужной двери,
то есть, едва ли с тобою вместе
где-то сойдемся в ненужном месте,
то есть, разлука страшна не слишком,
если не верить картонным фишкам,
сброшенным на пол, когда артиста
вдруг уличили в игре нечистой
или фальшивой..." Трепещет море.
Ветер ярится, сличая горе
по горизонту - свое, не наше, -
поздний прохожий рукою машет,
будто по нам невзначай тоскуя,
будто вбирая печаль морскую.
Что нам до ветра... "Своей ли тени
ты испугался, пройдя ступени,
что понемногу влекут навстречу
той пустоте, где тебе отвечу
я ли, не я, иль никто на свете?
Видишь - чердак, где играют дети,
видишь - на крыше резвится кошка,
видишь - последний этаж, окошко
под потолком, дотянись дотуда -
здесь пребывать и не верить в чудо
просто нелепо, хотя, пожалуй,
это - за дверью ненужной, ржавой,
где для меня не хватает света -
ты мне расскажешь потом про это?.."
"Милый, не бойся, ступай, не глядя,
чуткие плечи ладонью гладя,
ссорясь со мною и снясь мне в душном,
чуждом тебе тупике воздушном,
в тесном пространстве. - Признайся, скоро
ты добредешь до конца, до вздора,
где, наконец, отличишь по звуку
собственный голос от тех, не в руку
прежде звучавших - в моем ли смехе,
в каждой неправде, во лжи, в помехе,
наспех привитой чужой сноровкой
хмурой браваде твоей неловкой,
может и в ласке... - однажды ночью
все, что захочешь, сличишь воочью,
не заслоняясь слепым обетом, -
ты мне расскажешь потом об этом,
если вернешься?.." Недлинный случай.
Память на гулкий порыв дремучий
у волнореза. Игра без правил,
где победивших никто не славил.
Гуси не плачут, но крик их долог.
Брызги морские и влажный полог
плотного ветра влекут с причала,
не объясняя, зачем звучала
старая песня, пустая книга,
словно воспрянув на срок от мига
до бесконечной прощальной темы,
не выдающей, когда и где мы
снова столкнемся, но властно, тупо
ставящей нас в положенье глупо
что-то предавших, почти без счета
в людном ряду разменявших что-то,
чтоб расплатиться... На смех похожий,
клекот гусиный зудит под кожей,
давится ветром волна живая,
от объяснений уйти желая,
словно строкою в скупом конверте
воспоминанье готовя к смерти
и устремляясь назло повторам
к тем чудесам, не бывать которым.
1993
* * *
О, мой Халем, как весело с тобой
с покатых крыш глядеть себе под ноги,
когда в пыли, беспечны и убоги,
снуют глупцы, бранясь наперебой.
Мы видим, как под нами в поводу
ведут тельца сомнительного злата,
и поводырь смеется виновато,
прикладываясь к фляге на ходу.
Рябой сатир прихлопывает в лад,
крикливых дев скликая по округе,
и мясники лоснятся от натуги,
и пасынки завистливо глядят.
Воздав хвалу всему наперечет,
гуляй толпа, бубенчики звените,
пока светило плавится в зените
и липкий пот под тельники течет.
А мы, свежи от жидкости хмельной,
о, мой Халем, давай содвинем кубки,
пока судьба горазда на уступки
и призраки не бредят за стеной.
И глядя ввысь, в заоблачный покой,
давай споем, своим раздумьям вторя,
пока слова не умерли от горя
и камень не истерся под рукой.
Ликуй, толпа, в златом своем плену -
из наших губ да не родится склока,
но строки мстят предвиденным до срока,
с набрякших глаз срывая пелену.
И видим мы - над желтым миражом,
своей судьбы еще не зная сами,
ревут тельцы дурными голосами,
в последний миг смолкая под ножом.
И пьет мясник, не отличая лиц,
отбросив фартук, ссохшийся от крови -
о, мой Халем, смолчим на полуслове,
смеясь над ним с нагретых черепиц.
1993
* * *
"...что держит вместе
детей декабря?"
Б.Гребенщиков
Смешной ландшафт. Теперь я здесь живу -
брожу вдоль плит и поднимаю ноги,
не беспокоя желтую траву
в расщелинах заброшенной дороги.
Движенья нет, и улицы пусты,
и замер переулок, за которым
оберегают строгие кусты
машину с обеззвученным мотором.
Машу рукой... Простор не бередит
ни чей-то стон, ни выговор печальный,
лишь изредка над нами прогудит
аэроплан помехою случайной,
и мой двойник все теребит висок,
блестя в зенит стекляшками от Цейса,
и птица зарывается в песок,
считая дни до следуйщего рейса.
Никто не знал. - Когда бы в наших снах
явился знак, когда бы в наших думах
мелькнул намек на судорожный взмах
из этих мест неловких и угрюмых,
который лишь один издалека
способен стать воспринятым на веру,
когда величина материка
отчаянью определяет меру.
Но все, что между нами пролегло,
сбылось как бред, без лишнего нажима,
и мирозданье, в сушности, могло
не напрягаться столь неудержимо,
хватило бы каких-нибудь двухсот
злосчастных миль на той же параллели -
невидимых, неслышимых пустот,
которыми пространства одолели.
И только птица, чуть прищурив глаз,
шуршит крылом под жалобные кличи,
как будто продолжая верить в нас
не свой манер неумолимый птичий.
И шепчут травы, в оторопь шагов
вплетая звук при незлобивом свете,
и кажется, у сумрачных богов
одна печаль - декабрьские дети
и все их грезы. И, наверняка,
уже давно дорогою некраткой
на помощь нам, дразня издалека,
событье пробирается украдкой -
легко представить... - Здесь, в смешном краю,
под колпаком холодных звездных оргий,
переживая оторопь свою,
как птичий взгляд неумолимый, долгий.
1993
* * *
Из разбитых камней, от всего далеки,
по замшелому следу текут родники.
Устремляясь за ними, свободны от пут,
утомленные звери неслышно бредут.
Незаметно крадутся века напролет -
только хрип обессиленный их выдает.
Только стон, вырываясь из каждой груди,
извещает с тревогой о них впереди.
И не кровь на клыке - только боль у виска
помогает не думать, что цель не близка.
Только боль да молва, да ручьев череда
заставляют спешить непонятно куда.
И чужие друг другу, изгоям сродни,
по коре перепрелой ступают они.
И дойдя до низин, до назойливых трав,
цепенеют на время, в безверие впав.
И тогда вырывается стон на века,
и у парки седой отсыхает рука.
И премудрый Харон опускает весло,
чтобы лодку обратно волной отнесло.
Но ручьи зазывают. Оскалив клыки,
собираются звери у мертвой реки.
И безумная парка, стеная в углу,
в незаконченный саван втыкает иглу.
И разносится звук, безразличен, глубок -
то угрюмый Харон совершает гребок,
и порожняя лодка, за кем-то спеша,
молчаливо уносится вдоль камыша.
1993
* * *
Занавесили зеркало,
притупили края,
что не жизнь исковеркала -
торопливость моя,
вереницею хлипкою,
чуть касаясь земли,
за печальною скрипкою
по тропе повели.
То - рыдая без повода,
без обиды браня,
из притихшего города
провожают меня,
и деревья, всклокочены,
как в предчувствии бед,
у неровной обочины
салютуют вослед.
И, на исповедь скорые,
гомонят за спиной
те другие, которые
не решились со мной,
и с улыбками блеклыми
остаются одни
за оконными стеклами
в предрассветной тени.
Эта веха - без памяти,
нет зарубок на ней,
вы смелее не станете,
я не стану мудрей,
равнодушною волею
утомленный, едва ль
суетную историю
приютит календарь.
Ни в разлуку не верится,
ни в недобрую весть -
знать, обидой не смериться,
не поддаться на лесть,
пойте ж, струны печальные,
надрывайся, скрипач,
над потерей случайною,
провожатый, не плачь.
Разбредаются улицы,
забывают себя.
Стынут площади, хмурятся,
наших грез не любя.
Нелюдимые здания,
беспричинно грустны,
бормоча назидания,
погружаются в сны.
Под разводами инея
предрассветной поры
присмирев до уныния,
умолкают миры,
лишь по-прежнему молодо
чья-то скрипка блажит
у притихшего города,
что не мной дорожит.
1994
* * *
Забывчивый король, твоя благая смута
не стоит лишних слез, и долгая верста,
с пыляшего холма сбегающая круто,
тебя не воскресит на скатерти листа
такого, как тогда - в скитаниях без крова,
еще до дележа, до дрязг и суеты,
и в ропоте значков написанного слова,
как в зеркале кривом, привидишься не ты,
но лишь твоя клюка, чеканящая камни
на гулкой мостовой, у старого дворца,
где просятся с петель незапертые ставни,
и стены голосят, осевшие с торца.
Ты гнал меня, и я, не зная лучшей мести,
похитил твой покой, укрывшись на века
в непонятом тобой, неразличимом месте,
случайною строкой дразня далека.
Теперь тебе невмочь, но мирозданье глухо -
незваного гонца не впустят на порог,
твой молчаливый стон мне не тревожит слуха,
и незачем гадать, какою из дорог
несет тебя верста, карета, колесница -
не ты передо мной, лишь исповедь твоя,
слова творят слова, не открывая лица,
забытую судьбу по-своему кроя.
Советчики все врут - не верь дорожной карте,
меня не отыскать ни челяди твоей,
ни пасынкам твоим, седлающим в азарте
породистых коней изысканных кровей.
Ты опоздал на миг - я был почти под боком,
я жил среди старух, свой жребий не виня,
чураясь пустоты в забвеньи одиноком,
не веруя в других, похожих на меня.
Теперь я стал сильней - назло твоим наветам
я знаю все про всех, и я неуловим,
один, кого ты ждешь, не признаваясь в этом,
один, живущий вспять желаниям твоим.
Оставлен пышный двор, покинуты альковы -
уже который круг даешь ты вдоль границ,
грозя своей клюкой прислуге бестолковой,
отряхивая пыль с зачитанных страниц.
Ссыхается парча, испачканная глиной,
ворчат поводыри над нищенским пайком,
крамолу разнося по почте голубиной,
мятежные князья хихикают тайком.
Но стелется кортеж по выжженному полю,
швыряя гордецам дорожную суму,
растерянной стране не вырваться на волю,
не кончиться вовек походу твоему.
Плутай же по холмам, гони свою карету -
пусть не встает с колен проселочная голь,
пока твоя душа метается по свету,
пока ты на коне, забывчивый король.
Ты замыкаешь круг - и не достигнешь цели,
но кто рискнет судить и выверять пути? -
томитесь пустотой, дворцовые постели,
карета по камням без устали лети.
Нам счастья не дано - мы выбирали сами.
Нам выпадало ждать - но не скулить в бреду.
Смахни с бумаги пыль - мы встретимся глазами,
не отводи же взгляд, как я не отведу.
1994
ВМЕСТО ПОЕДИНКА
Прости меня, мой маленький отряд -
моей трубе не спеть походной песни,
не прозвучать в каком-нибудь бою,
и призраки, построенные в ряд,
все ловят взгляд и требуют: "Воскресни,"
но чувствуют беспомощность свою.
Пора прошла. Я напророчил вам
грядущую компанью, и похоже,
все было зря - по тысяче причин.
Теперь со мной горячим головам
не по пути, и осторожным тоже:
труба молчит, и путь неразличим.
Противнику от собственных потерь
не цепенеть, на промахи не злиться,
в отчаяньи - по-правде говоря,
никто не знал - и раньше, и теперь -
что мы вообще готовились сразиться,
старательно укрытия творя.
Не проиграв, но выйдя из игры,
мы лишь глядим в безоблачные дали,
где мечутся меж выжженных полей
для нас неподходящие миры,
по нашим одиночествам едва ли
скучавшие в беспечности своей.
И мы несемся в стонущих авто,
гонимы раскаленными ветрами,
навстречу им, покорные судьбе,
готовые к возмездию за то,
что до сих пор не выдумали сами
сражения достойного себе.
А впереди, в разбросанных клочках
разбитых туч, закат встает без спешки,
пылающий невиданным огнем,
и бесится в измученных зрачках
проклятый знак презрительной усмешки,
как будто нарисованный на нем.
1994
ТЕЛЕГРАММА
Прозвенев телеграммой по скрученным проводам,
затерявшись в пространстве, знаю, что не отдам
ни обещанных строк, ни даже пучка травы
у стеклянных дверей, где мне не сложить главы,
не растечься раздумьями - словом, с самим собой
примириться едва ли, но за дверной скобой,
где не нужно ничто свое примерять на всех,
я по-прежнему волен мир поднимать на смех -
что и делаю. И над цифрой в ряду других,
составляющих номер, против пружин тугих
вновь и вновь без конца дырявый вращая диск,
понимаю внезапно, что не услышу писк
телефонного зуммера, зная уже вперед,
что рука бесконечных чисел не доберет,
да и сам разговор, сознанья витая вне,
через пару минут смертельно наскучит мне.
Все случилось скорее, чем обещали сны,
и пророчила белка с выщербленной сосны,
и кричал, голосил косяк торопливых птиц,
отдаляя места, границы, скопленья лиц,
ни одно из которых больше не помнит глаз,
как бывало и раньше, только на этот раз
между нами пространство, и никаких тревог,
что случайно настигнет чей-то немой кивок.
Странно требовать большего - память собой горда,
не считая обид, поскольку, вообще, когда
перетрудишь гортань, взывая ко всем, кто глух,
то идешь выбирать в конце не одно из двух,
а ничто из нуля, и, верно, сомнений нет,
что когда набегает полный десяток лет
безуспешных попыток, и, не меняя грим,
в отдаленьи маячит следующий за ним, -
это, в общем, достаточно. Прежних терзаний враг,
над зеленым газоном вейся мой куцый флаг.
Тут не меньше глупцов, как если б порой на миг
для потехи решить, и сумрачный мой двойник
точно так же сутул, но, право, пенять не след
на недобрые знаки - всюду здоровый цвет,
нету желтых проплешин, летний мускус упруг,
и ухмылка моя не злит никого вокруг.
И как первый привет из этих прозрачных стен,
от стеклянных дверей, стеклянных ступеней - всем
непохожим знакомцам - я исчеркаю лист
неразборчивым шифром, так что телеграфист
безнадежно вздохнет и бойким своим ключом
отстучит в никуда историю ни о чем,
и обронит вдогонку цифре с прыщавых губ:
"Отправитель безумен, а получатель глуп."
И пускай телеграмма в проволочном кольце,
не найдя адресата там, на другом конце,
вечно мчится по кругу, точки с тире храня,
как отписку для тех, кто выдумали меня
по своим недалеким меркам, - и каждый знак
в этом скомканном тексте будет лукавить, как
я лукавил все годы, не тяготясь виной
перед теми местами, позабытыми мной.
1995
ЦАПЛЯ
Свищет дрозд, хлопочет белка, оправляя смятый волос,
на тропе енот томится, злые шорохи сличая,
золоченой цепью скован, цаплин пруд на цаплин голос
шлет покорные приветы, суеты не замечая.
Разум связан. Спи, пространство, не удавшийся с наскока
наш побег в тебя на время заторможен, обесцелен,
верный замысел скудеет, если истина жестока, -
мы смолчим наполовину и раздумья переселим
в сновиденья, в кучу вздора у стеклянного порога.
Спи, двойник, на зов невнятный не явиться доброхоту.
Слушай шорох - это звери. Слушай шелест - длиннонога,
возвращается хозяйка на вечернюю охоту.
Фонари смыкают звенья, сонный пруд оберегая,
холодны, желтоголовы, наслаждаются картиной:
острый месяц, цаплин профиль, глаз, глядящий не мигая,
чьи-то скулы в полумраке, чей-то лик за паутиной...
Тема действия - охота. Чем пленит ночное соло?
Как развяжется интрига, затаившая до срока
откровенье, что внезапно, будто вспыхнувшая ссора,
и печально, и ничтожно, как законченная склока?
Суть охоты - ожиданье. Кто отчаится скорее?
Жертва тоже терпелива, и ловцу не ждать подмоги -
заскучав и разуверясь, ропщут зрители, старея,
разбредается прислуга в недовольстве и тревоге.
Всяк по своему сникает: кто ругается площадно,
кто молчит, - и все уходят, за собой захлопнув двери,
лишь порыв неутоленный донимает беспощадно,
не выслушивая жалоб и бессилию не веря.
Цапля ждет. Века проходят. Тяжким грузом давят плечи
несчастливые победы, чья-то ненависть косая.
Мрут пророки, им на смену появляются предтечи,
разбиваются надежды, стонет разум, угасая.
Кто отчаится скорее? Чье безумье станет строже,
проницательней, и судьи подберут слепое слово?
И уже не будет страха, только оторопь по коже
пробежит воспоминаньем - запоздало, бестолково.
Спи, двойник, еще не время - тьма размыта, звук неспешен.
Нас хватиться - кто осилит... Сновиденью потакая,
все затихло, даже звери, лишь под нами, безутешен,
цаплин пруд свободой бредит. Стонет разум, умолкая.
Хочешь, вспомним небылицы - перебьемся до рассвета -
неудавшихся историй чем придуманные хуже?
Полусонным бормотаньем наша оторопь воспета,
словно шорохом звериным, доносящимся снаружи.
Хочешь, двери приоткроем, на окне отдернем штору,
пусть раздумья тихим ходом бороздят остаток ночи -
пережившие причину, потерявшие опору,
околдованы покоем и до странного охочи.
1995
МИНИАТЮРА
Любимые картины: кипарис
с расщепленным стволом почти у края
дороги к морю - у больших колонн,
которые по замыслу должны
вечать дорогу, но они, скорее,
дорогу продолжают, замыкая
залив на облака. У облаков -душистая оливковая роща,
по многу раз меняющая цвет
на дню, великолепные ступени -
их множество, он так и не собрался
их сосчитать, - прохладный белый мрамор
ведет к воде, мелькая там и тут
в постриженном кустарнике: дорога
примерно с милю. Дальше? - Дальше берег,
доверчивые краски мелководья,
песок, промытый мягкими руками
наложниц, - и зеленая волна,
неровная сплошная полоса
прибрежных рифов, пенная гряда...
Затем залив кончается, за ним
кончаются дворцовые владенья,
от их границы тянутся сады,
холмистые участки, из долины
ползут стада - а несколько правей
отчетливо притягивает глаз
скала: необъяснимый наглый выступ
в пространство, в бесконечность, и на нем -
дом Цирника. Он выглядит отсюда
бесплотным, но от этого добрей
не кажется... Ах, Цирник, злейший враг,
последний из оставшихся, точнее,
из тех, кто оставался - Цирник умер
сегодня утром. Утром же ему
об этом сообщили - против правил,
на страх и риск: из утренних вестей
по строгому его распоряженью
все смерти исключают, но теперь
дежурный секретарь решил рискнуть
и, верно, был неправ - по крайней мере,
наград не будет. Взбучек, впрочем, тоже.
"Секретари, вообще, весьма глупы," -
он прислонился к каменной плите
и глянул вниз, почувствовав щекой
холодный камень. Мир не стал другим.
Лишь время стало - пусть не сбившись с шага,
но затаившись, как перед прыжком,
и четко зная цель. Дорога вниз
слепила: солнце. Он отвел глаза
и попытался подсчитать часы
до встречи с Клеодором - выходило
чуть больше трех. "Советник Клеодор -
боль в заднице, но лучший, нет сомнений."
Устав от солнца он ушел с балкона
в большую залу. "Где теперь Наина?"
"В библиотеке?.." Нечего таить
от самого себя - знакомый приступ
отчаянья подкрадывался. Он
привык распознавать его приход
заранее - по судороге рта,
по коликам в груди, - "как ни старайся,
от этого не скрыться, и ни с кем
его не разделить..." Он не старался
ни разу - ни на шумных площадях,
ни на пирах, смущаясь пустотой
и ложью, ни в заброшенном дворце,
спасаясь от жестоких мятежей
в своей постели, прогоняя слуг,
внезапно представая недостойным
ни титула, ни имени - но лишь
на миг, и время прячет этот миг
в таких глубоких складках, что никто
к нему не подберется. Что ж, и время бывает
милосердным... Он прилег
на жесткий выступ и закрыл глаза.
Час нужно потерпеть. Всего лишь час.
Не так уж страшно - слуги не придут
без вызова, и встреча с Клеодором
еще не очень скоро, все пройдет
бесследно. Странно - мир не стал другим.
Быть может - оттого, что Цирник умер
нежданно? Впрочем, смерть всегда внезапна.
Как истина. Отличье только в том,
что истина страшнее... Зуд в затылке
стал жарче. Потерпеть какой-то час -
не слишком много, если мерить время
минутами, секундами - всем тем
набором бесполезных величин,
который подло заставляет верить,
что что-то остается в пустоте,
когда умрут последние враги -
хоть что-то, пусть оливковая роща,
ступени, не сосчитанные днем,
Наина... И легко схватить обман
за отворот плаща и развернуть
рывком к себе, отбросить капюшон,
и вдруг понять, что, правда, Цирник умер,
перед тобой всего лишь секретарь,
один из них, похожих друг на друга,
как волны на волну, на смерти смерть, -
и вновь вернуться к собственному бреду,
расталкивая дикие слова,
стараясь всплыть и зная, что всплывешь
к тем берегам, где время недвижимо,
как не обманывай себя, и где
застыли удручающей приманкой
любимые тобою миражи -
тень кипариса, мраморный балкон,
слащавая зеленая вода,
прохладный сумрак затемненной залы,
лед у затылка и - немного счастья.
1995
(c) Вадим Бабенко, 1996
В НЕНАЗВАННЫХ МОРЯХ
1
Когда на месте темного пятна
внезапно проступили очертанья,
и женщина, заласканная нами,
отдернула портьеру, все вокруг,
не медля больше, сбросило покров
томительный, и, от него свободно,
пришло в движенье. Верная минуте,
вдаль отступала тьма. Углы вещей,
зловещих ранее, покорных ныне,
подрагивали в недрах коридора
нетерпеливо, подавая знак,
поскрипывала дверь, мерцали окна,
бледнея на глазах, и зеркала
сменили отражения - границы
остались, но, закованная в них,
действительность сигналила о сдаче
своих позиций. Старый метроном
вдруг убыстрил следящую чечетку,
и мир вокруг уже не успевал
подстроиться за ней - лишь наши мысли,
ликуя от нежданного подарка,
ей попадали в такт. И вскоре мы -
вначале осторожно, каждый миг
готовые отпрянуть, а потом
смелее и смелее - стали верить,
что, да, нас больше некому стеречь,
и заточенье подойдет к концу
с минуты на минуту... Метроном
еще ускорился, открылись двери,
в которые никто не заглянул, -
лишь чьи-то торопливые шаги
пропали в отдаленьи, - и, неловко,
хватаясь друг за друга, уступая
друг другу путь, мы выбрались наружу,
не видимы никем - по крайней мере,
не зная никого, кто видит нас, -
и поспешили прочь. Проклятый остров
нас больше не держал. В слепую ночь,
вздыхающую перед отступленьем,
своих шагов не слыша, то и дело
переходя на бег, не замечая
ни грозных предрассветных силуэтов,
ни ветра, налетающего вдруг
короткими порывами, мы шли
все дальше, дальше, растеряв все мысли,
страшась передохнуть. И лишь на мили,
казалось, удалившись от своей
темницы, позабыв ее черты
и запахи ее, мы, задыхаясь
от бега, опьянев от новизны,
остановились, дух переводя,
осматриваясь... Бормотали сосны
над головой. Холодный терпкий воздух
дурманил обещаньем, становясь
все более прозрачным. Вдалеке
угадывались темные вершины
недобрых гор, чуть в стороне лежала
долина, а за нею - и сердца
забились вдруг - за нею, различимы
едва, мерцали дымные огни
ближайшего причала... Шли минуты.
Застыв на месте, схвачены врасплох,
стояли мы, гадая, что нас ждет
на нем - быть может, судно, что готово
вот-вот отчалить и с собою нас
забрать навеки? Может - пустота,
заброшенность покинутого места,
ржавеющие старые остовы
разбитых кораблей? А может - стража,
коварно перекрывшая пути
глухим кордоном?.. Несколько минут
сомнения одолевали нас,
не позволяя двинуться. Но вот -
протяжный крик далекой хищной птицы
нас пробудил. И, с новою отвагой,
как будто стену наскоро разрушив,
мы, как в тюремных снах поводыри,
нырнули в заросли, не зная страха,
не обсуждая ничего, ни слова
не проронив, - и там была тропа,
она спускалась вниз, наверно, дальше
нас выводя к селенью, а потом -
к причалу, к морю. Так, по крайней мере,
хотелось верить - и поверив в это,
мы шли по ней, молчанием своим
прощаясь навсегда с дурными снами,
с привычками невольников, с большим
угрюмым домом, шорохи в котором
ночами отзываются внутри
такой чужой тревогой. И когда
с прощаньем было кончено, и мысли,
устав от бега, присмирели, остров -
сам остров, ненавистный мрачный символ
проклятий наших, горечь наших душ -
вдруг стал далек, как будто океан
переместил его, как флаг с иголкой
на глобусе, и он, туманом скрыт
наполовину, вполовину стерт
предутренними сумерками, вовсе
забыл про нас, всецело удрученный
своими страхами, своею тайной,
не различимой издали. И мы,
еще не зная, правильна ль дорога,
возьмет ли нас какой-нибудь корабль,
и даже трети, верно, не пройдя
случайного пути, уже совсем
поверили, что острова вообще
не существует - острова тут нет,
а значит, нет и наших сторожей,
их слуг, любовниц, нашего несчастья,
всех унижений, горестей, обид,
отмеренных щедрейшею рукой
кого-то к нам пристрастного. И страх
пропал куда-то. Мы из боязливых
беспрекословных пленников опять
преобразились в прежних гордецов,
как будто души тех привычных нас
вдруг обнаружили, что оболочки,
обитель их, не заняты теперь
чужою сутью - и без промедлений
вселились в них опять... Лишь легкий стыд
чуть теребил, но с ним куда спокойней,
чем с ужасом, терзавшим день и ночь
еще не так давно. И стыд пройдет -
мы знали это. Ведь никто из тех,
кто видел нас беспомощными, кто
нас унижал - пусть не злорадства ради,
но ради выгоды своей, - теперь,
в далеком прошлом затерявшись, нам
не встретится на людных перекрестках,
и их дворцы нас не увидят больше -
то был мираж, мы будем думать, чья-то
фантазия, случайный эпизод,
придуманный реалиям назло -
по крайней мере, тем, среди которых
проходят наши жизни. Слишком много
соленых вод пришлось бы пересечь
зловредной воле унижавших нас,
чтоб вновь до нас добраться. Чересчур
та пропасть глубока, что разделяет
два разных мира - правящим в одном
в другой пути заказаны. Пространство
нас защитит, а время исцелит
от ссадин в памяти - дурные сны,
столь грозные в минуты пробужденья,
стремительно свою теряют власть
при свете дня. И, право ж, кто стыдится
себя - того, что был в неловком сне
столь непритворно жалок?.. Легкий стыд,
к тому ж недолговечный, небольшая
цена - ее не страшно заплатить,
когда бредешь тропой, ведущей прочь
от места, где случилось униженье,
и чувствуешь, как с каждым новым шагом
все дальше оставляешь позади
пейзаж недолгой слабости и тех,
кто эту слабость выявил в тебе -
и, выявив, отбросил. Потому что -
не слабости искал. И не нашел
другого. И теперь едва ли может
винить кого-то: кто назвал игру
по имени, кто выбирал ходы,
кто собственною волей посылал
войска, фигуры в схватки на доске,
их жалобным стенаниям не внемля,
тому потом и пожинать плоды -
и по счетам платить. И эту цену,
как правило, бывает не сравнить
с потерями второстепенных лиц,
недальновидно вовлеченных в роли,
им непонятные. И кто утешит? -
от поражений не найти лекарства,
как ни пытайся подсластить его
кивками на предательство - судьбы,
партнеров ли, - на равнодушье прочих,
на неуменье их, на остальной
привычный вздор, которым не прикрыть
простейшей мысли: ты - никто другой -
передвигал покорные фигуры,
твои желанья - не другие чьи-то -
в безудержном движении своем
наткнулись на невидимую стену,
что им не по зубам - не по зубам
тебе. И долго ж ей теперь, той мысли -
как новому пророку твоему,
незваному, всевластному божку
сомнения, - терзать тебя ночами
чужим горячим шепотом. Она -
куда страшнее легкого стыда
статистов, уходящих по тропе
куда-то вдаль, к своим привычным жизням,
в которых лишь злорадство может стать
причиною, чтоб вспомнить о далеких
виновниках недобрых приключений:
"они остались с носом, " - и опять
вернуться - то ли к прерванным занятьям,
то ль к разговору, то ль к чудному сну.
2
Иначе и не скажешь - да, они
остались с носом. Не по нашей воле -
мы честно попытались расплатиться
за их гостеприимство, за почет,
что был оказан нашему приезду,
за сам приезд, что выглядел тогда
красивым эпизодом, чем-то вроде
возможности отвлечься от рутин
обыденной учености, от склок,
от затхлости столицы. Нас встречали
с великим пиететом, но хватило
каких-то двух недель, чтоб пиетет
рассеялся и обратился в тень
глухового неприятия... Ничто
не предвещало этого, когда
сошли мы с корабля, окинув взглядом
замызганный причал, пустые лица
портовых работяг, вдохнув знакомый
по прежним миссиям нечистый воздух
пространства, не умеющего скрыть
своей неполноценности. Ничто
не подавало судорожных знаков
опасности. Ни одному предмету
сознанье не приклеило ярлык
тревожного предчувствия. О, как
значительно мы выглядели в наших
глазах тогда - и как же изменилось
все это после, стоило взглянуть
вокруг и ловко набросать штрихами
пусть незавидную, но в правоте
неоспоримую картину, где
все декорации вписались в роли
по куражу, - лишь стоило уменьем
блеснуть своим, как, будто с неба гром,
на нас, растерянных, вдруг повалились
упреки, обвинения в грехах,
звучащих дико, темною угрозой
проникнуты, какой-то смутный бред
о саботаже, заговоре... Все
так было странно и таким абсурдом
наполнено, так чуждо пониманью,
что мы, не разобравшись сгоряча,
пытались спорить, объясняя что-то,
горячечно коверкая слова,
никак не примиряясь с непривычным
упрямым фактом - диковатый мир,
солеными морями отделенный
от всех цивилизованных земель,
от правил, по которым мы привыкли
существовать - мир этот по каким-то
причинам, нам неведомым, всерьез
на нас озлобился, и нет защиты
нам от него теперь, и не пронять
его ничем разумным, не найти
сочувствия, и не сыскать управы
на беззаконье - тут свои законы,
не наши... Да, по вкрадчивому взмаху
какого-то волшебника - корыстью ль
движимого, зловредностью ль своей,
коварно затаенною, - из новых
соратников мы превратились в новых
врагов - нестрашных, но застящих глаз,
достойных лишь презрения, - и те,
кто нас позвал, кто умолял помочь,
теперь со злобой отводили взгляд,
не подавая руку, а за ними,
рядясь под них, никчемные льстецы,
плебеи, словно спущены с цепи,
злорадствуя, свои кривили рты
и обвиняли хором, без стесненья,
не зная меры, но одернуть их
глупцов не находилось. И они же
на нас слепую натравили чернь -
мы помним их задиристую брань,
смердящий, удушающий напор
толпы, которая едва не смяла
полицию и дряхлый лимузин,
в котором нас везли подальше с глаз,
уж сознавая, что переборщили
и от того еще сильнее злясь -
на наши жалобы, на наш испуг,
но более всего - на наши мысли,
не ведомые им. Но в мыслях тех
никто б не отыскал, сказать по правде,
ни яда, ни разящего кинжала -
плодов строптивой воли. Пережив
за эти дни отчаянье и страхи,
какие только мог вообразить
наш разум, мы в каком-то отупеньи
лишь схватывали мертвыми зрачками
куски пространства, чувствуя песок
во рту, страдая от плохих дорог
и скверной пищи, вовсе не пытаясь
о чем-то размышлять... Укромных мест
на острове хватало. Нас таскали
из замка в замок, с побережья в горы,
вновь к океану, и, в конце концов,
нас приютил тот самый мрачный дом,
что будет вечно сниться. Брошен всеми,
он высился на сумрачном холме
вдали от автострад. В его чертах,
в надменных линиях, в холодном камне
балконов, баллюстрад - знававших, видно,
другие времена, других людей
и до сих пор о них хранящих память, -
в его невозмутимом увяданьи
не крылось ни приветливых кивков,
ни ободренья, ни, хотя б, намека
на понимание... Скрипучий пол
и двери, и расшатанные ветром
и временем стропила - все, казалось,
нам говорило: "Прочь. Ступайте прочь.
Тут гомонить не вашим голосам.
Не вашей настороженной походке
тут нарушать покой прогнивших стен.
Не вашим слугам выметать объедки
из кладовых, из закопченных кухонь,
и паутину гулких чердаков
не вам тревожить..." Что могли мы им
ответить? В том была не наша воля.
Мы вовсе не желанными гостями
пришли туда и узниками там
остались. И не узникам вступать
в дискуссии со стенами темниц -
мы молча озирались, поводя
плечами, будто от прикосновений
бесплотных; лишь ухмылки сторожей,
да изредка - испуганный смешок
кого-то из прислуги были знаком
тем призракам, витавшим в глубине
неведомых пустот, что их призывы
слышны пришельцам - но слышны и только.
И призраки, наткнувшись на отпор,
смирились с неизбежным, лишь порой
на нас пытаясь выместить обиду,
смущая наши сны, смущая мысли
и путая порядок наших дней,
как карты на столе. Мы свыклись с ними,
как свыклись с униженьем, столь внезапно
заполонившим содержанье жизни,
с необходимостью покорно ждать
событий, над которыми не властны
ни сами мы, ни весь огромный мир,
нас вспоминающий совсем другими...
Шли дни. Придурковатая охрана
слонялась по скрипучим коридорам
без всякой цели. Дом, еще вчера
в своих живущий дремах, раздраженно
пенял своим растерянным гостям
на их безродность. Нас не выпускали
наружу - лишь оконные проемы
дарили развлеченье. Понемногу
терпенье истощалось. Что нас ждет? -
гадали мы, - Зачем нас держат здесь?
Кто мы теперь?.. Все чаще наши споры
друг с другом доходили до обид,
до грубых оскорблений. Все вокруг
томило неизвестностью и чем-то
бездушно-диким. Долгие часы
мы проводили, попусту глазея
в долину - на убогий жалкий быт
крестьян внизу, на их прелюбодейства
с домашними животными, на игры
их женщин, на кровавые закаты,
сминающие в складки небосвод,
как полотно. Казалось, этот плен
настолько прочен, так немилосердна действительность вокруг, что никакой
надежды не осталось на исход
хоть чем-то привлекательный. Саднили,
терзали дух оборванные нити
привычного - столь дальнего теперь, -
пронзали болью от прикосновений
к чужой бесцеремонной пустоте,
тревожили навязчивым намеком
на уязвимость. Думалось порой:
оставь нас здесь, мы не протянем долго -
сжимающий тиски жестокий нрав,
легко распознаваемый во всем,
куда ни глянь, погубит нас при первом
случайном столкновеньи. Мы не знали,
чего бояться больше - тишины
забвенья, или тех неисчислимых
опасностей, что, может быть, придут
забвению на смену. Но когда
в одну из гулких ветреных ночей
мы услыхали рыканье мотора
и голоса внизу - не сторожей,
хозяев, - и почувствовали ужас
беспомощности нашей, то забвенье
нам показалось праздником. Но праздник
закончился. И наступили будни.
3
Хозяева вернулись. Выждав месяц,
дав успокоиться молве и слухам,
они, как вещь из пыльного угла,
нас извлекли и на свету теперь
рассматривали заново - в упор,
растерянных, моргающих спросонья,
и видели - да, видели испуг,
готовность избежать любой ценой
напоминаний о недавних ссорах
и расхожденьях в мнениях - тем паче
их повторений. Видели покорность
тем, кто сильнее. Может быть, искали
следы презренья? Зряшная попытка.
Все заслоняли страхи, на презренье
тогда не то что б не хватало сил,
но и причин испытывать его
не находилось - трудно презирать
тебя прихлопнувших одним щелчком,
одним движеньем пальца. Главный страх -
страх смерти - заполнял собой, казалось,
все комнаты, выдавливая воздух.
Мы мучались удушьем. Наконец,
один из них прошелся вдоль стены
и распахнул все окна. Стало легче.
Хозяева, кривясь от отвращенья,
застывши в креслах в неудобных позах,
сидели молча. Понемногу мы,
осваиваясь, стали узнавать
их всех по одному, и имена
всплывали на поверхность. В середине
расположился Рональд - многословный
любимец дам, вальяжный, как паша,
с пышнейшими усами, с шевелюрой
густых волос, которым седина
случайная пошла бы. Чуть поодаль -
Стерн. Он, конечно, самый главный здесь -
заметно по всему: по властным складкам,
по неподвижности зрачков, по силе
молчанья. За спиною у него -
Антоски... Дальше следовали лица,
нам неизвестные - вернее где-то
мы их встречали, но по именам
припомнить не могли. Затем - опять
знакомая фигура: хитрый Моно,
подслеповатый щуплый старичок,
столь безобидный внешне, но с внезапно
колючим взглядом - острым злым лучом,
пронзающим насквозь через пенсне
и собеседника, и все пространство
за ним, и вовсе не теряя силы
при этом - изготовясь поразить
других, рискнувших под него попасть,
как под иглу. Вполне спокойный, впрочем.
Спокойней всех других. И рядом с ним -
и неизменно рядом с ним - Корзон,
хозяин здешних денег. Наконец -
чуть в отдаленьи, замерший в неловкой,
как будто нарочитой, странной позе, -
Роше, почти что юноша, почти
столичный франт, когда бы не усмешка
и не наклон холеной головы -
в столице так не смотрят... Время шло.
Они молчали, будто не желая
нарушить тишину. В конце концов,
Стерн встал и, зорко поведя глазами,
как будто убеждаясь, что удушье
нам больше не грозит, заговорил,
неторопливо сплевывая фразы,
о том, как в пору юности своей,
давным давно, они боготворили
наставников своих, как подражали
их увлеченности, манерам речи,
чудаковатым быстрым голосам,
порывистым движеньям, неприятью
пустых словес... Потом, за много лет
скитаний, поражений, страшных битв
и, наконец, побед, прихода к власти,
потери власти, вновь завоеванья
локального Олимпа, он не раз
их представлял шагающими с ним
в одном строю, бок о бок, представлял
беседы с ними в жуткие минуты
опасности, быть может, вечера
в укрытиях, на склонах диких гор...
"Вам не понять, " - он обращался к нам, -
"вам не понять, как скрашивает пытку -
бессильных ожиданий, неудобств,
разнузданных гонений - ощущенье,
что где-то есть достойные тебя,
достойные усилья твоего,
твоей идеи. И далекий образ
наставников моих всегда служил
тем талисманом, тем напоминаньем,
недремлющим спасителем надежды,
которые так трудно отыскать
в порочном, лживом мире..." - Помолчав
он посмотрел в окно, прошелся вдоль
стены с камином, коротко взглянул
на нас и, отвернувшись, обернувшись
опять к окну, продолжил: "Каждый опыт
несет в себе, пусть крохотную, часть
какой-нибудь потери - трату сил,
потерю веры, легкости движений,
порою - жизни. Мы бы не хотели, " -
он взял почти официальный тон, -
"мы б не хотели, чтоб из наших с вами
столь кратких и, не побоюсь сказать,
столь неприятных опытов родились
потери, что почти невосполнимы.
Так мне бы не хотелось вдруг расстаться
с тем образом моих учителей,
что был всегда со мной. " "Не то, чтоб вы, " -
он продолжал, помедлив, - "так уж были
похожими на них, но что-то в вас
их повторяет..." "И, конечно, если, " -
сказал он быстро, - "если мне придется
расстаться с чем-то столь мне дорогим,
то я - то все мы, " - он окинул взглядом
своих безмолвных спутников, те хмуро
кивнули, - "все мы не дадим виновным
остаться при своих. За око око.
Вот так. А вам, поверьте, господа,
есть что терять..." - он повернулся к нам
и пристально вгляделся в наши лица,
в которых все читалось без прикрытья:
растерянность, покорная тоска
и ужас, поднимающийся снизу
от живота - никто не сомневался,
что это приговор. Стерн постоял
с минуту, не спеша переводя
холодный взгляд на каждого из нас
по очереди. Видимо, осмотр
его не очень вдохновил. Но он
ничем не выдал разочарованья
и, повернувшись, отошел назад
к своим колегам. Все сидели молча.
Вдруг, будто бы откликнувшись на чей-то
короткий знак, один из них вскочил
поспешно и в почтительном вполне
любезном тоне кратко сообщил,
что нам дается шанс - его слова:
"дается шанс" - исправить впечатленье
от прошлых неудач. Конечно, шанс
последний - "вряд ли кто еще захочет
возиться с теми, кто своим упорством -
упрямством - хочет противопоставить
себя разумной власти - или власти
разумного, разумных, как хотите..."
И сел. И снова в зале расплылось
молчание. Хозяева глядели
на нас, как на занятный экспонат,
а мы глотали воздух, словно рыбы
на берегу - но в тайных уголках
душ наших просыпались, шевелились
какое-то животное чутье,
звериный нюх, которые вовсю -
вовсю уже обшаривали местность,
ища пути к спасенью. И опять
поднялся Стерн. Мы сжались. Но в лице
его пропала прежняя жестокость.
Стерн стал задумчив - словно наблюдал
события в далеком измереньи,
не видном прочим. Словно сам с собой
о чем-то рассуждал, еще не зная,
пустить ли собеседников туда,
где, может, к обсужденью не готовы
ни явь, ни грезы. И, казалось, в тех
неведомых местах, куда смотрел он,
не отрываясь, не могло таиться
опасностей для нас, хотя умом
мы понимали, что они - везде,
куда ни дотянись. О чем ни думай.
4
"Но, господа, позвольте пояснить, " -
сказал он сухо, - "пояснить, о чем
вообще ведется речь, - чтоб вы потом
причиною возможных неудач
не посчитали бы - ни недомолвки,
ни сложность толкований... Вся идея
достаточно прозрачна: чем живут
немногие, поднявшиеся над
толпой? Что отличает их от многих?
Что признак их? Ответ понятен: власть,
особое сверлящее чутье
способных к власти, что, назло подвохам,
назло интригам, своеволью прочих
неутомимо выверяет путь
по острой кромке, тонкому шнуру,
не снящимся иным канатоходцам.
Чутье, определяющее в миг
единственный устойчивый баланс,
не вычисленный вящими умами, " -
он коротко кивнул - не нам, себе,
но, будто в нашу сторону... - "Событья
неисчислимы. И бесповоротны.
И происходят слепо, бестолково -
порою даже, будто бы, назло
властителям - но, слитые в одно,
они не могут вырваться из стройной,
той безупречно замкнутой вселенной,
что нами уготована для них.
И мы, " - он оглядел своих коллег, -
"мы лишь одни способны видеть мир -
пусть небольшой, пусть сколь угодно тесный,
но наш - способны видеть все границы
без искажений, и любая часть
вселенной нашей выстрадана нами
и потому лишь нам принадлежит,
кто б ни считал иначе... Тяжкий груз, " -
он помрачнел, - "но что сравнится с честью
владеть своей вселенной, все законы
которой не известны никому
другому. И физическая узость
границ не принижает красоту,
гармонию, соизмеримость линий,
как скудное пространство полотна
не сковывает творческую волю
художника - и крохотный шедевр
способен жить века. И проживет.
И восхитит потомков. Так и наш
скалистый остров, неизвестный многим,
затерянный в неназванных морях,
достоин восхищения не меньше,
чем громкие империи в просторах
материков. Лишь по одной оси
определяют верные масштабы
шедевров. По оси прошедших дней
откладывают злые промежутки,
отсчитывают сумрачные годы
борьбы, измен, сомнения в себе -
все то, что разъедает изнутри
гармонию вещей вселенной нашей,
плод нашей власти - и ее предмет,
и содержанье... Мы уже близки -
не к идеалу, нет, но к совершенству
реального. Остались позади
десятилетья тягостных усилий,
попытки, безуспешные порой,
создать себе плацдарм, создать остов
грядущего расцвета - много лет
с оружием в руках, без сна, без дома...
Затем - недоуменье от страны,
казалось, начисто лишенной воли,
послушной каждой букве, и при том -
не раскрывающей своих секретов
тем, кто пришел спасти, вести вперед..." -
Стерн помолчал. - "Мы начинали здесь
мальчишками. Мы выросли на этом
клочке земли, потерянном почти
на каждой карте. Но когда потом
мы стали у штурвала, повели
наш остров - мы его считали нашим
без оговорок, - повели, как шхуну,
борясь за жизни всех, кто на борту,
нам стало ясно: мы чужие им,
зависящим от нас, как от всего
вокруг - от перебоев с пропитаньем,
от фокусов погоды, от разбоев
таких же, как они, трусливых крыс... -
Да, трусость их, готовность к подчиненью,
готовность унижаться перед каждым,
кто чуть смелей, наполнили тоской
те наши дни. Казалось - нам достался
такой негодный, скучный матерьял,
что силы тратить не на что. Прошло
чуть больше года, прежде чем рутина
дневных забот смягчила наши мысли
и примирила с неизбежным: да,
народ, обретший нас, не станет тут же
достоин нас - не посчитайте за
нескромность - но и в нем, в его невзрачных
деяниях, стремленьях - в чем хотите -
есть что-то непростое. Мир непрост
в любом отдельно взятом уголке
пространства - в нашем он непрост, пожалуй,
вдвойне: во-первых, слишком много войн
случалось в прошлом - знаете, привычка
к оружию живуча, во-вторых,
огромное количество судов
во всех портах из самых разных стран -
торговля, делать нечего, - а с ними
все удовольствия: матросы, шлюхи,
крамола, незнакомые болезни...
Весь спектр. К тому же, климат: урожай
в опасности почти любую зиму,
что добавляет нервов. И народ
по большей части утомлен, забит,
что объяснимо, но, при том, в какой-то
чахоточной подвижности ума
ему не отказать. Конечно, это
едва ли может броситься в глаза
при шапочном знакомстве. Даже нам
понадобилось время, чтоб понять,
что все не так устойчиво, как может
хотелось бы: за трусостью и ленью
скрывается упрямство - слишком много
упрямства - с той плебейской хитрецой,
которую не вывести. Пришлось
немало потрудиться, прежде чем
все стало на места - и мятежи
в окраинных селеньях поутихли,
и прикусили злые языки
говоруны в портах и городских
трущобах. Я считаю, что с задачей
мы справились достойно - без особых
потерь, по крайней мере, без таких,
что не восполнить... Вскоре наши дни
заполнились обычными делами
спокойного правления: казна,
налоги, урожаи - как в любом
нормальном государстве. Десять лет,
мелькнувшие, как краткие мгновенья,
прошли довольно мирно, и сейчас
едва ли что-то угрожает миру...
"Так вот, " - Стерн продолжал, - "за десять лет
мы многого добились, и понятно
желанье наше оградить себя -
и остров, и его благополучье -
от всяческой случайной суеты,
идущей изнутри ли, из дворца
(завистники, понятно, интриганы
не переводятся), а то - из дальних
окраин, из укромных уголков,
где сами мы когда-то рыли норы,
мечтая о великом. Десять лет -
немалый срок, в нем уместилось много,
и хочется порой взглянуть на плод
своих усилий, как на завершенный
этюд. И ощущенье таково,
что завершенность - вот она, почти
достигнута, лишь капли не хватает,
чтоб формы обрели благую твердость
застывшего предмета - то волненья
на южном беспокойном берегу,
то заговор в войсках... И почему, -
когда иным великим мастерам
легко перевести нестойкий гипс
своих творений в бронзу, на века
сковав тугие мускулы атлета,
гармонию прекрасных женских тел
безжалостным металлом, - то для нас
еще никто не подобрал состав,
что мог бы зафиксировать в себе
свершенья наши?.. Грустно сознавать,
но факт - несправедливость налицо,
рецепта нет. Пусть в поисках его
мы где-то около уже, но чем
к победе ближе, тем труднее каждый
последний шаг. А нетерпенье жарче..."
Стерн замолчал. С горящими глазами
стоял он у окна и, глядя в ночь,
казалось, видел, как его потомки,
рассматривая жесткие остовы
какой-нибудь конструкции, вобравшей
всю мощь в себя, всю тяжесть, скуку, горечь
властителей их крохотной страны,
переживут еще раз то, что он
переживал сегодня. И упорный,
тяжелый взгляд не оставлял сомнений -
его затеи, пусть не веря в них
с такой же силой, может быть, совсем
не понимая, но разделят все,
кто рядом с ним, или - кого решит он
в затеи те втянуть, не озаботясь
ни слабостию их и ни причиной
их жалоб... Хмуро глядя в темноту,
Стерн все молчал, не тяготясь ничуть
нависшей тишиной. Через минуту,
откашлявшись, он повернулся к нам,
обшарил нас глазами и сказал
уже почти спокойно: "Ваша роль -
помочь нам в этом. Ваша роль почетна.
Попытки ваши поиграть в абсурд -
вы знаете, о чем я - столь нелепы,
что мы не будем больше вспоминать
об этом. И кому же как не вам...
Едва ли кто-то может усомниться...
Блестящий список бравурных заслуг...
Сам за себя..." - Стерн повернулся к двери.
Все встали и направились за ним,
борясь с зевотой. "Мы вернемся. Ждите. " -
сказал один из них через плечо,
и зала опустела. Зашумели
моторы... Мы сидели без движенья
пожалуй с полчаса. Уже давно
уехали машины. Ночь вздыхала,
как сытое животное, и мысли
не двигались, застыв на полпути.
И кто-то лишний, незнакомый нам,
ворочаясь внутри, скулил от страха -
высоким голосом, не умолкая.
5
Так снова, из безжизненных теней,
забытых там, где складывают тени
ненужные, в какие-то часы
нас превратили в действующих лиц,
небрежною, но властною рукою
подбросив роль. Пусть полную сомнений.
Пусть странную, но странностью своей
не тяготящую - любой позыв
прикладывать усилья был желанен
хоть тем, что поневоле заставлял
быстрее биться сердце. Как побег
отсюда прочь, что снова начал сниться.
Но до побега было далеко.
Наутро мы, готовые начать
немедля, пребывали в ожиданьи
нетерпеливом, но прошла неделя,
пока они решили появиться
пред нами вновь. То появленье было
шумнее прежних всех. Моторы выли
под окнами, как взмыленные звери
причудливых пород. И голоса,
что вырвались наружу из машин,
вначале показались незнакомы -
столь неожиданно звучали в них
развязность, дух разгула, полупьяный
напор - не тот значительный напор,
что выпестован властью, нет, скорее,
поток бравад, скрывающих усталость -
не слишком, впрочем, тщательно. И тут же -
мы не могли поверить - женский смех
взорвал пространство - много, много женщин
мерещилось внизу. Вскочив с постелей,
мы подбежали к окнам. Яркий свет
у главного подъезда выявлял
детали: суетящихся мужчин -
то были слуги, - выносящих что-то
из лимузинов, властные фигуры
хозяев наших, их красивых дам,
охранников, опешивших слегка
в горячке встречи... Вскоре голоса
раздались в доме, а через минуту
к нам постучались - пожилой слуга,
небрежно извинившись за вторженье
средь ночи, сообщил, что господин
X.Y. (из советников, лакей
высокого полета) ожидает
в приемной наверху. Мы одевались
в неловкой спешке, брились второпях,
толпились перед зеркалом, мешая
друг другу, окрыленные какой-то
бессмысленной надеждой. Наконец,
собравшись, мы предстали перед важным
X.Yком, и, вместе, через холл
с портретами, сквозь лабиринт приемных -
пустующих, казалось, много лет,
почти столетья, - задевая полы
чехлов на мебели, сдувая пыль,
пересекли всю нежилую часть
и оказались в западном крыле,
где раньше не бывали. Провожатый
оставил нас, растерянных, у входа
в большую залу. Сквозь лиловый драп
портьер невнятно доносился гомон
разгула. Туповатая охрана,
с глумливыми усмешками косясь
на нас, как будто недоумевала,
зачем мы здесь. От чужести всего
вокруг, от неизвестности, звенело
в ушах. Все мысли путались - от страха?
От духоты?.. Затем опять возник
X.Y., что-то коротко шепнул
охранникам, и, отодвинув полу
портьеры, со значительным лицом
впустил нас внутрь. Смущенно озираясь,
мы замерли, подавленные шумом
у самого порога. Мрачный зал
был, как сосуд, заполнен до краев
ярчайшим светом - от массивной люстры
под потолком, от тысячи других
источников, развешенных по стенам
в причудливом порядке. Потолок,
хоть не был низок, но давил, казалось,
на плечи, звук метался от него
вниз, к полу, растекался по паркету,
как мяч отскакивал от стен, волной
накатывался вновь - ошеломляя
с наскока, - и казалось, что толпа
гуляющих бессчетна, но на деле
зал был совсем не полон - человек
быть может двадцать занимали место
той сотни, что мерещилась снаружи.
Они сидели за великолепным
обеденным столом. Толпились слуги.
Из задней двери выносили снедь.
Застывшими хранителями тайн
в углах стояли, хмуры, неподвижны,
какие-то внимательные люди -
из личной стражи, видимо. В кругу
собравшихся царило оживленье,
вполне правдивое, их голоса,
их хохот не звучали нарочито -
и мы, приободренные чужим
весельем, понемногу приходили
в себя, из беспорядочного шума
выхватывая женские смешки,
раскатистый вальяжный баритон
кого-то из пирующих и голос -
знакомый голос, тот, который в нас
вселил такой кошмар неделей раньше.
А вслед за голосами и фигуры,
и лица перестали расплываться
сплошным пятном, неровной полосой,
кружащей головы. Стерн, Рональд, Моно
и прочие - все были здесь. Минуты
летели, нас никто не замечал.
Никто - ни даже слуги - не глядел
на нас, и мы подумали уже,
что важному X.Yку влетит
за своеволье, но внезапно Стерн,
подняв ладонь, остановил беседу,
заставил слуг застыть, и, наконец,
все обернулись к нам. "Кто не знаком,
знакомьтесь, " - Стерн проговорил негромко, -
"вот те, о ком, наверное, уже
вы все наслышаны. Да, перед вами
залетные столичные умы,
что вызвали такой переполох
не так давно... Но кто помянет злом
минувшее - тому несдобровать
в грядущем. Не таком далеком часто.
Прошу любить и жаловать. Не стоит,
наверно, представлять по одному..."
Нам закивали. Кто-то усмехнулся.
Вокруг глядящего недобро Стерна
возникла пустота - его соседи
куда-то пересели, их тарелки
смахнули вниз, туда же полетела
посуда, оказавшаяся подле,
кувшин с вином, два соусника, фрукты,
хрустальные бокалы. Двое слуг
откуда-то приволокли скамью
простого дерева. Среди объедков
вдруг оказались перья и бумага,
уже испачканная в винных пятнах
на скатерти. Напротив, через стол
уселись Моно с Рональдом. Антоски
стал сзади Стерна на привычном месте
придворного хранителя, и мы
уселись в ряд на жесткое сиденье,
с трудом переживая балаганный,
почти что нереальный антураж,
но полные надежд. Надменный Стерн
дал знак, и Рональд, приглушив слегка
свой трубный голос, начал излагать
все заново - условия, причины,
намеки на желанный результат
и прочее, знакомое уже
до судорог. Мы приступили к делу.
Нельзя сказать, что существо проблем
для нас таило новости - давно,
еще, пожалуй, в первую неделю
на острове, мы ухватили суть
тревог его правителей, и все
старанья их, словесный камуфляж
и нагнетанье важности в иных
вопросах не могли переиначить
картину. Что ж, во многом уступая
таким как Стерн и все они, мы все ж
имели кое-что на зависть им,
и уж наверняка - способность видеть
картонки расфасованных шарад
на правильных местах. С серьезным видом
мы, не моргнув, выслушивали все,
что излагали: Рональд, иногда
его с усмешкой поправлявший Моно,
Стерн, неизменно поднимавший руку
ладонью вверх, когда хотел внести
свои поправки, подошедший к ним
Корзон, которому никто, казалось,
не смог бы возразить, настолько четко
он говорил - заслушаться. Порой
мы даже слышали негромкий голос
Антоски. Все они наперебой
пытались обвинить: негодный климат,
соседские войска, неурожай
(опять же из-за климата) и даже
настойчивые происки страны,
едва ли знавшей о существованьи
их острова. Мы слушали вполуха,
черкая что-то, делая заметки
вполне ненужные, а между тем -
украдкою осматривались. Центр
заметно потускневшего веселья
переместился в сторону. На нас
как будто бы старались не смотреть,
но мы все время ощущали взгляды
из всех углов. Смешно - они никак
нас не тревожили, недавний страх
почти забылся, словно окунувшись
в привычный мир логических химер,
схем, построений, мы сменили маски
и сделались другими. Между тем,
оставленные будто не у дел,
понизив голос, гости налегали
все больше на вино и коньяки.
Ночь шла к концу. Едва ль не половина
из них была пьяна. Скучали дамы.
Скучали слуги. Мы с тоской глядели
на пышный стол - никто и не подумал
нам предложить вина, какой-то снеди, -
невежливость, которая никак
не шла хозяевам. В конце концов,
нам рассказали, в общем, обо всем,
о чем хотели. Где-то в изложеньи
мелькали факты, ранее еще
представленные нам - перед поездкой,
для первого знакомства. Вместе с ними
шли вперемешку небылицы, слухи,
досужие фантазии - ничто
не показалось новым, не грозило
внести разброд в осмысленный уже
набор событий. "Можно начинать," -
решили мы, не слишком озаботясь,
что начинать, и помня лишь одно -
нам данный шанс, - спросили для проформы
о чем-то малозначимом и с тем
простились. Удивительно вполне -
Роше, который не был вовлечен
в наш разговор, стоявший в стороне -
в лиловом сюртуке, что оттенял
его загар не по сезону, смоль
волос и белоснежную сорочку -
все идеально пригнанное вместе -
Роше пошел нас провожать. Не знаю,
по знаку ль Стерна, или из своих
намерений, но он оставил дам,
заметно огорченных, и учтиво
направил нас к дверям. На всем пути
вполне непринужденная беседа
касалась всяких глупостей - погоды,
достоинств разных вин, столичных слухов, -
лишь у дверей в восточное крыло,
где были наши спальни, он прервал
на полуфразе светский разговор
и молча глянул в самые зрачки
нам, не успевшим отвести глаза,
никак не ожидавшим перемены
и пойманным врасплох. "Я был последним
из подававших голоса за вас
и против вас, " - сказал он не спеша
и вновь взглянул в зрачки. "Точней, за то,
чтоб продолжать возиться с вами, или
закончить с этим. Навсегда закончить. " -
И снова пауза. И снова мы
приколоты, как бабочки к бумаге,
его глазами к стенам коридора,
едва способные пошевелиться. "Я
был пятым в том голосованьи. К счастью
для вас, шестого не было - шестой
наверняка сравнял бы хлипкий счет,
вам подписав конец: при равном счете
вступает в силу вечный бенефит
сомнений, а сомненья, господа,
никак не в вашу пользу. Не забудьте
об этом - впрочем, в нужную минуту
я вам напомню сам. Покойных снов..." -
и он пропал. Признаться, эта речь
не вызвала заслуженных эмоций
у слушателей - нас - настолько мозг
был переполнен. Мы едва ль могли б
добавить что-либо в калейдоскоп,
чтоб стало разноцветней. Нас хватило
на то лишь, чтоб измученно взглянуть
в глаза друг другу - без огня, без слов -
и броситься в постели, и уснуть
без сновидений, крепче, чем в любую
ночь за последние десятки лет,
почти без страха... Утро было хмурым,
как все на острове. Густой туман
скрывал от нас окрестности. Погода
не радовала - впрочем, в это время
у нас в столице было не намного
приятнее, насколько мы могли
судить по памяти. И, несмотря
на серость света от высоких окон,
на мрачную сплошную пелену,
как верный страж встречающую нас
с началом дня, в то утро мы впервые,
проснувшись, не скривились в тот же миг
от безысходности - твердейший кокон
дал трещину, в которую проникло
негромкое, но внятное дыханье
всего огромного пространства вне
темницы нашей. С ясной головой
мы вышли к завтраку. Конечно, ужас,
засевший в нас, не выветрился вдруг,
но стал, как будто, управляем. Что-то -
какая-то неясная надежда,
еще не обращенная в слова,
бодрила изнутри, хоть от реалий
мы не ушли надолго - обсудив
итоги утомительной ночной
беседы, мы с какой-то новой силой
почуяли знобящую угрюмость
окрестностей, которые едва ль
нам суждено покинуть скоро - если
когда-нибудь вообще, - и снова страх
в нас шевельнулся, - но с каким-то новым
азартом мы увидели себя
готовыми бороться. И к борьбе,
едва покончив с кофе, приступили.
6
Дни потекли в каком-то полусне,
в раздвоенности - занятые делом,
в раздумьях, осторожных обсужденьях,
мы будто жили прежней нашей жизнью -
академичной, чуждой суете
и полной смысла, только посвященным
понятного - но все переиначив,
все заповеди в ней переписав,
как книги. Не за истину теперь
боролись мы, но за свою судьбу -
по самому безжалостному счету,
без права ошибиться. И занятно -
казалось, тренированный наш разум,
не знавший компромиссов, послаблений
в той чистоте холодных аксиом,
которой мы гордились, - разум этот
теперь спешил отвергнуть прежний хлам
академичных правил, окунуться
в пахучий, мутноватый океан
спасительных, не видных никому
полуобманов, вычурных нелепиц,
еще недавно чуждых нам, как слог
невыверенный... Что б на то сказали
коллеги наши?.. Трудно передать,
как далеки мы были им теперь,
и, более того, сказать по правде,
в пахучем океане недомолвок
уж не скучнее, чем в осколках льда
раздавленных иллюзий. Наша цель
была ясна - преподнести владельцам
свободы нашей нужный результат
правдоподобно донельзя. Каким
тот результат им виделся, сомнений
не возникало: Стерн, при всех его
причудах в обзывании вещей
чужими именами, не из тех
кто может (хочет) спрятать в полуправду
свой интерес. К тому же, интерес
вполне понятный: убедить себя,
что круг замкнулся, линия судьбы
пришла к начальной точке, и фигура,
ей обведенная, едва ль поддастся
попыткам изничтожить, очернить
гармонию невидимых посылок
(и видимых итогов), каковая
в ней, безусловно, есть (что тоже нужно
представить доказательно). Таков
сухой остаток. Выделить его
из многословных излияний тех,
кто нас позвал сюда, не представлялось
головоломным. В этой скромной сути
мы разобрались в первые же дни
на острове, когда еще казались
самим себе сошедшими с вершин
премудрости, чтоб одарить советом
нуждавшихся в совете... Вспоминая
тот молодецкий судорожный старт
попыток наших "оправдать доверье
позвавших нас на помощь", невозможно
теперь не усмехнуться. Да, как дети
из кампуса несведущих невежд,
неуязвимы в собственном апломбе,
мы смело бросились переставлять
фигурки блеклых фактов. Очень скоро
картина прояснилась: у страны
был весь набор чахоточных недугов,
столь памятных по прочим островам
и крошечным частям материка,
замкнувшимся в себе. Казалось, власти
утратили способность отличать
действительность от грез, сосуществуя
с реальным миром будто бы в одном
пространстве, в том же времени, но чем-то
невидимым давно отгородившись
от запахов его, от грязных улиц,
от неумытых бесшабашных лиц
и бегающих глаз. Народ был брошен
спасаться сам - и, в общем, преуспел
как мог. Конечно, с неким постоянством
случались выступленья - в основном
на южном берегу - но подавлялись
легко: войскам жилось сытнее всех
в обмен на верность. "Внешние враги",
которыми, как жупелом, пугали
помесячно, отсутствовали, что,
конечно, сильно облегчало жизнь,
однако же нисколько не меняя
прогноза: существующий режим,
пожалуй, не жилец. И хоть пока
еще никто не поднял головы
из тех, кто попытается взобраться
на шаткий трон, их хриплое дыханье
уж слышалось вдали - конечно, тем,
кто слушал. Пусть рука была тверда
у нынешних правителей, но разум
витал в других местах, и слишком много
случалось неожиданных для них
событий - нет страшнее ничего,
чем неожиданность, для всякой власти.
Да, им не выжить было. Свежей крови
наверх не притекало. Льстивый двор -
советники, помощники и проч. -
жил сытой жизнью под надзором высшей
секретной службы. Разум зарастал
зеленой тиной. Не было движенья
в застывшем, замутненном зазеркальи
их государственных идей. Диагноз
был ясен. И не ведая еще,
что ждет нас, мы с привычною сноровкой
состряпали отчет, в котором все
отметили, как есть - тупую силу
простого люда, ждущую сигнала,
чтоб вырваться наружу; неспособных
чиновников - мечтателей, вралей,
ленивых мыслью; залежи трухи,
зияющие мрачные каверны
в застывших душах всех, кто подпирает
плечами трон - и утомленье тех,
на троне, что одни могли б помочь
самим себе, но - поздно, слишком поздно:
умершие желанья не встряхнуть,
как пыльную парчу, не вызвать к жизни,
как духа из сосуда, и усталость
не побороть... И заключенье наше
тогда свелось к простому: заменить
все звенья - то есть, выбросить нескладный
остов на задний двор и сколотить
все заново. Конечно же, при этом
уместна осмотрительность - и как
ни пыжься, но одним лишь мастерством
тончайшим достигается успех
в делах со столь капризным содержаньем.
Способны ли на это были те,
что дергали за нити? - Мы не знали
и не желали знать, и даже думать
не собирались - с наших-то высот
учености вникать в чужие склоки?
Позвольте... Мы представили бумагу -
итоговый конечный матерьял -
готовясь тут же отбыть, но внезапно
все повернулось жуткой стороной.
С отбытием пришлось повременить,
с апломбом распроститься... Впрочем, раньше
я, помнится, рассказывал уже
об этом: как на нас срывали злобу,
винили нас во всем, как насмехались,
пугали - и как в этом мрачном доме
в конце концов оставили. Навек?
На время? - На какое?.. Да, теперь
мы, что скрывать, рассматривая утром
себя в настенных зеркалах, едва ль
могли бы распознать глядящих гордо
уверенных значительных особ,
сошедших с корабля на этот остров
две жизни, может быть, тому назад
(чем мерять? мы не знали), превращенных
теперь в несчастных узников, почти,
казалось бы, лишенных всех надежд
но вновь одаренных скупым намеком,
что, мол, надежда есть. И за нее
цеплялись мы опять, без передышек
выстраивая новые посылки,
ведя от них пути к невыводимым,
но нужным нам (и потому, казалось,
возможным) компромиссам, что должны
прийтись заказчикам по вкусу. Вкус
их не был тонок, но десятилетья,
прожитые в глубоком подозреньи -
ко всем, ко всякой вещи - не могли
пройти бесследно. Чтобы обмануть
таких как Стерн и прочие, поверьте,
халтурою, столь хлипкой иногда,
не обойтись. Игра была всерьез.
И мы старались - изо всех умений.
Они старались тоже - их ночные
приезды участились. В том же зале,
с гостями, меж закусок и вина,
мы проводили долгие часы
в натужных обсужденьях. Поначалу
хозяева, в вальяжности своей,
едва ли снисходили до дискуссий
серьезных - то на нас лежала тяжесть
все разжевать и им преподнести
в доступной форме. Но подвох, который
сопровождает каждую попытку
схитрить на полуправде, к сожаленью
неистребим. И зоркое чутье
властителей, живущих выявленьем
подвохов в ежедневных мелочах,
его не упускало. Но и мы
не зря трудились - за руку поймать
нас было нелегко... Из неприступных
надменных обитателей Олимпа
они к утру, когда уже стихал
разгул и засыпали на столах
иные гости, превращались в хмурых
усталых собеседников - листали
записки наши, жалуясь порой
на странный слог, брюзжа себе под нос,
порою яростно вступая в спор
друг с другом, с нами... Странно было видеть,
как наши столь несхожие сознанья
вдруг находили общие миры
в размытых плоскостях полуобмана,
придуманного кем-то - нами, ими -
уже не вспоминалось. Без опор -
реалий, фактов, связанных простыми
понятьями - полуобман был шаток,
и шаткость эта будто бы вносила
разброд в их души, делала непрочным
расклад вещей, казалось, навсегда
порабощенных. Их слова, их фразы,
рассказы их все дальше уводили
от тех чеканных доводов, с которых
все начиналось. Иногда они
спохватывались, и, перебивая
друг друга, принимались излагать
на прежний лад, но странная подвижность
надуманных конструкций заставляла
вновь оступиться, ракурс уползал
куда-то вбок, и оставалось только,
сконфузясь, замолчать... "Поверьте, остров, " -
вещали нам, - "не хочет перемен.
Таков его каприз, его обычай,
если позволите, один из главных
законов жизни. И не стоит думать,
что таковой закон не существует
по той причине лишь, что он никем
не выписан пока. Досужих перьев,
черкающих о чем кому не лень,
немало развелось, но кто прочтет
написанное ими, кто захочет
измучиться, прилежно разбирая
шарады на бумаге? И никем
пока что не доказано, что чтенье -
законов ли, шарад - несет в себе
какой-то смысл. Да и писанье тоже,
по правде говоря. Ведь весь процесс -
черканье строк, перепечатка, вонь
от типографской краски - до того
несовершенен, что его никак
нельзя сравнить с простой свободой мысли,
которая - свобода - позволяет
все охватить, почувствовать в один
ничтожный миг, и выведенный ею -
свободной мыслью - каверзный закон
ничем не хуже прочих - например,
всех тех, что на века занесены
в хранительные книги..." Повторяя
со вкусом вновь и вновь: "черканье строк",
"перепечатка"... - лакомый кусок
пахучих слов, и, почему-то чаще
всего: "хранительные книги", будто
заманивая в сумрачные кельи,
запутывая, двигаясь по кругу -
так что уже и не припомнить было,
кто начал разговор, и кто потом
вступил на смену... Или вот еще,
с другого расстоянья: "Короли
вообще придурковаты, " - это Моно,
историк государства, - "их идеи
искусственны, а потому и власть
недолговечна (если рассмотреть
с достаточной дистанции). Пример? -
пожалуйста: последний наш король,
напуганный волненьями, пожаром
в самом дворце, изменами друзей,
не смог придумать ничего умнее,
как вызвать чужеземные войска,
за что и поплатился... Да, в эпоху,
когда правитель с самых юных лет
уже приписан к будущему трону -
по званью, без скитаний, без борьбы -
ему не отыскать внутри себя
ни одного достойного рецепта
спасенья власти. Чуть сгустятся тучи,
он безнадежен в поисках пути -
теряет нити, распускает слюни,
кидается в занудную жестокость,
бессмысленные казни... Каждый знает:
жестокость хороша, как яркий всполох,
как острая приправа к ежедневным
довольно пресным блюдам. Или как
снотворное, дурманящее мозг
без передышки. Но толпа огромна,
а память коротка. Чтоб одурманить,
смирить толпу на подходящий срок,
необходима сила - а какою
такою силой мог бы похвалиться
король, располагающий войсками,
безмерно презираемыми им
за скверную наследственность? И вот -
чуть в отдалении пахнет угрозой,
король уже растерян, как юнец
в публичном доме, донельзя смущен,
в войсках разброд, поспешные расстрелы
не помогают, генералы лгут,
и все тотчас готово разползтись
бесформенною кляксой. Вот вам и
причина, по которой королей
у нас не помнят: вечность беспощадна..."
7
Сплошной шеренгою, неровным строем
слова и фразы, монологи, споры
маршировали ночи напролет,
теряясь в гулком зале. Скрыты в них,
полуобманы скрадывали время,
лукавя втихомолку. В предрассветном
пейзаже за окном мелькали тени
сомнений, и, порой, тревожный призрак
вычерчивал круги, не находя
пути наружу. Призраком гонимы,
метались мысли, словно стая птиц,
пока усталость, вечный победитель,
не спутывала крылья. Затихал
наш гомон. Удрученное молчанье
тянулось с полчаса, переходя
в дремоту, и, как будто устыдясь
самих себя, мы расходились. Часто
нас кто-то провожал до спален - будто
пытаясь отдалить холодный час
рассвета, возвращенья к суете,
столь повседневной, что одна лишь мысль
о ней в ночной заботе, полной таинств,
пронзает безысходностью, а может -
стыдясь себя в компании привычных
соратников, нас выбирая в слуги
раскаянья - признанья своего,
тяжелого, как камень. Разговор
тогда переносился, умирая,
в глухие лабиринты коридоров,
и эхо разносилось, возвращаясь
вдруг неожиданным невнятным зовом,
как будто дом старался подобрать
заветные пароли к нашим тайнам,
и даже провожающие нас
тогда невольно понижали голос.
"Я знаю цену многим во дворце, " -
бубнил Антоски, - "даже знаю цену
тем, кто придет на смену не сумевшим
прижиться там. " "Точней - ужиться с нами, " -
поправил он себя. - "Ведь только мы,
немногие, прошедшие сквозь годы
тяжелых испытаний, сохранив
друг друга, дорожащие друг другом -
мы лишь одни заказываем тут
и музыку, и дирижеров. Прочим,
желающим пробиться во владельцы
концерта, путь заказан. Да, они
сильны, порою дальновидны, даже
отважны до известных степеней,
пока так нужно лучшему из нас,
но после - кто поможет им? Помочь
им некому. Их участь незавидна.
Я видел их во множестве, они
все одинаковы в каком-то смысле -
все норовят старательность свою,
свои таланты выставить наружу,
чтоб каждый видел. Будто их таланты,
как некая надежная валюта,
им придадут особый вес в глазах
других, глядящих пристально... Стремленье
понравиться присуще новичкам,
желающим быть принятым в какой-то
особый орден, в круг, куда иным
заказан доступ. Только в том беда,
что те, кто принимают, отличая
достойных - те же в нужную минуту
их выкинут наружу. Как пеонов.
Как жалких недоумков, ничего
не понявших за тот короткий срок,
что был отпущен им на пониманье -
когда, казалось, им, почти как равным
кивали на ходу. Забавный казус,
случавшийся с завидным постоянством
из года в год, теперь случится с ними...
И жаловаться некому. Да, впрочем,
и не на что: чтоб роль твоя была
устойчива, ты должен эту пьесу
сам написать, и выстроить театр,
и подобрать всех действующих лиц
с особой тщательностью. И иные,
кто побойчей, улавливают суть
и выставляют зубы - не таланты -
на обозренье. С ними разговор
короткий - чтоб пример не вдохновлял
других, охочих... Все это весьма
однообразно: молодой задор,
казалось бы, трубящий об открытьях
невиданных, сменяется легко -
чуть пристальней взгляни - на жажду денег
и мелкой власти. Мелкой, потому что
она спокойнее. А если кто
желает большего, ему покажут,
как неустойчива бывает жизнь
для беспокойных - что за ураганы
им дуют в лица, и какие смерчи
все норовят поднять под облака,
чтоб сбросить вниз оттуда. Как бывает
жизнь коротка порою. Как клянут
порой свою неосторожность те,
кто видел непокорными себя,
непобедимыми - до первых молний,
до первой бури. Скучная работа -
отслеживать неловкие потуги
стремящихся амбиции свои
во что-то обратить. Им позволяют
немногое - какой-нибудь вполне
небесполезный выверт, не таящий
в себе подвоха, шевеленье мысли
в разумных рамках, или суетливый
(и бестолковый на сторонний взгляд)
порыв бюрократической возни,
звучащий гордо - если, повторяю,
так нужно лучшему из нас. " "Не мне, " -
сказал он быстро, - "знаю, я не лучший.
Но, право же, надежнее меня
ему не отыскать. Напрасный труд. "
"У цифр, " - Корзон доказывал ревниво,
кивая бритой головой, - "у цифр,
вы не поверите, такой же нрав,
как у красивых женщин. Да и формы
весьма похожи - выгнутые спины,
осанка, грация, точеный профиль
и плавный способ помещать себя
в такое место, где не растворятся
достоинства. О, да, красивых цифр
немало - но и сколько же глупцов
теряют головы, на них глазея,
ведь цифры, между нами говоря,
куда опасней женщин. Подсчитать
любую сумму - значит, выбрать фокус
сознанья своего, сосредоточив
свой взгляд на тех лишь избранных предметах,
событьях, людях, что тебе нужней
в текущую минуту. А при этом
иные числа лезут, не спросясь,
тебе в глаза, переполняют мозг,
и ты порою стискиваешь зубы
от раздраженья, или от желанья
их взять в расчет - как оступиться вдруг,
себе позволив в выверенный ряд
включить неподобающие члены,
которым тут не место, у которых -
тебе столь дорогих порою, столь
тебе послушных, тешащих тебя
своею добротою - у которых,
ты знаешь сам, ни силы не достанет
чтоб в ряд тот стать, ни верного чутья,
чтоб в нем остаться. И когда в своей
минутной слабости ты пустишь их
куда-то в серединную шеренгу
безжалостных угрюмых чужаков,
то, как ни изощряйся в быстром счете,
какой поправкой ни пытайся сбить
систему с толка, все твои потуги
пойдут насмарку... Нужный результат
не получить, заигрывая с цифрой.
Законы, по которым ты играешь,
переживали многих до тебя,
и ты - не исключенье. Как ни верь
в свою смекалку, жалкие гроши
цена ей на субботней распродаже,
когда Фортуна отдыхает. Лишь
наступит понедельник, как опять
ее неумолимые колеса
пойдут вертеть, перемещая счет
с линейки на линейку, твой обман
раскроется, и где-то там внутри,
в неразглашаемом надежном месте,
его небрежно выплюнет экран
на обозренье самым строгим судьям,
и те, поморщившись, произнесут:
"еще один..." - и ловко впишут имя
куда-то там к себе, и никогда
оттуда не стирают имена -
уж вы поверьте... Да, хитрить в подсчетах
не стоит. Да и незачем: ведь вещи -
и люди - оказавшиеся вне,
не взятые по слабости своей
в игру серьезных цифр, не пропадут
из виду - на обочинах глухих
они останутся, неумолимо
старея, неуверенно ветшая,
казалось бы, обиду на тебя
лелея, но, на деле, их обиды
столь же малы, сколь незаметны числа,
когда-то уготованные им,
и столь же призрачны... Любая сумма,
превосходящая их робкий пыл,
их под свою опять захватит власть -
и снова ты вмешаешься в их жизнь,
войдешь в нее, неприглашенный гость,
что слишком неприступен, чтоб его
за двери выставить - войдешь без стука,
привычно выкликая имена,
что не успел забыть. Конечно, если
захочешь возвратиться к ним из дальних
галактик, где теперь витаешь ты
на зависть тем, кого туда не взяли...
Да, стоит только раз и навсегда
преодолеть ничтожный ложный довод,
как цифры перестанут лицемерить
своею принадлежностью тебе,
как чем-то вечным. Элегантность суммы
в том состоит, что в ней не различить
слагаемых, которые когда-то
столь увлеченно видели себя
незаменимыми. На то искусство
подсчета - научиться заменять
незаменимых, зная, что всегда
найдется подобающая цифра
на смену непослушной, и сложенье
произойдет стройней, и результат
улучшится - желанью твоему
все ближе становясь. Все ближе, ближе. "
"Возьмите Стерна - Стерн всегда считал,
что этот климат пошл, " - вальяжный Рональд,
дымя сигарой, веско рассуждал
в пространство. - "Но страну не выбирают
по климату - особенно страну,
которой правят. Потому что выбор
не слишком-то велик. И это нас
приводит к мненью, что необходимо,
отставив в сторону дурные мысли,
ценить свои, пусть даже в небольшом,
удачи, я не побоюсь сказать,
свершения - плоды своих усилий,
иначе говоря. Конечно, здесь,
на острове, сторонний наблюдатель,
быть может, не отыщет никаких
красивостей, быть может, даже, скажет,
что обстановка где-то подкачала
в эстетике - и мы его простим
за легковесность вывода. Но если
вглядеться напряженней - заглянуть
в глубины, так сказать, - то может статься,
что вам откроется сложнейший мир,
достойный приложения усилий
и восхищенных слов. И вот тогда
не стоит легковесничать - не вправе
никто свалить небрежность измышлений
на недостаток сил, воображенья,
если хотите, воли... Наша воля -
вам приоткрыть глаза, а после: ваш
ученый хлеб - расставить по местам
акценты. Я бы только подчеркнул,
что все мы - наверху - горды сознаньем
величия проделанного нами,
хоть иногда и слышится в словах
кого-нибудь из нас - то пессимизм
неосторожный, то скупой намек
на что-то не удавшееся так,
как, может быть, хотелось. Каждый мастер
к себе жесток - чем замысел мощней,
тем горше сознавать, что результат
далек от идеала. Идеал
недостижим - мальчишеские грезы
не воплотятся в мире, где мужчины,
а не юнцы, ведут свою игру
по крупному. И мерять достиженья
положено с трезвейшей головой,
не позволяя розовым мечтам
из чьей-то юности, пусть полной жара,
бескомпромиссных пламенных речей
и клятв навеки - чьей-то образцовой,
но очень дальней юности - вмешаться
в дела, где зрелость лишь одна способна
на верные ходы. Простая мысль,
но как же трудно следовать разумным
простейшим мыслям в неразумном мире,
где все завязано таким узлом -
заслуги прежних лет, враги, измены,
недальновидность некоторых лиц,
столь недоступных критике, коварство
иных, которым пули не страшны,
не то что языки... Со стороны
всего не видно, что предполагает
досадную возможность ошибиться
в определеньи таковых вещей,
как, скажем, 'кто есть кто'. Иль, например,
'кто будет кем'..." - к нам повернувшись, Рональд
махнул сигарой, как чудным жезлом
и с чувством повторил: " 'кто будет кем',
подумайте об этом тоже. Или, " -
он сделал паузу, взглянув на нас
как будто заговорщически, - " 'кто
кем перестанет быть' - да, перестанет,
быть может, неожиданно для всех.
Почти для всех. Последнее, пожалуй,
я б поместил в первейшие ряды
по важности... Да, было бы обидно
вдруг ошибиться - знаете, ошибки
у нас не забываются легко,
как впрочем и везде. У нас особо.
Не знаю, почему - то ль океан
со всех сторон неутомимо ропщет
о бренности, то ль в климате дрянном
сомненья не дают спокойно спать
и требуют поступков. А поступки
необратимы - не всегда, но, скажем,
почти всегда. Почти. Покойной ночи..."
8
Так жили мы тогда - среди невнятных
угроз, намеков, странных откровений,
которые в осмысленный узор
собрать не удавалось. Опасенья
как будто бы притихли до поры,
лишь изредка ворочаясь внутри,
как старая болезнь. Летели дни.
Размеренность событий усыпляла.
Казалось, что развязка - какова бы
развязка ни была - столь далека,
что до нее не дотянуться мыслью,
и странный ритуал ночных собраний
ее не приближает ни на шаг,
ни на мгновенье. Где-то в глубине
мы понимали, что покой фальшив -
у подневольных узников, какими
мы оставались, не бывает прав
на длительность покоя. Потому
мы ждали взрыва - каждую минуту,
готовые к нему, его желая,
как будто, и отчаянно боясь
на самом деле. Взрыва не случалось,
но вдруг в одну из встреч, когда уже
серело небо, близилась минута
холодного прощанья, Стерн сказал
угрюмо: "Мы решили, господа,
что вам для ускорения процесса
не помешает помощь - например
(поморщившись), в лице секретаря, " -
и замолчал, как будто ожидая
ответа, хмуро вглядываясь в нас,
скользя недружелюбными зрачками
по нашим лицам. Мы, не проронив
ни слова, настороженно глядели
куда-то в сторону - тот секретарь
нам представлялся новой ипостасью
тяжелой утомительной игры,
которую не выйграть - дополненьем
чужой тревоги, парой зорких глаз,
теперь следящих каждую минуту
за нами, не давая передышки
нам ни на миг. Мы ошибались. Стерн
кивнул кому-то, приоткрылась дверь,
и в зал вошли две женщины. Одна
и раньше появлялась средь гостей,
вторую же мы видели впервые.
"Кристина, " - Стерн сказал с какой-то странной
полуулыбкой, - "познакомьтесь, с ними
(кивнув на нас) Вам выпало теперь
делить занятья..." - и внезапно встал
и вышел прочь. За ним заторопились
все остальные. В несколько минут
зал опустел, лишь спутница Кристины
стояла у распахнутых дверей
вполоборота, будто собираясь
добавить что-то, но потом смешалась,
растерянно махнула нам рукой
и растворилась в сумрачном проеме,
запомнившись, как добрый почтальон
благих вестей и непонятной веры
в безгрешность адресата. Мы с Кристиной
глядели друг на друга. С полувзгляда
все поняли, что нам не стать врагами -
какой-то неразборчивый сигнал
пронесся между нами, утвердив
похожесть наших судеб. Не шпиона
заслали к нам, чтоб выпытать всю горечь
растерзанных чудачеств, но одну
из тех, кто за чудачества свои
достоин кары. Как и все мы, впрочем.
Мы до утра беседовали с ней
в ту ночь - свои замалчивая страхи,
придумывая кучу небылиц
о прошлом нашем, будто на холсте
невидимом рисуя нас иных -
таких, что не сдались бы чьей-то воле
по первому приказу, - и она
нам верила, казалось... В разговорах
неспешно проходили дни. Кристина
тянулась к нам, как будто похвальба
чужая помогала ей самой
на время отодвинуть в дальний угол
и позабыть какие-то свои
навязчивые страхи, о которых
мы не слыхали от нее ни слова
в ту пору, лишь гадая меж собой
о чем Кристина скрытым языком,
хитрейшим кодом, может быть, пыталась
сигналить нам - иль не пыталась вовсе.
Она была завидно молода -
чуть-чуть за двадцать - хороша собой
и любопытна. В замкнутом пространстве
такая смесь всегда предполагает
внезапно возникающую страсть,
и, будто всем событиям назло,
назло любым враждебным ухищреньям,
грозящим карам, что-то пробудилось
меж нами - пусть с оглядкой поначалу,
порою цепенея, но затем
вновь набирая силу. И, казалось,
все было так предрешено, так ясно,
отчетливо - с тех самых первых дней,
когда мы только появились здесь,
в неназванных морях, - как будто странный
ход в лабиринте, путаясь лукаво,
на самом деле вел не в тупики,
а только к ней - к Кристине... Каждый локон
ее волос дразнил необъяснимым
предчувствием. На каждую строку
историй наших находилось слово
невыводимое - в разрезе глаз,
в ресницах, заслоняющих обиды,
что выпадали нам - когда-то, в тех
неведомых, невнятных временах,
когда ни мы и ни она не знали
друг друга... Мир переменил окраску,
сменил палитру. Грубость этих стен,
страх за стеклом и вкрадчивые тени
охранников, количество которых,
казалось, стало меньше, потеряли
былую силу. Несколько недель
хозяева не баловали нас
приездами. Переселившись в новый
дурманный мир, мы бросили почти
работу - будто наскоро расставшись
с надеждой на осмысленность ее,
захваченные странным приключеньем,
столь невозможным здесь и оттого
столь терпким, заслоняющим собой
действительность, которую никто
не отменил, однако позабыв
напомнить нам об этом... "Расскажи," -
она шептала каждому из нас
наедине, - "как ты теперь привязан
ко мне, к моей готовности поддаться
твоим призывам - чуть не каждый час,
по первому желанью. Как давно
ты тосковал по мне, лаская женщин,
не знавших ни ответа на вопрос
души твоей, ни, даже, не способных
вопрос расслышать. Как твоим капризам
престранным не потворствовал никто
вокруг тебя - возлюбленных включая,
включая тосковавших о тебе,
тебя желавших... Сколько же имен
ты мне придумал? Сколько исписал
страниц, меня желая воплотить
хоть на бумаге, вызволить из внешних
витков пространства, заманить к себе -
пускай обманом, хитростью? Какую
ты цену предлагал своим богам,
тоскливо сознавая, что богатств
твоих не хватит?.. Пусть смеются боги,
пусть важно усмехаются с высот,
предполагая видимый не раз -
несчетные разы - смешной финал
возвышенной истории твоей,
знакомой им по тысячам других
возвышенных историй - и финалов
историй тех, когда одни лишь стыд
с досадою на слепоту свою
тем достаются кто с такой отвагой
доверчивой бросается в погоню
за яркою дразнящею звездой,
не выбирая путь. Смеяться вольно
тем, кто свое отбегал - не догнав,
а то - поймав и выпустив из рук.
Ты им теперь не веришь, не желая
ничьих брюзжаний слышать - и не верь
как можно дольше: не найти бессильней
и не найти скучнее ничего,
чем перезревший в наблюденьях опыт,
опутавший крепчайшей паутиной
стремленья все, не оставляя сил
на, даже, зависть. Пусть они правы:
я знаю, ты, наверно, знаешь тоже -
они правы всегда, но это знанье
не помогает, лживый поводырь,
найти пути из тупиков своих
навязчивых, неистребимых грез -
и, значит, бесполезно. Подмени
его своим, наивным от рожденья,
живущим кратко. Вышепчи его
мне, будто легиону строгих судей -
строжайших, но подкупных. Подкупи
тот легион - тебе смолчат в ответ.
Прими молчанье за хороший знак.
Утешься им - и сам себе поверишь. "
"Ты знаешь много слов - найди слова,
достойные твоих дразнящих звезд:
слова живучи, их не уничтожить,
не выкинуть, как непригодный хлам,
на двор, под непогоду. Чем еще
ты можешь мне запомниться сильней?
Все остальное будет повтореньем
знакомого уже. Недостает
лишь слов всегда - разрозненных пускай
вначале, пусть донельзя осторожных,
страшащихся опасности любой,
любых подвохов. Но зато потом -
смелеющих, растущих на глазах,
собою заполняющих пространство,
в достатке поставляя матерьял
для возведенья безупречных зданий,
дворцов, высоких стрельчатых оград -
тех, по которым знают города
огромные, - из этих городов,
из стран богатых, гордых, непокорных
причудливый, неповторимый мир
построен, скрыт во мне, неразличимый
снаружи. До поры. Его законы
и мне самой не до конца открыты -
что ж говорить о прочих. Иногда
мне страшно сделать шаг, не потревожив
тех хрупких удивительных мазков,
которыми написано во мне -
внутри меня - распахнутое нечто,
слепящее цветное полотно,
где каждый образ выверенно-точен -
той точности никто еще не смог
добиться на холсте. И там есть место
всем поцелуям, каждому цветку,
любому взгляду, брошенному вскользь,
и мудрости любой, и красоте,
пронзительной до слез. И эти страны
я прячу, как скупец, бредя покорно
меж равнодушных к ним, среди пустот
в их душах, не умея поделиться,
когда делиться хочется, не зная,
как выбрать тех, кто может рассмотреть
щедрейшее богатство, не унизив
гармонию невидимых штрихов
своим ленивым разумом. Одни лишь
слова способны, пусть на краткий срок,
то недоверье заманить в ловушку -
приоткрывая потайную дверь,
секреты вызволяя по крупицам,
рассматривая краски на свету,
неутомимо восхищаясь ими,
неутомимо восхищаясь мной,
не насыщаясь мной, напоминая
без устали, какой огромный мир
во мне таится, как награда всем
счастливцам, что готовы распознать
хоть часть его - способны удивиться
терпенью моему, моим чертам,
изменчивым, как тени от свечи,
моим рукам, все знающим о них,
моим печалям, проходящим скоро
и, будто, без следа. Огромный мир.
В него готовы каждого пустить,
кто только видит вход, но этих каждых
немного - все они наперечет.
Их нет почти - лишь ты один, быть может. "
9
Летело время. Ночи наступали,
внезапные, как странный птичий крик,
без проволочек, без предупрежденья -
лишь яростный закатный ореол
на горизонте вскидывался вдруг
над океаном, проводя границу
от света к темноте. Тягучий мрак
селился в доме. Призраки, проснувшись,
перенимали эстафету власти
у боязливых туповатых слуг,
охранников, с заметным облегченьем
спешивших запереть входную дверь,
оставшись вне. Со старых чердаков
слетались шорохи, спеша проверить
незыблемость обителей своих -
им откликались стены, оживал
весь тайный мир, в который нас ввели
(безвольных) и оставили (бессильных),
за что-то наказав. Но прежний ужас
теперь уже не возвращался к нам -
ни в снах, ни в криках местных домовых,
что бредили ночами. Из сложенья
родилась сумма, что переросла
границу безнадежности. Кристина
явилась тем слагаемым, что нам
недоставало - странный симбиоз
нас будто перевел в другую форму
существованья, наделив уменьем
отгородиться собственной броней -
пусть тонкой, ненадежной - ото всех
тиранящих усилий... Скользкий ветер
елозил по оконному стеклу,
раскачивал раскидистые ветви
огромных сосен, окружавших дом,
порою подступающих вплотную
с невнятною угрозою. Беззвучно
витали наши мысли, проникая
за паутину, в хмурые углы
обителей, в которые никто,
казалось, не заглядывал веками.
Мерцал неверный свет - по коридору
почти неслышно, со свечой в руке,
оберегая трепетное пламя
ладонью, шла Кристина, торопясь
к кому-нибудь из нас. Потом и этот
свет исчезал. Захлопывалась дверь.
Невидима, Кристина говорила:
"Кто попечитель слабости твоей?
Ты сам? Твои подруги? Кто насмешник
первейший над цветным разнообразьем
твоих невзгод? Кто отрицатель жалоб?..
Забудь о них - в отдельности о каждом.
Не стоит помнить о большом числе
изменников твоей капризной вере,
которой ни один не присягал
из них - и, значит, изменить не может,
но легче ли от этого? У них
был выбор любопытства, что тебя,
быть может, спас бы в жалкие минуты
бессилия, у них была возможность
неравнодушья - кто не распознал,
пусть сам винит себя. Однообразный
поток людей, скользящих по тебе
глазницами, в которые ничто
не проникает из твоих видений,
неиссякающ - мутная река,
холодная, как северные воды,
недобрая, как пасмурные ветры,
влачится у порога твоего
сознания, притягивая алчно,
кружа водоворотом, увлекая
к себе, с собой: "Да, он такой, как все, " -
им хочется сказать, - "его усилья
стоять особняком не приведут
к хорошему, лишь горестнее будет
прощанье с куцым ворохом своих
иллюзий. Мы видали непокорных.
Мы знаем..." - Чем сильнее равнодушье,
тем легче знать. Но отплати им тем же -
высокомерно голову подняв,
не слушая назойливого бреда,
с ухмылкою умелого льстеца
кивни любому - и забудь о нем
через мгновенье, вовсе не тревожа
сознание чужой белибердой,
с такою силой рвущейся к тебе,
какой-то знак, как будто, подавая -
не стоит. Все напрасно. Эти знаки
беспомощны, как жалостные мольбы
в любви. Как перезревшие плоды
теорий, не привитых постоянству
измен, предательств. Как благие вести,
что брошены к ногам дурных вояк,
которым, знают все, не пережить
похода... Обрати воспоминанье
в предчувствие - пусть обманув себя,
с другими не считаясь. Из предчувствий
построй укрытье, полное надежд -
расчетливых, холодных. В нем причуды
взрасти свои - не думая о прочих,
не слушая, не замечая их,
столь чуждых убежденности твоей,
столь лишних... Пусть они оторопеют.
Пусть удивятся черствости твоей,
превосходящей узкие границы
их пониманья. Пусть тебе пеняют
на слепоту, на лень твоей души,
растерянно меняя ярлыки
на имени твоем, перебирая
твои грехи, как меченые карты
в пасьянсе, не ложащемся на стол,
в колоде, из которой хитрый джокер
все лезет невпопад, а то и хмурый
воинственный король грозит мечом
картонным. Пусть прибавится врагов,
хулителей, что попадут в трясину
раздумий о тебе, желанья мести,
тяжелых снов, наполненных тобой,
как никогда до этого. И им
не будет послабленья - зеркала
не знают жалости к стоящим перед
поверхностию их, хоть почему-то
никто не может примириться с мыслью,
что, нет, чем дальше, тем не будет лучше,
и, нет, уродства под парчой не спрятать..."
"Не обещай несбыточных вещей:
первейшая основа охлажденья -
пустые обещанья. Ты не знаешь,
что будет через год - каким обманом
придется ограждаться от всего,
что станет, вдруг, невыносимым. После -
с какою силой ненавидеть тех,
кто, вдруг, предъявит счет неосторожных
намерений твоих, из пустоты
немых торжеств родившихся когда-то,
как ложная тропа, из тупика
ведущая в тупик. Одна лишь цель
у обещаний - заглушить на миг
упорный голос, что без остановки
внутри тебя вещает монотонно,
о том, что вот, счастливая минута,
которой полон ты, придет к концу,
за ней - другие, и очередная
какая-то из них сфальшивит вдруг
необратимо, а потом и вовсе
разладится оркестр, вернется мрак,
сомнений полон, музыка умрет,
и снова дни, обыденны донельзя,
затянут в свой черед... Как будто ты,
не слыша голоса того, сумеешь
крах отдалить - настроишь лучших планов,
воздушных замков возведешь без счета,
отгородившись ими от одной
понятной мысли: музыка твоя
сиюминутна, время беспощадно,
и мир вокруг убог до тошноты
по большей части - только исключенья
из правила возводят до небес,
но, их черты выкрикивая в воздух,
то правило не изменить. Лишь здесь,
в неслышной духоте большого дома,
темницы нашей, только в этот миг
обособленья волею чужой
нас от всего, оставшегося где-то
в далекой жизни, видимой теперь
едва-едва сквозь матовые стекла,
мы так неразделимы, как нигде
и никогда, наверное, не будем
впоследствии... Что ты возьмешь в поклажу
воспоминаний? Уж не обещанья.
Наверное - ребячливость мою,
мой влажный шепот, беспричинный смех
(бесстыдный), вкус (солоноватый), запах
(мускусный), расточительную щедрость
движений - словом, яркую канву
сегодняшней минуты, столь нестойкой
во времени, живущей краткой вспышкой
лишь в настоящем. Прошлое увечно
и неразумно. В будущем - лишь старость,
болезни, смерть... Не надо обещать,
что ты возьмешь меня с собой туда,
где будет хуже, чем теперь. Забудь
о будущем, как ты забыл со мной
других подруг, другие времена,
моим дыханьем вытеснив из слуха
их слабые упорные призывы,
занудные попытки заманить
хоть часть души твоей назад - куда
ей не вернуться больше. И потом
тебя в другие переманят сети,
и все случится вновь - душа твоя
вновь будет рваться из тугого плена
каких-нибудь обыденных тенет,
что ты себе создашь. Но голос мой
туда не встрянет, потакая хору
ретивых кредиторов - обещанья
я позабуду, как невнятный сон,
в котором не найти знакомых лиц
и места не узнать, как ни старайся..."
10
Не обещая ничего, не помня,
не требуя отчета, перепутав
действительность и вымысел, неслись
дни нашей страсти. Несколько недель
нас не тревожили - и мы почти
поверили, что тягостные ночи
в том ненавистном зале навсегда
остались позади. Но как бывает
всегда, событий спутанная нить
вдруг распрямляется тугой струною,
давая знать: с намеченного следа
не сбить судьбу и самому не сбиться.
Они вернулись снова. Караван
машин подъехал к главному подъезду,
как и обычно, ночью. Мажордом,
испуганный, как мышь, провел нас в залу,
наполненную гомоном. Гостей
прибавилось. Осматриваясь хмуро
с обычных наших мест среди вина,
объедков, мы бесстрастно отмечали,
что вовсе незнакомые фигуры
теперь развязно задавали тон
веселью. Голоса, казалось, стали
грубее, нарочитее, и блеск
подешевел, и звону хрусталя
какой-то не хватало чистоты,
как будто обстановка износилась,
и запылилась ткань. На главной сцене,
однако, персонажи оставались
все теми же: невозмутимый Стерн,
Антоски за спиной его с обычным
отсутствием любого выраженья
в глазах, Корзон и Моно, важный Рональд,
Роше, стоящий где-то в стороне,
но каждое мгновение готовый
включиться в разговор... О, сколь постыл
нам был теперь весь этот антураж
и лица тех, кто нас хотел унизить
опять, когда, казалось, униженье
исцелено, как лекарем чудным,
Кристиной, и когда почти забыт,
казалось, был недолговечный плен,
в котором тосковали наши мысли,
столь подневольны милости чужой,
бесправны, как безродные скитальцы
в дурной стране. Но, как ни удивляйся
порою, неестественность вещей,
с тобой происходящих, почему-то
не отменяет их - и мы опять,
страдая больше прежнего, терзаясь
раздвоенностью, окунулись в мир
мучительно-бессмысленных бесед,
натужных бдений, где, теряя нить
порою, отвечая невпопад,
мы вспоминали вдруг Кристину, ночи
с ней проведенные, вдруг представляли,
как ждет она нас там, одна, среди
недружелюбных равнодушных звуков -
наверно, забывающая нас
тем временем, оставленная без
поддержки, без участия. И тут же,
вновь фокусируя скользнувший луч
внимания на ком-то из сидящих
напротив нас, с тоскою отмечали,
как мелок их порыв, как недалек
их способ толкования предчувствий,
как скорбно их уменье получать
скупую радость - их, не знавших жизни
подобной нашей... Пролетали ночи.
За ними бесконечной вереницей
тянулись дни, как пленники в строю,
гадавшие, куда ведет дорога
и долго ли еще идти. Кристина
заметно погрустнела - словно в тон
тревоге нашей, вновь набравшей силу.
В ночных собраньях чудилась угроза,
витающая, словно темный дух
под потолком, всей тяжестью своей
недоброй воли давящий на плечи.
Все близилось к развязке, и ее,
казалось, ждали, в липком нетерпеньи,
все, сознавая, что тяжелый шар,
из бестолковых слепленный событий,
перевалил уже через вершину,
застыв там на мгновенье, и теперь
стремится вниз, все набирая ход,
неотвратимо... И однажды ночью
Стерн, будто бы не замечая нас,
как будто нас не видя, обратился
к своим коллегам: "Что ж, давно пора
услышать результат - чего достигли
они, каков итог их многотрудных
усилий, чем способны удивить
нас наконец достигшие высот
учености..." - звучало ядовито
и зло, он никогда не позволял
себе такого ранее. Корзон
чуть усмехнулся, все они уселись
напротив нас и замолчали, явно
не собираясь больше ничего
добавить, будто проведя черту
и прения закрыв. С большим трудом,
захвачены врасплох, мы кое-как
собрались с духом, все еще не веря
своим ушам - вот так, без подготовки
нас заставляют подвести итог,
не дав хотя бы дня на передышку -
позвольте, так не делают... Но спор
был бесполезен. Глубоко вздохнув,
косноязычно, находя с трудом
слова, мы приступили к изложенью.
Вначале было трудно - не готовясь
заранее, не выверив цитат,
формулировок, мы едва-едва
нащупывали верную дорогу
средь каверзных, ведущих в никуда,
а значит, гибельных для нас сомнений,
внезапно извлеченных на поверхность
и видных всем. Хозяева, однако,
не прерывали нас, и, понемногу,
мы справились с собой. Ночные бденья
со Стерном и другими не прошли
напрасно - мы попали в нужный тон
и осторожно стали возводить
остов обмана, перекрытья лжи -
всю ту архитектуру компромисса,
что нас по замыслу должна спасти,
запутав тех, что так ее желали,
весь тот набор затейливых неправд,
что должен нам открыть обратный путь,
вернуть на материк назло бездушной
спесивой воле. Вряд ли кто-то верил
в любую истину с такой же силой,
как мы желали верить в шаткий миф,
придуманный всем истинам назло
в угоду тем, кто презирают нас,
кого боимся мы, и кто боится
лишь истины одной. Без перерыва
мы излагали все - как через год,
по всем расчетам, стихнут мятежи,
как расцветет торговля, оживив
несчастную казну... В щедрейших красках
мы расписали будущее - климат
не станет лучше, остальное ж все,
пожалуй, станет: по расчетам нашим
их остров подошел уже к границе
возможного падения (кивок
на прежний наш анализ), и теперь
наступит взлет (оптимистичный вид
и сожаленье, что не утрудили
себя в тот раз чуть заглянуть вперед -
все было б объективнее...). Тот взлет
не будет долгим - так, один-два года.
Затем - стабильность. То, чего искали.
Стабильность, поддержание которой
сравнительно несложно - исчерпав
лимит необходимых пертурбаций,
жизнь успокоится сама собой,
правленье станет столь же методичным,
как вдох и выдох - самая пора
без всякой спешки пожинать плоды
своих усилий... Ну и в том же духе -
какие-то и цифры приводя
в поддержку, и рисуя на салфетках
штрихи замысловатых диаграмм -
и в то же время мыслями витая
в другом каком-то мире... Да, вступив
в решительное наше наступленье,
вступив в сраженье, что должно свести
все счеты воедино, все ресурсы
собрав и бросив в бой, мы не могли
себя заставить в то сраженье вжиться -
не получалось. Как-то очень скоро
мы заскучали досмерти. Слова,
послушные, слетали с наших губ,
выстраивались ровными рядами,
маршировали, поднимали ружья,
стреляли залпами, но эти игры
не волновали кровь, хотелось думать
о чем-нибудь другом. В недоуменьи
мы вновь и вновь пытались распалить
воображенье - и свое, и тех,
кто нам внимал, - но фактам не хватало
огня, а мысли уносились тут же
неведомо куда... В них корабли
упорно бороздили океан,
невыверенным курсом пробираясь
к чужой земле. Безжалостные штормы
вздымали горы пенного проклятья
безумцам. Помолившись наобум,
рубили мачты в ужасе матросы,
какие-то уверенные люди
смотрели с мостиков в глухую тьму,
как будто что-то видели... В пустынях
их двойники брели среди песков,
страдая от невиданных болезней,
угрозами держа проводников
в повиновеньи, - на краю безумья,
с распухшими глазами, забирались
на следуйщий бархан, глядели вниз:
там был не райский сад, не гордый город,
что грезился - лишь новые пески
до горизонта, и они, с минуту
передохнув, кивнув проводникам,
пускались в путь, давно со счета сбившись
и дней, и жизней... Многие из них
там пропадали. Двойники пропавших
вдруг объявлялись где-нибудь в горах,
ища волшебный корень, или что-то
такой же редкости... На кораблях
случались бунты. Горы по коварству
превосходили желтые пески,
взымая плату частыми смертями...
Бессильные тонули корабли.
Пески в минуты заносили трупы
недотянувших две каких-то мили
до перепутья, где была вода...
Но кто-то выживал - и доплывал
до островов, и находил в горах
какие-то безвестные красоты
и чудеса. И города порой
вдруг открывались в мареве песков
давно, казалось, потерявшим веру
в свою звезду - но помнящим о ней,
бредущим к ней... Их славили тогда,
встречали как героев, забывали
потом - поздней ли, раньше, как кому
везло... Они смирялись понемногу
с беспечным равнодушьем, окружая
себя предметами былых чудачеств,
старели, замечая с удивленьем,
что женщины обкрадывают их,
прислуга лжет, и фетиши былого
уже не вызывают ничего
в сознании - как мир вокруг забыл
про их геройства, так они и сами
забыли все. Теперь, перечитав
свои ли дневники, писанья ль прочих,
безумия того не пережить,
собой не возгордиться... Мы глядели
на лица их, понурых стариков,
на слабые морщинистые руки,
на перхотью посыпанные плечи
немодных сюртуков - какой насмешкой
казалась их судьба, какую жалость
брезгливую мы чувствовали, зная,
что безысходность - их последний фетиш -
непобедима, как непобедимо
забвение... И весь круговорот
видений этих нас смущал сильней,
казалось, чем сидящие пред нами
владыки нашей собственной судьбы,
которую мы, будто бы, пытались
направить вспять, отчитываясь им,
им скармливая требуемый вздор,
но ощущали только беспричинный,
бесстрастный холод, будто злые звезды,
а может - души грезившихся нам
шептали: все бессмысленно - и ваши
потуги, и потуги смельчаков,
что лучше вас... И комната вращалась
перед глазами. И кружились лица
Корзона, Стерна, Рональда и всех,
сидевших в ней, перемешавшись с теми,
кто плыли к неизведанному, гибли
в песках - и мы кружились вместе с ними,
и голоса перечили друг другу,
перебивали, иногда сливались
в неясный гул, и вдруг в какой-то миг
все замерло. Мы кончили отчет.
Бессмысленный, как возраженье звездам.
11
На этом можно б было ставить точку
в истории - по крайней мере, в той
ее главе, где нынешним ролям,
пусть скромное, но отводилось место.
Прослушав наше многочасовое,
бессвязное порою, кое-где
натянутое, но, наверно, в целом
вполне пристойное повествованье,
аудитория про нас забыла
и более уже не вспоминала
по настоящему. В какой-то миг
участье наше, будто исчерпав
себя, свой смысл, как будто подточив
своим ничтожеством свою же веру,
благополучно завершилось. Мы
вдруг оказались сброшены со сцены -
да, к зрителям, но в первые ряды,
туда, где видно... Действо, между тем,
нисколько не смущенное потерей,
все прибавляло хода, с каждым часом
все судорожнее двигаясь, быстрее -
вперед, к развязке. Нить с веретена
ползла живее, паузы казались
томительней, суровей, и фигуры
на черно-белых клетках стали вдруг
навытяжку, к решительным готовы
перемещеньям. И росла тревога -
как будто от невысказанных слов,
терзавших в нетерпении гортань,
угрозой веяло, но с языка
они еще сорваться не решались...
Итак, мы кончили отчет. От нас
все повернулись к Стерну. Он поднялся,
прошелся вдоль стола, отбросил стул,
стоящий на пути, и вышел прочь,
не попрощавшись, не сказав ни слова.
"Ну что ж, " - Корзон нарушил тишину,
небрежно улыбнувшись нехорошей
полуулыбкой, - "отправляйтесь спать,
ночь на исходе..." Все заторопились
к дверям. Мы тоже встали, никому
не нужные, казалось, но у входа
нас ждал Антоски. Видимо заметив
внезапный наш испуг, он поспешил
нас успокоить: "Я хотел всего лишь
вас проводить до спален, если вы
не возражаете, " - со старомодной
учтивостью, которую никто
из нас не замечал в нем до того,
с каким-то непривычным выраженьем -
как будто неуверенно ступая
по ломкому стеклу... Вначале он
молчал, затем спросил о ерунде,
заметил, что, конечно, у погоды
достанет каверз, что ни говори,
в любое время года, и внезапно
сказал: "Я знаю, быть на вашем месте -
не выйгрыш в лотерею, но порой
я б поменялся с вами..." - отрицая
ладонью удивленье, продолжая
с нажимом - "поменялся б, несмотря
на всю нелепость вашего житья -
в разъездах, без опоры - на нестойкость
стремлений ваших, на бессилье мысли -
орудия спесивых ваших грез -
пред настоящей жизнью... Не без смеха
мы смотрим на сметливую сноровку
таких как вы, прекрасно зная цену
примерам изворотливых речей,
как ворохам расчетливых иллюзий,
что норовите вы всучить в обмен
купившим вас на мизерную долю
их рукотворных благ (порой - на долю
немалую), - и все ж за разом раз
вас покупаем, на свою беду
по большей части. Трудно объяснить,
чем вы берете - хлипкая природа
иллюзии видна по существу
любому, кто когда-то пережил
реальную угрозу, воевал -
не с мельницами, нет, с вооруженным
врагом - и рисковал не словесами
небрежными, но жизнею своей -
перечеркнув, скомкав и бросив в урну,
ее не перепишешь. И, однако,
пройдя сквозь все опасности, узнав
чего что стоит на своей крови,
мы призываем вас и позволяем
кружить нам головы пустым обманом,
готовые к нему, как мы готовы
к опасности всегда, но вновь и вновь
подцепленные им, как недоумки,
как глупые юнцы. И чем обман
отчаянней, хитрее, чем, казалось,
значительнее поводы у нас
стереть вас в порошок, искусной местью
вам отплатить за неуместность шуток,
чтоб стало ясно, кто, в конце концов,
заказывает бал и с кем шутить -
подобно смерти, тем нерасторопней
движенья наши, будто колдовство
какое-то смиряет нашу волю
и размягчает дух, и остается
руками развести и отшатнуться
от отраженья своего в окне -
становится неловко... Да, неловко
за самого себя и за других
с тобою рядом. И тогда ничто
не может отвернуть тебя от мысли,
что верная разгадка под рукой,
совсем недалека - еще немного
и ты ее поймаешь за крыло,
как бабочку, как птицу, что обманы -
на самом деле не обманы вовсе,
а истины, которые чуть-чуть
недорассказаны - и ты отдашь
все, чем владеешь, только чтоб тебе
не помешали до конца дослушать...
Да, господа, пожалуй в этом есть
какое-то неведомое мне
сосредоточье силы - той, которой
подвластны, не в обычном разуменьи,
конечно, очень многие другие
испытанные силы, на которых
все держится - и власть таких, как мы,
и подчиненность прочих... Нашей власти
обязан я, я поклоняюсь ей,
служу ей преданно, как не сумеет
никто другой - и вот приходит день,
когда реальность смешивают с чем-то
неуловимо-призрачным, каким-то
абстракциям беспечно позволяют
стоять на равных, выглядеть на равных
с испытанными истинами, что
когда-то затвердили мы себе,
ни лжи, ни клевете не позволяя
внести сомненья в убежденность нашу,
в уверенность в друг друге... Знают все:
сомненья гибельны. И вдруг слова,
смертельно зараженные сомненьем
в своей природе, пасынки иллюзий
нам преподносят, как любезный дар,
и мы его берем и с ним играем,
как дети... Я не нужен никому
из тех, кто верит вздору мудрецов
заштатных. Я - из преданных вояк,
и роль моя проста до безобразья.
И если наступают времена,
когда абстракции теснят простой
набор реалий, и когда заслуги
забыты все, и преданность забыта,
мне нечем крыть - я остаюсь без карт,
не нужен всем, которым продолжаю
быть верен по привычке до абсурда,
и, значит, становлюсь мишенью тех,
которым верность эта - словно кость
в гортани..." - он закашлялся, - "Тогда
приходит горечь, расслабляя душу,
тогда смеркается на горизонте,
и чувствуешь, что старость подберется
уже вот-вот, и хочется уйти
от выбора - вприпрыжку по вершкам
спешить куда-то без особой цели,
как вы спешите. Поменяться с вами.
Себе позволить замирать от страха.
Тяжелые доспехи сбросить с плеч,
свою усталость выместив на ближних,
ненужных, всех..." - он замолчал. Давно
уже мы подошли к покоям нашим
и слушали Антоски, прислонясь
к холодным стенам. Вдруг он повернулся,
сверкнув глазами - мы, как по команде,
все глянули туда, где у дверей,
у лестницы, ведущей в наши спальни,
закутавшись в халат, стояла молча
Кристина, позабытая почти
за эту ночь, оставленная там,
где жили наши прежние желанья,
надежды, страсти, - и теперь она,
как будто нас не видя, не стараясь
как будто видеть нас, глядела зорко
в глаза Антоски - с гордым напряженьем,
что предваряет бешенство грозы
парализуя воздух... "Вы, конечно, " -
он снова кашлянул, прочистил горло, -
"Вы, Джейла, верно, знаете о чем я..."
И все. Мы больше не встречались с ним.
Он растворился в темных коридорах,
как здешний призрак, как отживший миф
из прошлого. И не узнать теперь,
куда он делся, на каком изгибе
его вагон слетел с коварных рельс,
каким подвохом вынесло его
в щебенку, под откос. Да, он остался
непонятою тайной - словно в печку
швырнули черновик... Другою ночью,
когда нас привели все в тот же зал,
его там не было, и за спиной
у Стерна было пусто. Остальные
присутствовали, сбившись в тесный круг -
Роше с Корзоном обсуждали что-то
вполголоса, но смолкли, увидав
нас, подошедших тихо. В этот раз
никто не предложил садиться. Гости,
престранно молчаливы, разбрелись
по сторонам. Стол был неприбран, жалок,
и не было вина - мы с удивленьем
отметили, что все они трезвы
до неприличья. Недовольный Стерн
глядел на нас в упор, как на мальчишек,
попавшихся на краже. Мы неловко
кивнули всем и отвели глаза.
Нам было холодно. "Я полагаю, " -
Стерн выговорил нехотя, - "они, " -
кивок на нас, - "закончили. Теперь
за нами слово. Моно, Вы должны
знать, как положено в таких вещах
вести дискуссию - Вы тоже как бы
пришли из той среды..." Он отвернулся
и стал насвистывать сквозь зубы что-то
неблагозвучное. "Я не пришел,
а вышел, " - оскорбился хитрый Моно, -
"из той среды - и, право ж, не пойму,
к чему иронизировать теперь
при всех над этим. " - Он надулся. - "Что ж
до их доклада, он вполне недурен
в каком-то смысле. Я сказал бы, даже,
весьма неплох - конечно, говоря
словами просто слушателя. Если ж
задаться целью оценить его
с позиций государственных, то я бы
вначале вспомнил, кто чего хотел
услышать, кто вообще хотел услышать,
а, значит, слушал - то есть, не старался
поддакнуть постороннею легендой
своим фантазиям, а беспристрастно
выслушивал других. К примеру, их," -
скользнув по нам глазами, - "или, скажем,
меня, когда решали мы, а стоит
вообще устраивать весь этот вздор..." -
Он замолчал. Мы выдохнули воздух.
"Но слушавших всегда бывает меньше,
чем знающих, " - опять продолжил Моно
с короткою усмешкой, - "ну а тем,
кто знает наперед, им никакой
доклад, отчет - я бы добавил, просто
совет - наверно, ни к чему, они
и так справляются. И непонятно,
что обсуждать тогда - все обсужденья,
пожалуй, лишни..." - Моно снял пенсне
и стал неторопливо протирать
стекляшки. Кто-то кашлянул и тут же
сказал: "Простите..." Моно быстро глянул
в ту сторону и снова стал брюзжать
на чьи-то прихоти, на чью-то блажь -
занудно, медленно - и нам казалось,
века пройдут, пока из липких слов
построится осмысленное что-то,
к чему ведет он, но договорить
ему не дали. "Замолчите, Моно, " -
раздался крик. Свалилась тишина
на головы и липкие слова
иссохлись вдруг и ссыпались бессильно
на пол - как будто обратились в пепел.
12
"Да, замолчите, Моно, - нет терпенья
выслушивать Ваш вздор, " - горя глазами,
со вздувшимися жилами на лбу
Роше еще раз крикнул, притянув
к себе все взгляды. - "Вы - бездарный лжец.
Вы - хитрый сплетник. Каждая свинья
Вас ненавидит, пусть, отвоевав
свой сладостный кусок, ни от кого
теперь не слышите Вы оскорблений -
не лезьте ж на рожон. Когда такой,
как Вы, себя записывает в судьи,
всем ясно: этот мир дошел до самых
низов..." - Роше, как будто захлебнувшись
своею яростью, вдруг замолчал
на несколько секунд. С полуулыбкой
на тонких, бледных старческих губах
молчащий Моно терпеливо ждал
развития событий. "Если Стерн
Вас не одернул, то теперь мои
наскоки не страшны, " - проговорил
Роше уже спокойнее, - "и я,
поверьте, Моно, не настолько глуп,
чтоб восковыми ядрами пулять
по Вашим крепостям - чугунным ядрам
их не разрушить, думаю. Но Вы
должны понять: всему бывает мера,
из Ваших демагогий ни одна,
пожалуй, не была еще такою
пронзительно-несносною, как та,
что Вы готовите сейчас. И я
прошу - уже не требую, прошу -
молчите, Моно, нам без Вас достанет
абсурда, горечи..." - Роше смешался
и, глядя в сторону, уже невнятно
пробормотал какие-то слова,
что мы не разобрали. Все глядели
теперь на Стерна. Тот, скользя глазами
поверх голов, все продолжал свистеть
сквозь зубы. "Ладно, Стерн, " - вальяжный Рональд
нарушил тишину, - "пришла пора
вмешаться, наконец. Претендовать
на то, что все уладится само,
приятно, нет сомнений, но, все видят,
разболтанность иных уже грозит
анархией - и, будто, создается
иллюзия, что некому теперь
одернуть нарушающих уклад -
иллюзия, не более, как все
иллюзии, которыми мы любим
себя побаловать..." - Стерн глянул зло
на Рональда. Тот не отвел глаза.
"Иллюзий нет, " - сказал брезгливо Стерн, -
"есть только неудачные попытки
неполную картину наблюдений
логически дополнить, что едва ли
понять Вам, Рональд. Вы, " - он повернулся
к по-прежнему сверкавшему глазами
Роше, - "Вы забываетесь. Никто
у нас не прерывает говорящих
по моему распоряженью. Вольность
имеет рамки, коль заходит речь
о важном, о насущном. И демарш,
подобный Вашему, у нас не терпят -
пора бы знать. Да, всем пора бы знать..." -
Стерн поглядел по сторонам. Никто
не поднял головы. "Я полагаю, " -
продолжил он, - "Вам нужно объясниться -
чем Моно провинился перед нами,
чтоб прерывать его и оскорблять
при всех, как школьника, - и забывать
при этом о канонах поведенья
со старшими - по возрасту, по званью," -
Стерн сделал кислое лицо... "Ну что ж, " -
уже почти спокойно, отвернувшись
от всех, проговорил Роше, - "для Вас
я объясню. Каноны хороши,
как острые заточенные пики
тех, мудростью намеченных оград,
что обрамляют - не погосты, нет,
но жизнь, бурлящую без передышки,
пьянеющую от себя самой
порою, не способную себя
сдержать на необузданном аллюре,
чтоб оглядеться. Строгие каноны,
и правила, и желчное брюзжанье
тех, кто помедленней - они тогда
уместны, сознаю. Мы их терпели
без вздохов и без жалоб в ту эпоху,
в те дни, когда и кровь кипела наша,
и мысли наши не косили вспять,
не мучались собой. Однако ж, все
проходит. Почему-то побеждают -
в каком-то диком, непонятном мне,
но очень верном смысле - побеждают
почти всегда спокойные душой -
те, кто помедленней. И похитрей,
добавили б Вы, Стерн, когда бы были
такими, как они. И их победы
немедля обращаются в каноны -
тут я готов цитировать - в каноны
'почтенья к старшим', ибо, только те,
кто одряхлел достаточно для званья
по старшинству, хотят себе почтенья,
как сладкого, иным же, сгоряча
сигающим с уступа на уступ,
стремящимся все дальше, невзирая
на годы спутников, свои ли годы,
не знающим покоя - тем почтенье
в обузу лишь, они бы предпочли
угрюмый вызов равного себе,
не прячущего взгляд... Простите, Моно -
я, в общем, не держу прямого зла
на Вас - ни зла, ни спрятанного где-то
за пазухой кинжала, как бы кто
Вам ни нашептывал. Моя беда
лишь в том, что мой кинжал давно отброшен,
и, может быть, скучает по нему
рука, и гордых подвигов желая,
как в глупой сказке, сложенной навзрыд,
душа скучает по былым страстям,
не зная отдыха... Когда, примкнув
к ним, Моно, променяв богатство, слуг,
блестящую карьеру, что светила
мне просто по происхожденью, без
особенных усилий, - променяв
спокойный лад размеренных удач
на тяжкое бессонное горенье
чужой идеей, на случайный проблеск
удачи, что безмерно далека
в осуществленьи, - я как будто что-то
навеки предрешил в себе. Мальчишкой
пришел я к ним, и навсегда остался
таким - в глазах ли тех, с кем начинал
(которых можно перечесть по пальцам
теперь), в глазах ли (часто не таких
доверчивых) всех тех, кто поспешили
нас поддержать потом, в глазах ли тех,
кто к нам приходят нынче, не стесняясь
извилистости собственных натур,
столь чуждой нам - тогда, теперь же кто
поймет, насколько чуждой... Мне не жаль
казаться таковым, я есть мальчишка
в каком-то смысле - рядом с Вами, Моно,
с Корзоном рядом, - жаль лишь одного:
запальчивость моя пережила
свое отмеренное скупо время,
восторженность мою едва ли кто
поймет теперь, а коль поймет - едва ль
одобрит. Да, в серьезные затеи
юнцам на встрять - одним большим мужам
вертеть колеса прибыльной игры,
где фишки не картонные уж больше
мелькают - золотые... Только чем
живут они - мужи - и чем живете
Вы, Моно, чем свою питают старость
собратья Ваши, Ваши должники,
ценители? Рутиной ежедневных
обманов? Осторожной полуправдой?
Интригами, волнующими кровь?
Где ваши помыслы, которых нам -
мальчишкам - в небесах не разглядеть,
не дотянуться до которых? Где,
в конце концов, единственное нечто,
что отличило б вас от мертвецов,
представило б хоть шаткую причину -
одну хотя бы - вашей жизнью жить,
не разлагаясь заживо? Быть может,
способность ваша подмечать каверны
усталости в деяниях других,
что вас смелее?.. Я не говорю
про Стерна, я вообще не называю
имен, но, согласитесь, это ваш
всегдашний хлеб: немедля распознать
любую слабость - даже пусть намек
на слабость - и вцепиться мертвой хваткой,
и понемногу отгрызать свое,
пуская кровь, изматывая болью,
не разжимая стиснутых зубов -
пинкам, щипкам, побоям вопреки -
ни на минуту... Втиснуться в доверье...
Сносить покорно вялые насмешки
усталых завсегдатаев... Обманом
их натравить, наивных, друг на друга
и делать удивленное лицо,
встречая подозрительные взгляды
в приемных, в коридорах, после - в залах
собраний, после - за дверьми, для всех
почти закрытыми, где заседают
немногие, решающие все
за остальных... Выслушивать упреки,
не отвечая - скрупулезно, впрочем,
их занося отточенным пером
в свои, такою тщательной линейкой
размеченные книги... Понемногу
вплетать скупые вкрадчивые фразы
живою ниткой в пылкий разговор,
как паутиной сковывая дух,
и ждать чужих оплошностей... Дождавшись -
ни вида не подать, ни восклицаньем
себя не выдать, но, поддакнув раз,
поспорив необидчиво, упрятав
за скорбной маской собственный триумф,
ошибки те, как нежные ростки
лелея, взращивать себе на пользу,
как чахлые зародыши интриг,
что, вознесясь, окрепнув, изумят
своею силою... Да: разогнать
последних из советников, способных
о чем-то мыслить, выдумать опасность
и с ней бороться, истощив казну,
и так полупустую. Или: взять
на мушку человеческую слабость
того, кто непомерно лучше вас,
упорной лестью заглушить призывы
других, потом - как будто невзначай
той слабости перечить, понимая,
что - поздно, завертелось колесо,
машина тронулась... Встречать у трапа
с любезными улыбками каких-то
заезжих умников, которым все
чужое здесь, чрезмерно восхвалять
заслуги их, затем в негодованьи,
в истерике их поносить, крича
на всех углах, что - вот она, измена,
что - вот он, тот таинственный навет,
что нам мешает жить, напоминая
тогда уже, что избранные лишь
об этом знали раньше... Развести
какую-то докучную возню
вокруг стараний тех же чужаков
себя спасти, не понимая толком,
чего от них хотят... Всех перессорить...
Настойчиво махать перед глазами
невиданными, будто, до сих пор
виденьями решающих усилий
закончить то, что начали... Свести
всех вместе - перепуганных гостей,
растерянных хозяев, - подключить,
быть может, слуг, кухарок, если кто
окажется под боком... Разродиться
уродцем - и с уверенной ухмылкой
пенять потом затянутым в ловушку
на их же слепоту... Ошеломить
абсурдом, подточив любую веру
сомненьями, которым нет числа,
и с этого плацдарма... - Подскажите,
что дальше? Что замыслили теперь
Вы делать, Моно? Может быть не Вы -
Корзон? Другие? Их теперь - чужих
всем помыслам, которым так желали
служить они - достанет на любую
зловещую затею..." - отвернувшись
к высоким окнам, сгорбившись слегка,
Роше швырял в глухую тишину
разборчивые фразы. - "Мне теперь,
я понимаю, лишь один конец -
отставка, " - он прищурившись взглянул
на Стерна. Тот, ни говоря ни слова,
не пряча взгляд, смотрел ему в глаза
с досадливым укором. "Я прошу
отставки, " - продолжал Роше, - "прошу
официально, не желая больше..." -
замешкавшись, - "я, впрочем, обо всем
сказал уже. Не буду повторяться.
Свидетелей достаточно..." Шумок
прошел по залу, словно налетел
короткий вихрь. Засуетились гости.
Корзон с немым вопросом заглянул
в лицо молчащему угрюмо Стерну,
пожал плечами и сказал негромко:
"Отставка принимается. Пожалуй,
теперь, Вы правы, ничего другого...
Не так ли, Стерн? " - но Стерн не отвечал,
лишь взгляд его смягчился, и черты
разгладились, как будто напряженье
какое-то оставило его
и унеслось бесследно. "Что ж, " - Корзон
задумался, - "Вы, может быть, хотите
каких-то компенсаций? " - осторожно
спросил он, - "может быть, каких-то пенсий,
почетных проводов..." "Вы ж не глупы,
Корзон, " - Роше сощурился, - "к чему ж
Вам ерничать? Все знают, у меня
достанет средств, чтоб обойтись без ваших
подачек - и достанет разуменья
убраться с глаз долой, на материк,
без всяких проводов..." Он подошел
к столу и стал сворачивать бумаги
в тугой рулон. "Не бойтесь за меня,
побойтесь лучше за свои такие
тревожные и хлопотные судьбы, " -
проговорил он тихо. - "Я уеду
к красивой жизни - к женщинам холеным,
к беседам образованных людей,
к шампанскому и скачкам... Посмотрите
вокруг - зачем мне проводы..." - он вышел,
не попрощавшись. Проскрипела дверь.
С минуту все молчали. Наконец,
Стерн обратился к Рональду: "С утра,
пожалуйста, оформите все это
как нужно..." "Да, " - он продолжал, - "еще
заботой меньше: лишним мненьем меньше,
сомненьем, я б сказал..." "Распорядитесь,
хоть кто-нибудь, чтоб принесли еды
нам наконец!" - он крикнул в пустоту,
и суетой наполнилось пространство,
и взвился гомон. Оживились гости,
заулыбались женщины, как будто
и не было тех нескольких часов,
где бились армии, ломались копья,
и дым стоял стеной... Подняв бокал,
красавец Рональд весело вещал
о чем-то постороннем. Хитрый Моно,
повязанный салфеткой, ковырял
в тарелке, тихо обсуждая что-то
со Стерном. Ночь кончалась. Ни один
из взглядов не желал остановиться
на нас - как будто и не с нами вовсе
вели они беседы так недавно,
как будто и не нас они пугали
тревожными последствиями, будто
не нам - то раздраженно, то почти
доверчиво - пытались втолковать
какие-то особые свои
причуды, измышленья... Мы сидели -
понуры, брошены - не понимая,
что происходит, что произошло,
что будет с нами... Снова неизвестность -
уже другого сорта - навалилась,
как злое облако. Глаза слезились -
от дыма? от усталости? - и мысли
мелькали, беспорядочны, смешны
самим себе. Уставшие донельзя,
мы собирались, было, не простившись,
убраться прочь - и, кажется, уже
поднялись с мест своих, - но тут Корзон
подсел напротив, молча оглядел
нас, замерших, и начал: "Что ж, на этом
нам хорошо б..." - Он не договорил.
Пронзительный и страшный, где-то в доме
раздался крик. Все обернулись к двери,
не двигаясь, приколоты, как будто,
к своим местам - потом, сорвавшись разом,
засуетились, грубо мельтеша
по залу. Тут же, взявшись ниоткуда,
уверенные, собранные люди
мелькнули и исчезли, растворясь
в глубинах дома. Несколько минут
тянулось ожиданье, а затем
открылась дверь. За дверью, прижимая
ладонь ко рту, прозрачная, как смерть
на старом полотне, на сотни лет
внезапно постаревшая, Кристина
стояла, прислонившись к косяку,
невидящими, мертвыми глазами
обшаривая зал. Остановившись
на Стерне, усмехнувшись нехорошей
усмешкой, распрямившись, как палач
на людной площади, она сказала
раздельно: "Отрывая от забот
важнейших, сообщу, рискуя стать
назойливой, как раньше: только что
ко мне зашел Роше - чтоб попрощаться
(она сглотнула судорожно) перед
поездкой. Только, выйдя от меня,
он не уехал никуда и вряд ли
теперь уедет - выйдя от меня,
он выстрелил себе в лицо. Сейчас
там убирают..." - и сползла на пол,
как облако со склона в океан,
за горизонт, за грань... Мы плохо помним,
что было дальше. Кто-то восклицал
горячечно. Доказывая что-то,
слюною брызгал Моно. Суетились
врачи, прислуга... "Думаю, что он, " -
частил Корзон - то Стерну, то кому-то
у Стерна за спиной - "простите, Стерн, -
он просто помешался..." "Да, прощаю, " -
Стерн рыкнул вдруг, заставив замолчать
всех в зале, - "да, он сумашедший. Что
еще хотите Вы добавить? Кто
еще желает высказаться? Нет
желающих? Тогда - ступайте прочь!
Все - вон отсюда!.. " Зала опустела
в одно мгновенье. Только мы одни
топтались у порога. "Вон отсюда! " -
Стерн прокричал, обрушивая ночь
на наши головы, и мы, не чуя
ног под собой, плутая в коридорах,
как в лабиринте замерших смертей,
покорно поплелись в свои покои,
в охваченный презрением, последний
оставшийся нетронутым приют -
укрытье грез. Обитель недостойных.
13
Прошла неделя. Постаревший дом
насупился в неловком ожиданьи.
Никто не приходил. Одни лишь тени
охранников мелькали под окном,
как жалкий отклик выцветших наветов,
что вспомнить некому. Нас перестало
тревожить наше будущее - мир
вокруг утратил всякий интерес
к подобным нам, и мы покорно ждали
финала, позабытые среди
отживших декораций, скучных слов,
самим себе доставшиеся в долю,
оставленные отвлеченным гидом
у перекрестка, где движенья нет,
и улицы застыли. Наконец,
к нам постучали. Нагловатый тип
принес депешу, глянул исподлобья
и как-то боком вышел. "Сим прошу
принять к вниманью, что с сего числа
наш договор расторгнут. Навсегда. " -
И подпись: "Канцелярия. " И больше
ни слова... И еще тянулись дни -
один, другой, - но вот на третий вечер,
шурша щебенкой, подкатил к крыльцу
автомобиль - и по привычке дрожь
прошла по спинам - но в проеме двери
не страшные стояли палачи,
что нам мерещились порою, нет -
взволнованные, встретили мы там
Кристину, неподвижными зрачками
глядящую в пространство... Попытав
какие-то неловкие слова
сочувствия, не услыхав ответа,
мы просто сели в разные углы,
томительное цепкое молчанье
распространив по комнате. "Я знала, " -
Кристина вдруг проговорила, - "знала,
что все это не кончится добром,
но почему расплачиваться должен
всегда невиннейший?.. Я не пойму,
кто выбирает столь занудный путь
развития событий? У кого
в трясущейся руке хромают куклы,
и нити перепутаны настолько,
что вся игра - одна лишь суета
случайного движенья? Предназначен
кому-то, неудачливый изгиб
натруженного пальца посылает
совсем другому гибельный сигнал -
и тот, другой, короткими шажками,
развинченной походкой, семенит
в неправильную сторону - к барьеру,
к концертной яме, падает в нее,
и зал, не понимая ничего,
все представляя чистою монетой,
покорно рукоплещет..." - Отойдя
от двери, зябко поведя плечами,
Кристина тихо подошла к кому-то
из нас и села рядом. "Я осталась
одна теперь, " - продолжила она, -
"не нужная ни вам, до отупленья
испуганным, ни Стерну - никому
в окрестности бессмысленных размеров,
намного превышающих размер
всех глупых жизней - и моей, и вашей..."
"Стерн был моим любовником, " - сказала
она, немного помолчав, - "едва ль
вы этого не знали... Впрочем, это
не важно. Да, Роше, " - она вздохнула
порывисто - "Роше был просто другом -
единственным, вернейшим - как бы кто
ни сплетничал и ни злословил. Глупо
теперь о том злословьи вспоминать,
но что поделать - я глупа, наверно,
бываю... И еще Антоски - о,
Антоски представлял великолепный
пример самопожертвованья: рыцарь
бесславно-терпеливый, воздыхатель
бессменный, тонкий, стойкий. И они
втроем как раз и составляли мир,
что окружал меня - до удивленья
устойчивый - и всем моим причудам,
всем многоликим образам, какими
в изменчивом желании своем
я обращалась им, там было место...
Роше, пожалуй, доставалось больше,
чем двум другим - он был моложе их
и чем-то лучше. Может - потому,
что вышел из семьи, где униженье
отменено - по праву богачей...
Он звал меня "Фрабьола". Для него
я и была Фрабьолой - компаньонкой
возвышенных бесед, неутомимой
партнершей в открывании чудес
там, где никто их больше не увидит,
достойным дуэлянтом в пикировке
словесной. Это был великий дар -
раскрыть шкатулку, музыки ее
не портя, или замереть от страха
щемящего у пропасти, где дна
в помине нет - и знать, этот страх
уйдет бесследно, стоит лишь очнуться
от дрем своих. А то - скупым движеньем
из ничего, из душной пустоты
вдруг вызволить и показать другому
сокровище, пусть пыльною стекляшкой
оно увидится кому-то - всем,
кто просто слеп. О, если б навсегда
такой остаться - безупречных грез
Фрабьолой, удивительного мира
хозяйкой... Только мир осиротел.
В нем - траур, горе, пыль воспоминаний,
и я там не нужна. И больше нет
Фрабьолы в нашем списке, лишь остались
Кристина, Джейла... Да и Джейла тоже
бледнеет, растворяясь... Это имя
принес Антоски - будто драгоценный
трофей принес и положил к ногам,
и я храню его, сентиментальна,
и знаю, где б он ни был, для него
я буду Джейлой вечные века:
царицей, божеством - неутоленным
и безнадежным, не желаньем, нет,
но смыслом. Возвращаясь с постоянством
непрошенным, вставая в изголовьи,
я буду вечным для него судьей -
по мне сверяться будут времена,
места, стремленья. Именем моим
до самой смерти будут отзываться
все эха, даже там, где эха нет,
где звук задушен - но и в тех пространствах
он голос мой в безмолвьи различит
и бросится к нему, и, обманувшись,
отчаявшись, лишь только будет ждать,
когда обман ему явится снова.
Да, не найти надежнее его
в том поклоненьи, но, увы, бессильно
оно теперь. Антоски побежден,
его лишили рыцарских регалий,
меча, щита - а кто ж рискнет без них
явиться к божеству, и, право, сколь бы
такое появленье показалось
неловким, жалким... Джейла остается
без рыцарей, ее надменный взгляд
обводит пустоту, в которой нет
зацепки для внимательного глаза,
привыкшего к приметам поклоненья
со всех сторон - лишь долгая печаль
в ее распоряженьи. Потому
все реже называют в перекличке
то имя. Лишь Кристиной полон список -
лишь жив одной Кристиной, и она
не пропадет, живучая, как травы
на каменистых склонах, до всего
охочая, свободная, как ветер,
достойная блистательных мужчин -
уверенных в себе до исступленья,
сдвигающих своей упорной волей
границы к цепенеющим морям,
не знающих ни жалости, ни страха, -
таких, как Стерн. Едва ли кто-то есть
еще похожий на него, и даже
пусть есть такой - едва ли совпадут
дороги наши с ним... Вы, к сожаленью,
застали Стерна в худшие его
минуты - на пути от перевала,
со склона вниз, и, что скрывать, подъем
уже не светит больше. Он стареет -
не телом, нет, стареет пониманьем
тех тупиков, что гонят от себя,
от своего сознания все те,
кому предписаны особый дар,
особая судьба. Но к ним ко всем,
скорей ли, позже, лучших не минуя,
какими-то забытыми ходами
просачиваясь, заползают в душу
назойливые вкрадчивые мысли -
о тщетности потуг, о небольшом,
но верном счастье, ждущем у обочин,
о равнодушьи мира (о котором
печешься), о проклятьи горьких лет,
о смерти... И, смешно, они должны
гнать от себя, неновые пускай,
но верные до самой сердцевины,
простые истины, любым из нас
понятные, но гибельные их
натурам неустанных гордецов,
стремящимся туда, где не ступал
никто другой, имеющим отвагу
не лгать себе - и тут же обреченным
все время лгать, отодвигая силой
настойчивый в занудной правоте
коварный образ ласковых чертог,
что ждут нетерпеливо. Или зависть
отодвигая прочь - ко всем живущим
обычной жизнью, радости свои
бесстыдно выставляя напоказ,
на обозренье прочим. Только как
ни бейся с этим, наступает день,
когда броня перестает спасать
от деревянных стрел, поистончившись
со временем, и, главный атрибут
любого понимания, усталость
берет свое - и в ласковых чертогах
вдруг новый появляется жилец,
один из многих, побежденных ими -
не до конца, но в главном... До конца
таких, как Стерн, не победить - они
не созданы для радостей иных,
чем те, что раздаются на вершинах,
предельно недоступных населенью
всех ласковых чертог. Но и назад
нет хода. Ход заказан... Стерн еще
не подошел к зловещему порогу,
переступи который - и уже
окажешься навеки с ярлыком:
"он сдался". Но шестым своим чутьем,
до совершенства доведенным в схватках,
он ощущает каверзную суть
его существованья. И, не зная,
что делать с этим - или понимая,
что ничего не сделать - грозный Стерн
хитрит с самим собой. Когда еще
никто не видел этого, я знала,
что началась дорога вниз со склона,
и нет развилок к новым перевалам,
лишь я одна, и он, заметив это,
так мне и не простил - и не простит,
но кто ему судья?.. Почуяв, как
привычный мир теряет глубину,
как что-то, ускользая меж ладоней,
не поддается - взгляду ли, уму -
Стерн заметался. Не имея средств
себя переменить, он стал пытаться
исправить мир, который для него
вдруг сделался непрочным. Появились
чужие люди в камерном кругу,
куда бы раньше их не подпустили
на выстрел. Голоса их стали крепнуть,
их мысли - утверждаться в новой роли
вершителей чего-то. Ну а те,
кто были рядом с ним, вдруг оказались
ненужными - мешающими даже
'притоку новой крови'. Постепенно
менялся примелькавшийся набор
дворцовых лиц... Вы угодили прямо
к развязке - самый верный и за ним
любимый самый, будущий преемник,
слетели с расшатавшихся лошадок
скрипучей карусели - под откос,
неловко кувыркаясь. Впрочем, вы
не зрителями были, а орудьем -
одним из многочисленных орудий
в ряду других, которыми умело
вели игру все те, кто распознал,
что Стерн слабеет. Вытеснить Антоски
с Роше непросто было им - и все ж
сумели... Тихо, вкрадчиво подбросив
абсурдную идею, расписав
невиданные ранее картины,
как свежий неизведанный рецепт
спасенья от рутинного сползанья
со склона вниз - нетерпеливый Стерн
на них попался. Да, звучит смешно,
но главный смысл абсурднейших затей -
в самом абсурде, не в затеях вовсе,
а тут уж режиссеры преуспели -
абсурда было вдоволь. А когда
все перемешано в невероятных
далеких от реалий сочетаньях,
когда все перевернуто вверх дном,
то самые устойчивые души,
бывает, не справляются с собой,
и самые трезвейшие умы
дают промашку. В том и был расчет.
Так и случилось - Стерн поверил тем,
кто все это придумал. Их напор
в конце концов неумолимо смял
казавшиеся прочными редуты
его благоразумья. Ну а вы -
вы стали тем зародышем абсурда,
что нужен был для дымовых завес
на поле боя - частью декораций,
одним из атрибутов... Впрочем, вас
побаивались - мало ль, что могли
вы выкинуть. Блестящие умы,
пусть даже затуманенные страхом,
всегда непредсказуемы. Но вы
не выкинули многого, как видно
из результата... Я вас не виню.
Я вас люблю, как я любила Стерна,
пока была ему нужна, - а вам
я так была нужна, никто другой
меня не заменил бы... Только Стерн
меня отбросил, как недобрый знак
напоминанья о хорошем прошлом
в виду дурного будущего, и -
и вы меня забудете, как символ
постыдных дней, считая, что со мной,
с воспоминаньем обо мне, растает
тот холодок, щекочущий внутри,
что много лет еще вас будет мучить
порою. Или, может, не сумев
простить, что я свидетелем была
той слабости, которой вы стыдитесь,
точнее - будете стыдиться после,
когда исчезнет страх... И вы, и Стерн,
при всей несхожести, смешны в одном
и том же: в туповатом неприятьи
простейшей мысли - слабостью своей
вы были мне дороже, чем любым
усильем воли, смелости, отваги.
В них далеки вы от меня, и мой
покорный голос вам не тешит душу
с такою силою, как доброта
моя вас покоряет, беззащитных
в минуты унижений... Самым лучшим
из вас знакомы черствые усилья
всех окружающих не замечать
в вас главного, как не ценить за то,
чем так сильны вы - так же безнадежно,
безмерно невостребованно все,
чем я могу ошеломить любого,
поверившего терпкому теплу,
что просится на волю. И способных
востребовать - все меньше, меньше, меньше..."
Кристина замолчала. Старый дом
был тих, как никогда - не гомонили
ни призраки, ни тени побежденных
когда-то здесь, ни залетевший вдруг
и мечущийся в цепком лабиринте
порыв степного ветра. Тишина
опутывала вязкою угрозой,
как непонятной мыслию. Казалось,
что мы одни в пространстве - никого
в нем не осталось больше, и никто
нас не отыщет здесь за пеленой
чужого горя, изощренных тайн,
бессмысленных, как вывернутый фокус.
Но - где-то далеко входная дверь
вдруг проскрипела, и, неумолимы,
чуть слышные вначале, а потом -
все различимее, как рокот волн
при наступленьи ночи, раздались
шаги и, гулко задавая ритм
сердцебиений наших, подтвердили
упрямый факт: да, кто-то шел сюда,
неся с собою беспокойный ворох
своих намерений - и с облегченьем
вздохнули мы, знакомую фигуру
узнав в дверях. Чуть сгорбившийся Стерн
стоял, неторопливо обводя
нас взглядом - и, порывисто вздохнув,
как тяжкий груз невысказанной меры
вдруг сбросив с плеч, Кристина поднялась
и подошла к нему, и обняла
его, как будто весь враждебный мир
оставив за собой, как верный страж,
последний свой редут оберегая -
и так они стояли, неподвижны,
минуты, годы - но потом, опять
собравшись с духом, время встрепенулось
и потекло вперед. Стерн, отстранив
Кристину, не спеша прошел к столу
с единственною лампой, попытался
прибавить света, подкрутив фитиль,
и, сморщившись досадливо, поставил
с ней рядом что-то странное. Раздались
щелчки - один, другой... Без передышки
блестящая серебрянная стрелка
качалась взад-вперед. Мы все глядели
на метроном, не в силах отвести
от стрелки взгляд. Мир стягивался в точку
на острие. Мучительные мысли,
казалось нам, выстраивались в ряд,
готовы подчиниться, как когда-то
готов почти любой. Почти. Любой.
14
"Подарок на прощанье, " - Стерн кивнул
на метроном, невозмутимо-четко
чеканящий мгновенья. Повернувшись
спиной, он замер на недолгий миг -
немного погрузневший, погруженный
в раздумья, нам неведомые. "Я," -
сказал он вдруг, - "я благодарен вам -
за то, что попытались. Получилось
не так, как я хотел, но что теперь
искать виновных. Больше всех виновен
я сам, наверно, а винить себя -
нет, не в моих привычках..." Отойдя
вглубь комнаты, Стерн повертел в руках
какую-то безделицу, небрежно
швырнул ее на стол и вновь нарушил
молчание: "Случалось ли кому
из вас когда-то подмечать, что тот,
кто втянут жизнью не в свою затею -
в затею, чуждую себе, - внезапно
становится ревнивейшим ее
защитником, очки вперед давая
любым другим? Престранный парадокс.
Трагичный иногда... И вот, Роше,
примкнувший к нам одним из самых первых,
почти вначале, - яркое его
и грубое, слепое воплощенье..."
"Роше был нетипичное дитя, " -
продолжил Стерн, чуть оживившись, - "вовсе
для наших мест не рядовой семьи.
Блестящий ум, богатство под рукой,
лицо, сводящее с ума красавиц -
чего еще желать. Но что-то в нем
перечило привычному пути.
Размеченная ровная дорога
лежала перед ним, и он с презреньем
ей пренебрег - в угоду ль своему
упрямству, заразившись ли идеей,
коварно подсмотревшею секрет
его души, околдовавшей душу,
чтоб поселиться там?.. Он удивлял
своей готовностью не видеть вещи,
способные убить любую веру
в, казалось, самых стойких, иногда -
жестокостью своей, и в том числе
к себе и к нам. Мы списывали это
на юный возраст, на горячность мыслей,
еще не вставших в стройные ряды,
отмахиваясь от него порой,
порой увещевая поостыть,
на старших глядя..." "Да, на старших глядя, " -
Стерн усмехнулся. - "Понемногу, впрочем,
его горячность, непреклонный пыл
наивности его вживались в нас
на удивленье прочно. Мы признали
их силу - в неуменьи, в нежеланьи
идти на компромисс, кривить душой,
свои мечты к свершеньям низводя,
а не наоборот. Он стал для нас
хранителем ценнейших из сокровищ -
желаний наших, нашего презренья
к тупому безразличью остальных,
той пылкости, что не смирить измором
и, пальцем тыча, в угол не загнать...
Конечно, страсть, какую ни возьми,
практичной не бывает, и Роше
едва ль годился в тактики, но их -
готовых терпеливо рассчитать
шаги, движенья - их всегда в достатке.
Недостает хранителей страстей -
поверьте мне. Лишь избранные могут
без устали нести внутри себя
костры, воспламеняющие воздух
вокруг, и пламени не дать погаснуть
ни на мгновение - под ледяным
порою душем проносить его,
соратников свирепо понукая,
неверящим кивая горделиво,
высокомерно, их превосходя
и зная это... Но любой поймет,
что пламя истончает изнутри
его несущих - требуя все больше
на свой прокорм. И в ход тогда идут
запасы из укромных закромов,
соломинки, которые хранятся
на случай бегства - и когда бежать
приходит срок, глянь, на за что уже
цепляться. Наверху, над головой
в прямоугольнике синеет небо,
но кто прыжком осилит высоту
того колодца? - Ноги вязнут в тине,
мертвеют плечи, и по скользким стенам
не выбраться наверх. И остаешься
с бушующим огнем лицом к лицу,
и он, привыкший к изобилью пищи,
теперь не присмиреет пред тобой...
Кто будет жертвой? Покажите пальцем..."
Стерн замолчал. Короткие щелчки
по одному срывались в тишину
и уносились прочь - наружу, в мир,
о нас не знающий. По одному
ошметки времени селились в доме -
устраивались, прочно обживались,
затем - старели, собирали вещи
и исчезали. Где-то за окном
кричала птица, надрывая голос.
Ей вторила другая - но без страсти,
той песней, что готова ждать века,
нетерпеливым холодно смеясь
в лицо, их ободрить не затрудняясь.
Мигала лампа. Глядя на нее,
Стерн вновь заговорил - не отдаленный
от нас, как раньше, но - на долгий вздох
приблизившийся к нам, на сжатый миг
шагнувший за невидимый пунктир,
что отделял его от прочих - всех,
с такой охотой устающих верить.
"Я верил в вас, " - он говорил, - "назло
разумным доводам - чужим, своим -
назло интриге, перенесшей вас
из пыльного уюта академий
сюда, в такую чуждую среду,
враждебную всем помыслам и жизням
таких, как вы. Но что интрига? - Вздор.
С нее слетает шелуха, лишь стоит
подуть слегка - как с доводов нелепых,
с невзрачных слов. И иногда под ней,
под шелухой, ты открываешь что-то,
невинно зародившееся там
намереньям исходным вопреки,
что поражает смелостью своей -
каким-то неожиданным узором,
которому, презренье позабыв,
ты можешь удивиться. И пускай
задумавшие это потирают
ладони - им, погрязшим в равнодушьи,
восторга удивленья не понять,
а значит - и путей не разглядеть,
безвестных до того. Из чепухи
рождается порыв, из удивленья
рождаются желания - и им
нет судей... Кто еще рискнет затеять
такое - позабыв о неудачах
империй громких, канувших в ничто,
историей отвергнутых владык,
премудрых летописцев, исчеркавших
тома бумаг, свидетельствуя нам -
рецепта нет, власть не отлить в металл,
не заморозить призрачных вселенных
во времени, на зависть и восторг
своим потомкам, - позабыв все это
и отвернувшись от окна, чтоб мир
за стеклами убожеством своим
не стал помехой, баловать себя
безумною надеждою, что ты -
ты сможешь... Да, ты сможешь - пусть орудья
не самой несгибаемой закалки
тебе достались, и твои друзья
скорей тебя готовы пожалеть,
чем рядом встать и в ту же даль вглядеться.
И пусть тебя обманывают люди,
которых ты пригрел - из их обманов
родятся неожиданные вещи
порою. И пускай людская слабость,
хоть ваша, например, всегда встает
преградою - не жалко попытаться
с ней сладить... Я не сладил в этот раз,
но я пытался. Слабость победила.
Ложь победила, глупая интрига
взяла призы - но жалко ли призов?
Завидны ли они на самом деле?
Что толку в них, когда, сиюминутны,
они становятся дурной поклажей
уже через конечное число
движений этой стрелки... Посмотрите -
щелк-щелк... И возражения смешны
становятся, и ненависть дряхлеет...
Щелк-щелк... И одиночество дряхлеет,
не подгоняя более хлыстом
упругим... Чем запомнится победа
через минуту? Через год? И чем
заменишь удивления порыв?
Ничем. Победы - суть обрывки слов,
которыми стараешься другим -
неглупым пусть, но столь ленивым духом -
хоть малую частицу передать
того восторга, что, наверно, ждет,
затерянный в неназванных морях,
своей минуты, чтоб наградой стать
понурым недоверчивым счастливцам,
сумевшим протолкнуться, ободрав
одежду о зазубренные грани,
меж тех щелчков - в мгновение, какому
конца не будет. Где покоя нет.
Где не боятся смерти. Потому
я верил в вас, как верил бы в любого,
кто волею, своею ли, чужой,
неважно чьей, вдруг оказался втянут
в затею, для которой ни названья,
ни смысла не придумано, но нет
предела ей, а значит - и сомненье
бессильно перед нею, и причин
не отыскать для отступленья перед
любой преградой. - И способен каждый
дойти туда, где в самых смелых снах
себя не увидал бы, и никто
судить не вправе, до какой черты
ему однажды дотерпеть случится..."
Стерн замолчал и повернулся к двери.
Мы жили жизнею его мечты,
какой бы ни была она теперь -
и нас не брали в эту жизнь, мы знали,
и больше не возьмут, не позовут
ни на одном из островов, куда б
нас ни забросил судорожный выверт
событий, приготовленных уже
там, впереди, о чем писать - не время.
Мы жили горечью его мечты,
ее ранимым существом, надеждой,
ее упорством - всем, чем через век
она воспрянет вновь, наперекор
и нам, и прочим - тем, кого оставят
вне почестей ее. Без колебаний.
Жалеть об этом? Или ободрить
себя недолговечностью мечтанья
любого, словно жизни, в каковой
не выдалось ни повода, ни срока
попасть на остров, где, сорвав покров,
в нее поверят знающие больше,
чем тот, кто ей живет. Опровергая
всех тех, что ей живут. Столь многих, многих.
Да, слишком многих. Так что верить страшно
тому, кто верит - слишком уязвим
он сам. Его призывы - суть слова,
его желанья - суть противоречья, -
дырявый парус, ненадежный облик, -
что восстают помехой пониманью
с такою легкостью, с такой охотой.
И лишь стихия может разорвать
порочный круг: когда нагрянут вихри,
рождая музыку, что выйдет громче,
слышнее, чем стенанья мудрецов,
чем шепот их, то и дырявый парус
потянет прочь, с собою торопя,
не упрекая и не ободряя,
давая фору, посылая знак,
отставших заставляя сожалеть,
оставшихся не вспоминая вовсе.
Потянет прочь - на острова, в моря,
где легкостью своей не соблазнит
сомненье, смятое внезапной силой
непобедимых бурь, слепых стихий,
перед которыми бессилен разум,
которым доводы смешны, как щепки,
разбившихся о камни кораблей,
которым безразличны сожаленья,
как жалобы неверящих. Как смерти...
Мы жили горечью его мечты.
Свистели ветры. Музыка гремела.
От яростного зова осмелев,
как парусник раскачивался дом,
скрипя победно, удалью своей
неназванным морям бросая вызов.
В тьму коридора, в темное пятно
Стерн уходил, прощальными словами
не затрудняясь, растворяясь в нем,
как путник незаконченных историй,
их оставляя тем, кто дочитать
еще способен. И на долгой ноте
звучал аккорд, не в силах сам с собой
расстаться. И утих, непобежденный.
Дом пел ему вослед. Великой грустью
дразнила песня, но влекла не всех,
отталкивая многих, отрицая
их стоны в такт, их голоса не в тон.
Оркестр привстал и опустил смычки,
и музыка звучала без смычков,
упрямые слова переплетая
канвою, вязью - но все тише, тише.
И в сумрачном, всклокоченном пространстве
как будто словом яростным гоним,
а может - призван им, оповещен,
Стерн скрылся, дирижеру не кивнув,
не обернувшись, не махнув рукой,
и нам не бросив взгляда напоследок.
И музыка пропала. Только ропот
далеких вихрей будоражил слух,
как чей-то неразборчивый призыв,
расслышанный уже, но смутным словом
вдруг обратившийся, себя решивший
овеществить, потом - переиначить,
начав все заново. И потому -
еще легендой до конца не ставший.
И, даже, не готовый к пересказу -
что б ни пытались выдумать себе
хулители его, апологеты,
его скитальцы и проводники -
все те, которым, будто, несть числа,
но, если приглядеться, как же мало
их, слышащих. И, право, как без них
в пространстве пусто. Темное пятно -
не более. И ничего за ним -
ни очертаний, ни огня, ни крика -
не разобрать. И даже имена
их, слышащих, не вспомнить второпях.
Да и зачем? Что имена? - Пустяк.
Ведь и моря, бывает, остаются
не названы. А если и придумать
названье, то понять не затруднит:
им, почему-то, поделиться не с кем.
1996-1999
(С) Вадим Бабенко, 1999
|
|