|
Герман Гессе.
Игра в бисер
Издательство "Художественная литература", Москва, 1969
HERMANN HESSE. Das Glasperlenspiel. 1943
Перевод с немецкого Д.Каравкиной и Вс.Розанова.
Редакция перевода, комментарии и перевод стихов С.Аверинцева.
Оглавление
Герман Гессе и его роман "Игра в бисер". Предисловие Е. Маркович
Игра в бисер. Опыт общедоступного введения в ее историю
Жизнеописание Иозефа Кнехта, Магистра Игры
Призвание
Вальдцель
Годы студенчества
Два ордена
Миссия
Magister Ludi
В должности
Два полюса
Беседа
Приготовления
Послание
Легенда
Собственные сочинения Иозефа Кнехта
Стихи школяра и студента
Жалоба
Уступка
Но помним мы...
Алфавит
После прочтения старинной философской книги
Последний мастер игры стеклянных бус
К одной из токкат Баха
Сон
Служение
Мыльные пузыри
После прочтения "Summa Contra Centiles"
Ступени
Игра стеклянных бус
Три жизнеописания
Заклинатель дождя
Исповедник
Индийское жизнеописание
---------------------------------------------------------------------------
Е.Маркович. Предисловие: Герман Гессе и его роман "Игра в бисер"
Уже в названии этой книги{0_01} умная и горькая ирония.
"Игра в бисер". Не дело, а игра в пустые стекляшки. Ведь не что
иное, как духовные устремления ученых и художников, их штудии,
их занятия теорией, науками и искусствами, автор осмелился
назвать игрой. Что же такое эти устремления? -- как бы задает
вопрос Гессе. Действительно, всего лишь игра или жизненная
необходимость? А может быть, разновидность новой религии для
интеллектуалов? Чему должна служить духовная деятельность,
чтобы не превратиться в пустую игру? Как связаны хранители
высшей духовной культуры с теми, кто создает материальные
ценности? Какова основа и роль истинной "духовности" в наш век?
Перед нами глубокое философское произведение одного из
крупнейших немецких писателей XX столетия, раздумья его о
судьбах мира и цивилизации, о судьбах того, что ему особенно
близко, -- о судьбах искусства. И это не холодные размышления:
за внешне спокойным повествованием скрывается сокровеннейший
вопрос: "Что же будет с духовностью, что же будет с искусством
в современном мире?" А значит, и с человеком, ибо для гуманиста
Гессе судьба наук и искусств неразрывно связана с судьбой
человека, с условиями развития человеческой личности.
Как большинство честных писателей своего времени, Гессе
глубоко осознал враждебность буржуазного общества XX века
развитию человека и художника. На протяжении более чем
полувекового творческого пути он по-своему искал выход из
тупика, в котором оказалось общество. Своеобразным итогом этих
поисков явился роман "Игра в бисер", в котором перед читателем
предстает удивительное создание Гессе -- страна Касталия,
страна интеллектуалов -- духовной элиты будущего, самозабвенно
предающейся Игре в бисер.
Название Касталия происходят от мифологического
Кастальского ключа на Парнасе, у чистых вод которого, согласно
преданию, бор Аполлон водил хороводы с девятью музами, Гессе
сам указывал на связь своей Касталии с "Педагогической
провинцией" Гете, которая фигурировала и романе "Годы
странствий Вильгельма Мейстера" (1821). Тем самым Гессе
подчеркивал свое глубокое почтение к Гете -- классику и корифею
немецкой культуры прошлого -- и свою преемственность по
отношению к этой культуре. Ибо Гете, Моцарт и другие великие
художники прошлого были для Гессе олицетворением той подлинной
"духовности", о судьбе которой он скорбел.
В центре произведения Гессе -- подробная история жизни
некоего Магистра Игры, сначала достойнейшего представителя и
героя Касталии, а затем ее отступника. Недаром под названием
"Игра в бисер" есть еще подзаголовок: "Опыт жизнеописания
Йозефа Кнехта, Магистра Игры, с приложением собственных его
сочинений". Вся книга написана якобы от имени касталийского
историка из далекого будущего и лишь "издана Германом Гессе".
Известный прием "отстранения", когда автор скрывается под
маской издателя ( в немецкой литературе к нему прибегали еще
Жан Поль Рихтер, Карл Иммерман, Гофман и др.), помогает Гессе
создавать иллюзию документальности, даже научной точности при
описании людей, событий, стран и эпох, созданных его
воображением.
Название "роман" применимо к "Игре в бисер" весьма
условно, даже учитывая изменения, которые претерпела эта
традиционная форма в нашем столетии. Несомненно, "Игра в бисер"
не утопия" обычном смысле этого слова, о чем неоднократно
напоминал сам Гессе, не попытка каким-то образом предвидеть
будущее, как это свойственно современным писателям-фантастам.
Вернее всего, это -- "роман-притча", "роман-иносказание", и в
литературе XX века его правильнее всего поставить рядом с
некоторыми произведениями Томаса Манна, художника, во многом
близкого Гессе. "Я уже год работаю над "Фаустусом", -- писал Т.
Манн Гессе, прочитав "Игру в бисер", -- ...невозможно
представить себе ничего более отличного, и в то же время
сходство поразительно, как это часто бывает между братьями".
Но "Игра в бисер" -- это также целый конгломерат жанровых
форм в рамках одного произведения. Здесь и политический
памфлет, и историческое сочинение, вставные стихи и новеллы,
легенда ц житие, немецкий "роман о воспитании". Большей частью
эти традиционные формы используются со значительной долей
пародийности, с элементом "игры". В то же время Гессе оживляет
и продолжает какие-то очень старинные традиции: столь ценимой
им просветительской повести XVIII века (Вольтер, Свифт),
немецкого романа-жизнеописания XVII столетия (Гриммельсгаузен)
и другие. Творение Гессе кажется нарочито архаичным и
удивительно современным.
Сложность построения, богатство символики, игра именами,
тер минами и понятиями из многих и многих областей духовной
жизни -- все это может поначалу ошеломить читателя. Но налицо и
единство, удивительная продуманность этого большого
произведения. Разно образные мотивы как бы сливаются под рукой
мастера-дирижера а стройную симфонию. Кстати сказать, критика
не раз отмечала сходство композиции "Игры в бисер" с
композицией музыкального произведения, в котором история Кнехта
проходит как бы главной музыкальной темой. При этом в ней
оживает вся "духовная история самого писателя, его поиски, его
раздумья о самом главном для негр и его современников.
"Игра в бисер" создавалась в мрачные годы фашизма в
Германии и была завершена в 1943-м -- переломном году второй
мировой войны. В одном из писем в январе 1955 года Гессе сам
говорил, что Касталия была его отповедью фашизму, попыткой
восславить духовность в "чумном, отравленном мире". В то же
время Гессе ставил вопрос о необходимости спасения "духа", о
том, что ради этого спасении интеллигенция должна покинуть свою
изолированную Касталию (иными словами, все ту же пресловутую
"башню из слоновой кости") и обрести свое "служение" в мире
практики.
Издана "Игра в бисер" была в нейтральной Швейцарии, где
жил Гессе. Интерес к новому большому произведению признанного
писателя и мыслителя был чрезвычайно велик. Роман породил
противоречивые толкования и острые дискуссии; не всеми, по
разным причинам, он был понят и принят, но взволновал он всех
читателей. Споры вокруг "Игры в бисер" не утихали и после
войны, когда роман впервые стал доступен немецкой публике:
значительная противоречивость, несомненно, давала почву для
разных толкований. Но вместе с тем пришло широкое признание. Об
"удивительном подарке", который Гессе сделал интеллектуальному
миру и ему лично своим "великолепно зрелым и богатым
романом-монументом", писал Герману Гессе в начале 1945 года его
друг Томас Манн. В 1946 году Гессе присудили Нобелевскую
премию.
Герман Гессе (1877-1962) родился в небольшом швабском
городке Кальв, в скромной семье пиетистского{1_01}
проповедника. Его второй родиной стала Швейцария, где он а
детстве прожил несколько лет, Гессе был привязан к своим
родителям, особенно к матери, но его тяготил царивший в семье
дух церковного благочестия, и он закалял свой характер в борьбе
с ним. Пятнадцати лет он сбежал из Маульброннской семинарии,
где готовили теологов,--это была единственная возможность для
бедного и способного юноши получить образование на казенный
счет. Но такая будущность не устраивала юного Гессе, и против
воли родителей он начал самостоятельную жизнь.
Гессе порвал с домом и с Маульбронном, но в своем
воображении он создал другой, идеализированный Маульбронн,
прибежище духа, где, вдали от мирских треволнений,
благочестивые старцы и их преданные ученики ищут бога и истину.
Он всю жизнь стремился туда -- в этот свой "монастырь", в свой
Маульбронн -- и всю жизнь уходил оттуда к людям.
После побега Гессе переменил ряд городов и профессий,
усердно занимался самообразованием, много читал. Больше всего
юношу привлекали Гете, Шиллер, Жан Поль Рихтер, романтики. Он
стал рано пробовать писать сам в духе распространенного тогда в
Германии неоромантизма.
Несколько лет молодой Гессе прожил в Тюбингене, работая
служащим в книготорговой фирме, а с 1899 года поселился в
Базеле, где начал печатать свои первые прозаические и
стихотворные произведения. В том же году он дебютировал
небольшим сборником стихов "Романтические песни". Стихи и проза
соседствовали в его творчестве всю жизнь, дополняя друг друга,
но главенствовала проза. После выхода в свет в 1901 году
типично неоромантического произведения "Герман Лаушер",
объединившего в своем составе прозаические отрывки, стихи и
даже дневниковые записи героя, одаренного юношу заметил
известный берлинский книгоиздатель Фишер и сам предложил Гессе
опубликовать у него следующее произведение.
Этим произведением оказалась повесть "Петер Каменцинд"
(1904), сразу принесшая Гессе известность и материальную
независимость. Повесть привлекла своим страстным призывом к
человечности, простоте и правде, одухотворенными описаниями
природы, красотой и народностью языка. Уже в те годы Гессе
чрезвычайно волнует проблема взаимоотношений общества и
художника, определение роли искусства в жизни людей. После
многих исканий и разочарований герой приходит к некоему условно
благополучному финалу: возвращается в родную деревушку и
становится там трактирщиком, ибо проникся убеждением, что жить
следует среди простых людей и только там может возникнуть
подлинное искусство.
Каменцинд близок романтическому мечтателю Лаушеру из
предыдущей книги, но более, чем тот, наделен плотью и кровью,
перенесен в более достоверное окружение. Если ранее
преобладающим тоном Гессе была меланхолия, то теперь в описании
господствует юмор, хотя и не лишенный горечи. При этом в
произведении Гессе прослеживается главным образом не внешняя, а
"внутренняя" биография героя, идейное развитие которого
автобиографично и во многом повторяет путь самого писателя
(увлечение Каменцинда Гете, Шиллером и романтиками, открытие
Готфрида Келлера, влияние на героя идей Франциска Ассизского и
т. д.). Своими учителями в то время Гессе справедливо называл
Гете, Эйхендорфа и Келлера, особенно часто последнего,
творчество которого, несомненно, оказало самое благотворное
влияние на процесс становления Гессе-реалиста.
Типично реалистическим произведением является следующая
повесть Гессе -- "Под колесами" (1906), с характерной для
немецкой литературы начала века темой школы. Впервые в его
творчестве здесь прозвучали трагические ноты -- мальчик Ганс
Гибенрат, ученик Маульброннской семинарии, а затем подмастерье,
гибнет, как бы попав "под колеса" огромной бездушной машины. Он
не способен приспособиться. В его истории много
автобиографического, хотя автору в этой повести, пожалуй, ближе
другой образ -- бунтарь и беглец Гейльнер.
Гессе выступает здесь в защиту ребенка -- "естественного
человека", -- против порочной, антигуманистической системы
воспитания в кайзеровской Германии. Социальная критика в этом
произведении заметно углубляется, Гессе понимает, что
реакционная немецкая шко-ла не является независимым явлением, а
служит реакционному государству, поставляя ему верноподданных;
при описании почтенных бюргеров, "наставников" молодежи,
писатель становится едким сатириком. В будущем, отталкиваясь от
этой столь ненавистной ему системы "ломки воли" и "стрижки под
одну гребенку", Гессе будет поистине вдохновенно описывать
близкие его сердцу педагогические принципы воображаемой
Касталии: осторожное развитие способностей, раскрытие
возможностей, заложенных в самой природе ребенка.
После первых литературных успехов Гессе смог осуществить
свою мечту об идиллической жизни на лоне природы -- с женой, с
друзьями, -- о занятиях искусствами, о страстно увлекавшем его
музици-ровании и т.п. Он поселился в деревушке Гайенхофен на
берегу Бо-донского озера, но уже через несколько лет
деревенская идиллия стала заметно тяготить его, и он снова
затосковал по странствиям и переменам, по сутолоке больших
городов. Он все чаще покидает деревню. Его влечет к себе
общественная жизнь, в то время писатель неоднократно выступает
в прессе, а начиная с 1907 года в течение некоторого времени
сам издает (вместе с демократическим баварским журналистом и
сатириком Людвигом Тома) журнал "Март", оппозиционный по
отношению к режиму Вильгельма II.
Созданные в предвоенные годи романы "Гертруда" (1910) и
"Росхадьде" (1914) были посвящены им той же теме искусства и
одиночества художника. Гессе продолжал писать и лирические
стихи, немудреные по форме, часто похожие на народные песни,
создал несколько циклов рассказов о маленьких городках и их
чудаках-обитателях. В стихах и рассказах писатель неоднократно
возвращается к прославлению путешествий, к поэтическому, почти
фольклорному образу бродяги, странствующего подмастерья,
который всегда противопоставляется ни оседлому
мещанину-приобретателю, человеку сугубо трезвому и практичному.
Свое завершение эта тема нашла в образе бродяги Кнульпа из
одноименной книги, вышедшей уже в 1915 году.
Гессе привлекало в Кнульпе романтическое бегство от
буржуазной повседневности: Кнульп -- "перекати-поле", человек
без профессии, он зарабатывает на хлеб, музицируя на
деревенских праздниках. В то же время писатель с трезвым юмором
описывал все злоключения героя, которого подстерегают старость,
болезнь, одиночество. Перед смертью Кнульп мучается сомнениями:
не была ли вся его жизнь прожита напрасно, бесполезно.
Позже, в одном из высказываний 1935 года, Гессе прямо
свяжет трагедию Кнульпа с неправильным устройством общества. В
его касталийцах, свободных от всяких связей и "бесполезных", в
его легком на подъем и всегда готовом в путь Йозефе Кнехте в
какой-то степени воскреснет старый бродяга Кнульп.
Гессе покончил наконец с тяготившей его оседлостью в 1911
году, когда совершил свое путешествие в Индию. Он еще в детстве
бывал очарован, слушая рассказы об этой удивительной стране, в
которой его дед и дядя со стороны матери когда-то были
миссионерами. Это обстоятельство в значительной степени
определило глубокий и все возраставший интерес Гессе к Востоку,
нашедший отражение в ряде его произведений, и прежде всего в
романе "Игра в бисер". На протяжении многих лет он изучал
религии и философские системы, весь комплекс идей, созданных
замечательными древними цивилизациями Индии и Китая. Гессе был
глубоким знатоком буддизма, писателя увлекала в нем мудрая
созерцательность, слияние с природой, любовь ко всему живому,
но он никогда полностью не принимал для себя его пассивности,
его призыва к отказу от деятельности и мира. Особенно ясно это
стало ему самому после соприкосновения с живым, реальным
Востоком: об этом свидетельствуют его записки "Об Индии" (1913)
и более поздняя повесть "Сиддхарта" (1922).
После возвращения из путешествия писатель поселился вблизи
Берна, и с тех пор он навсегда остался в Швейцарии. С 1919 года
он обосновался в Монтаньоле, близ Лугано, построил себе дом в
собственном вкусе и прожил там до самой смерти. В 1923 году
Герман Гессе принял швейцарское подданство. На закате дней его
часто называли "мудрецом из Монтаньолы".
Хотя Гессе невозможно представить себе вне немецкой
литературы и немецкой литературной традиции, вне передовой
немецкий интеллигенции, швейцарское окружение и идеи многих
здешних идеологов об "особом пути" этой страны наложили
отпечаток на мировоззрение и творчество Гессе. Жизнь в
Швейцарии способствовала появлению в нем некой "отстраненности"
при рассмотрении борьбы и противоречий в западноевропейском
обществе XX века. В годы первой мировой войны и позже, в годы
фашизма, Швейцария представлялась ему "убежищем", "страной,
дающей приют". Она стала для него "родиной по выбору" -- при
этом Гессе мало вникал в ее внутренние проблемы. Швейцария,
несомненно, помогла также рождению самого образа Касталии,
маленькой мирной провинции внутри большого и беспокойного
государства.
Решающей причиной переселения Гессе в Швейцарию стала
первая мировая война, а затем растущее недовольство писателя
послевоенной Германией. 1914 год потряс Гессе, война показалась
ему безумием, массовым психозом, поставила иод угрозу все его
существование, все, что он любил в жизни, все достижения
цивилизации. Он был одним из тех немногих буржуазных
интеллигентов, которых не коснулся угар шовинизма, охвативший в
то время Германию и другие воюющие державы. И в первые же дни
войны он мужественно выступил в защиту своих убеждений.
Его статья в "Нойе цюрихер цантунг" называлась "Друзья, не
надо этих звуков" (слова из Девятой симфонии Бетховена,
предваряющие знаменитую шиллеровскую "Оду к радости"). Гессе
призывал интеллигенцию всех вступивших в войну стран сохранять
верность принципам, гуманизма и совместно, общими силами
спасать культуру. Эта статья вызвала большое количество
откликов: Писатель после своего выступления сразу оказался в
изоляции и надолго стал для официальной немецкой прессы
"предателем отечества". Зато он обрел в эти трудные дни
немногих верных друзей, среди них был и Ромен Роллан, который
откликнулся на статью Гессе дружеским письмом.
За первой статьей последовали другие. Гессе стоял тогда на
позициях пацифизма, только пацифизма, но выступал в его защиту
горячо, с темпераментом борца. Годы 1917-1919 были годами
наибольшей политической активности в его жизни -- впоследствии
он недаром назвал этот период своим "пробуждением".
Война и связанные с нею переживания, напряженная
общественная деятельность в военные годы, а также тяжелые
личные утраты -- потеря любимого сына, развод с женой --
привели его в конце концов к нервному переутомлению и
затянувшемуся на несколько лет творческому кризису. Этот период
стал заметным рубежом в его жизни. Характерно, что в начале
20-х годов писатель терпеть не мог своих ранних произведений --
они представлялись ему чересчур безмятежными (лишь позже он
признал, что и в них в какой-то степени "все уже было").
Он не мог более писать по-старому. Все созданное им прежде
казалось ему облегченным, казалось уходом от самых главных
проблем, от самой глубокой правды, а следовательно, ложью,
слабостью, потаканием внешней форме и красоте. И он мучительно
ищет для себя новую форму, исходит из положения, что "истина
важнее красоты", требует от своего искусства мучительной,
предельной искренности и глубины.
Главной темой писателя все больше становится показ
обнаженных, неразрешимых конфликтов в окружающем обществе и а
душе человека, который теряет в этом обществе самого себя. Путь
писателя-гуманиста Гессе вел от неясных романтических порывов к
все более глубокому познанию действительности и людей, к
займите человечности.
В поисках выхода из этих неразрешимых противоречий, в
стремлении обрести "позитивную" истину Гессе отдал дань многим
философским исканиям своего времени, таким "властителям дум"
западной интеллигенции 20-х годов, как Шопенгауэр, Шпенглер,
Фридрих Ницше, "мифологи" и др. Он обращается попеременно и к
"материнскому праву" Бахофена, и к "восточной мудрости", и к
знакомому ему с детства пиетистскому благочестию. Все это
находит отражение в его творчестве, отовсюду он заимствует
какие-то мотивы, иногда чисто внешние. По Гессе умеет "освоить"
и переварить все эти теории, не став слепым адептом одного
какого-нибудь учения, будучи для этого слишком зорким
художником и своеобразным мыслителем. Читатель, несомненно,
почувствует это при чтении "Игры в бисер".
Особо следует обратить внимание на увлечение Гессе
психоанализом. Через завоевавшие известность труды швейцарского
философа К.-Г. Юнга (1875-1961), одного из последователей
Зигмунда Фрейда, Гессе заинтересовывается так называемой
"глубинной психологией", учением о власти бессознательного в
жизни людей. Некоторое время персонажи его книг ищут выхода из
жизненных противоречий исключительно в постижении собственной
скрытой сущности, глубин своей души. Гессе называет это "путем
внутрь". Надолго он не смог этим ограничиться, "юнгианцем" в
полном смысле слова он не стал. Из встречи с юнгианством он
вынес требование для художника бесстрашно и честно заглядывать
внутрь себя, ничего не прикрашивая и не скрывая, но он
отказался от "пути внутрь" как единственного спасения и от
эгоцентризма Юнга.
Гессе чрезвычайно волнует судьба молодежи, послевоенного
поколения. В 1919-1923 годах он даже принимает участие в
издании журнала, обращенного к молодым, -- "Vivos voco" -- "Я
призываю живых". Этой же аудитории были адресованы в первую
очередь произведения писателя 20-х годов. Началом этого нового
этапа можно считать роман "Демиан" (1919).
Произведение это было опубликовано под псевдонимом Эмиль
Синклер, от имени которого ведется повествование, и восторженно
встречено критически настроенной молодежью. Роман был написан
на едином дыхании и о "самом главном". В то же время здесь
более всего было ощутимо влияние на Гессе Юнга и Ницше, зрелая
критика переплеталась со смущавшей читателя зыбкостью идеалов,
субъективистскими тенденциями.
Целому поколению молодых интеллигентов были близки
духовная опустошенность молодого Синклера и его поиски нового
жизненного содержания. Герой с детства ощутил пропасть между
лицемерной моралью, которую ему проповедовали церковь, семья и
школа, и реальным буржуазным миром с его "волчьими" законами.
Путь к спасению, к обретению равновесия указал Синклеру его
друг Демиан, его второе "я", выдающаяся и таинственная
личность, порвавшая с установлениями общества ради "новой
истины". Только избранные одиночки, рассеянные среди людей и
отмеченные "печатью Каина", то есть отверженности, идут путем
Демиана, который заключается прежде всего в познании своего
скрытого "я" и в бескомпромиссном следовании ему. Это и
является средством для создания новой человеческой общности.
Характерно, что именно в этом произведении Гессе обращается к
мистическим мотивам, не имеющим ничего общего с фантастикой его
более поздних книг.
Непосредственно о немецкой современности 20-х годов Гессе
написал в своем следующем этапном романе -- "Степной волк"
(1927), который был, по словам самого писателя, "отчаянным
предостережением", протестом против завтрашней войны, против
позиции невмешательства. В этом произведении значительно
углубляется осуждение буржуазной лжекультуры и лжеморали,
которое так гневно прозвучит впоследствии со страниц "Игры в
бисер". Герой "Степного волках, писатель Гарри Галлер
(прототипом его является сам Герман Гессе), --
интеллигент-одиночка, противник милитаризма и войны. Он не
может смириться с окружающей его ложью. Это Галлера автор
называет "степным волком", одиноким зверем, не приемлющим
стадных законов, по которым живут обыватели.
Герой валяется волком еще и в другом смысле: Галлеру
приходится бороться не только с обществом, но и с самим собой,
с "человеком-зверем", который таится в душе каждого и
постепенно сдает свои позиции "человеку дула".
И общество, и жизнь в изоляции одинаково могут довести
Галлера до безумия. Герой мечется, он ищет выхода из
одиночества. Таинственным образом он попадает в "магический
театр" ("вход только для сумасшедших"), воображаемое
пространство, в котором происходят самые удивительные вещи, в
результате чего завершается воспитание героя и приобщение его к
жизни. Развернутая аллегория с "магическим театром" помогает
Гессе с ловкостью опытного психоаналитика разложить на части и
снова собрать всю жизнь общества и души Гарри Галлера. В конце
произведения фантастический и реальный план сливаются, их
трудно разделить: Гете, Моцарт и прочие "бессмертные", сошедшие
с высот человеческого духа, своей возвышенной веселостью
возвращают к жизни Галлера, убившего возлюбленную, спасают его
от отчаяния и посылают к людям.
Роман "Степной волк" во многом предвосхищает "Игру в
бисер". Писатель Гессе выступает здесь в роли издателя записок
Гарри Галлера и вставной анонимной книжицы "Трактат о степном
волке". Все идеи этого трактата наглядно демонстрируются в
действе с "магическим театром". Здесь введение фантастического
плана ни в коей мере не является бегством от действительности.
Для Гессе вполне применима удачная характеристика современной
фантастики, данная критиком: "Она охотно вбирала в себя знания,
накопленные человечеством. Она не игнорировала законов,
управляющих жизнью, -- и отходила от реальности, как правило,
для того, чтобы разобраться в этой реальности, угадать ее
скрытые движущие силы и перспективы ее развития".
Зрелому Гессе в высшей степени присуще чувство
ответственности перед читателем. Писатель как бы приобщает его
к своим поискам, к неразрешимым дилеммам, в путах которых он
бьется, к своим сомнениям и самоиронии. Романтические мотивы и
устремления удивительным образом сочетаются в его творчестве с
интеллектуализмом и ироничностью -- чертами, свойственными
многим крупным реалистам XX столетия.
Крайне своеобразна роль юмора у Гессе -- он сам
неоднократно говорит об этом в ряде произведений и писем.
Именно юмор должен помочь страдающему индивидуалисту -- герою
Гессе -- перебросить мост от "идеала" к ненавистной ему
бюргерской обыденности. Юмор должен удержать от отчаяния,
помочь сохранить рассудок и веру в человека. Конечно, подобное
преодоление противоречий с помощью юмора было весьма иллюзорным
даже в глазах самого писателя.
Критика неоднократно отмечала, что во многих произведениях
Гессе рядом поставлены два героя, не столько отрицающие,
сколько дополняющие друг друга. Это не только борьба разных
сторон личности, но и олицетворение двух возможных позиций по
отношению к обществу: бегство от него и деятельность внутри
него. Намеком на такую пару были уже мальчики Гибенрат и
Гейльнер в ранней повести "Под колесами"; затем -- Сиддхарта и
Говинда из повести "Сиддхарта"; писатель Гарри Галлер и его
антагонист и друг -- джазист Пабло из романа "Степной волк";
средневековый мыслитель, аскет Нарцисс, и художник Гольдмунд из
повести "Нарцисс и Гольдмунд" (1930). Гессе понимал
ограниченность обеих этих позиций. Уже в "Степной волке" он
ясно высказал мысль о необходимости для одинокого созерцателя
человека духа (а другого героя Гессе не знал) выйти из
изоляции. Но трагедий Гессе заключалась в том, что он не видел
никаких реальных возможностей для своих героев действовать в
рамках буржуазного общества, которое было для него
олицетворением Общества как такового. Отсюда метафизический,
внеисторический смысл его программных образов и концепций.
Другого общества, небуржуазного, он не представлял, сознательно
исключил его из своего поля зрения. Свое отвращение к
буржуазной политике он перенес на политику вообще и чурался
даже самого этого слова.
Томас Манн с удивительной прозорливостью уловил слабость
этого большого писателя в постоянном противопоставлении "духа"
и "политики", Т. Манна не пугали некоторые фетиши, перед
которыми останавливался автор "Игры в бисер". "Я полагаю, что
ничто живое не существует сегодня вне политики, -- писал Т.
Манн Гессе в 1945 году. -- Отказ от нее -- тоже политика,
которая тем самым играет на руку злому делу". В сущности,
утверждает Т. Манн, произведения Гессе тоже причастны политике.
Ведь если под его любимым понятием "дух" понимать силу,
стремящуюся к добру и справедливости, то оно тоже причастно к
политике, хочет того Гессе или не хочет.
Сам Гессе, прославленный и признанный, жил в Монтаньоле
все более уединенно, вне партий и литературных группировок. Об
его "отшельничестве" создавались легенды, но надо помнить, что
при всем его пресловутом "отказе от политики" общественная
позиция Гессе обычно прогрессивна, его конкретные политические
высказывания отличаются большой зрелостью.
Когда в 1931 году через Томаса Манна ему было передано
приглашение вновь стать членом Прусской академии искусств, из
которой он ранее демонстративно вышел, писатель аргументировал
свой отказ прежде всего своим глубоким недоверием к Веймарской
республике -- "этому бездушному и беспочвенному государству,
которое возникло из пустоты, из всеобщей усталости после
войны". Далее он пишет: "В 1918 году п был всеми своими
симпатиями на стороне революции, но с тех пор мои надежды на
немецкую республику, которую можно было бы принимать всерьез,
давно разрушены. Германия упустила время свершить свою
революцию и найти свою собственную политическую форму".
В годы фашизма Гессе с самого начала был убежден в
непрочности и временности победы Гитлера. При этом, несмотря на
все ужасы фашистской диктатуры, она не была для него неким
мистическим наваждением, как для многих буржуазных
интеллигентов того времени, а явилась закономерным порождением
западного общества. Естественно, что для нацистов Гессе с
самого начала был "нежелательным" писателем.
В 30-е годы Гессе напряженно работал над "Игрой в бисер".
Мы уже упоминали, что это было его итогом, его "кредо",
отповедью фашизму. Своеобразным эскизом и прологом к этому
большому произведению явилась аллегорическая повесть
"Паломничество в страну Востока" (1931), которую вместе с
"Игрой в бисер" можно считать вершиной мастерства писателя.
"Восток" в этом произведении -- не географическое понятие,
в названии есть иронический намек на распространенные в то
время описания путешествий. "Страна Востока" Гессе -- это
страна романтики, которая везде и нигде, это -- страна
духовности, красоты и добра в душе человека.
Сюжет повести фантастичен.
Удивительное паломничество ведет читателя по родным для
Гессе местам: по южной Германии, Швейцарии, северной Италии.
Знакомые пейзажи переходят в условный ландшафт, родственный,
например, описаниям немецкого романтика Эйхендорфа. Но это еще
и путешествие во времени -- мы вдруг оказываемся в
средневековье, попадаем в страну сказок или в детские и
юношеские воспоминания автора. Удивительны и сами
путешественники, пилигримы, "братья по вере и по духу", члены
удивительного Ордена и прямые предтечи касталийцев из "Игры в
бисер". Среди них Дон-Кихот, и близкие Гессе романтики Брентано
и Гофман, и герой Гофмана архивариус Линдхорст, и Генрих фон
Офтердинген из романа Новалиса, и Тристрам Шенди из романа
английского писателя Лоренса Стерна. Здесь и современник Гессе
швейцарский художник Пауль Клее, и сам рассказчик -- музыкант
Г.Г., в котором мы без труда узнаем Германа Гессе, и его
собственные литературные герои из прежних книг -- Сиддхарта,
Клингзор, Гольдмунд. Членов этого союза объединяет
человечность, естественность, любовь к людям. Им чужд
индивидуализм, разочарованность и сухой рассудок. Им
противопоказано себялюбие. Служение людям -- вот что, по мысли
писателя, должно спасти их от отчаяния. Лео -- скромный слуга,
готовый каждому помочь, оказывается в итоге Верховным Магистром
Ордена. Лео -- это второе "я" автора, его свершение.
x x x
"Игра в бисер" имеет посвящение -- "Паломникам в страну
Востока": автор как бы отсылает читателя к своему предыдущему
произведению, подчеркивает их родство.
Имя главного героя "Кнехт" означает "слуга", герои трех
вставных новелл -- жизнеописаний, якобы принадлежащих перу
самого Кнехта, -- это вариации того же образа в разные века и в
разных странах, как бы подчеркивающие его "вневременной" смысл.
Это вариации того же служения -- в "разных одеждах", с разным
финалом, Продолжая сравнение с музыкой, можно сказать, что
основной "мотив" как бы несколько раз "проигрывается" в
различных тональностях.
"Игра в бисер" требует внимательного, вдумчивого
прочтения, многое в ней зашифровано, глубоко спрятано. Писатель
обращается в своем произведении к идеям и образам разных
народов: касталийцы восприняли европейское средневековье с его
символикой, для них живы древний Китай, Индия с ее йогической
мудростью, им близки математические знаки, музыкальные
обозначения и т.д. Перебирание духовных ценностей, накопленных
человечеством, не становится, однако, для автора самоцелью, той
бессмысленной и безрезультатной, хотя и виртуозной, требующей
колоссальной подготовки и эрудиции Игрой в бисер, которой
занимаются жители его Касталии. Спокойная и внешне отстраненная
манера изложения, ироничность и любимая Гессе интонация
бесстрастного историка прикрывает блестящий критический анализ,
умение писателя различить и зафиксировать симптомы неизлечимой
болезни своей эпохи и в то же время непонимание глубинных
причин этой болезни, внутреннюю неуверенность и
противоречивость.
Роман состоит из трех, неравных по объему частей: вводного
трактата -- "популярного" очерка истории Касталии и Игры в
бисер, жизнеописания главного героя и произведений самого
Кнехта -- стихов и трех прозаических опусов, имеющих, в свою
очередь, форму жизнеописаний.
Прежде чем обратиться к истории знаменитого касталийца
Кнехта, летописец возвращается к далекому прошлому --
предыстории и истории возникновения Касталии. Якобы с позиций
далекого будущего в романе дается сокрушительная критика
общества XX века и его вырождающейся культуры, критика эпохи,
которую касталийский историк называет
"фельетонистической"{1_1_0_04} (от немецкого значения термина
"фельетон", что означает "газетная статья развлекательного
характера"). Надо сказать, что эти страницы Гессе нисколько не
утеряли своей злободневности и в наши дни, если употреблять
более современные термины, критика фельетонизма есть критика
так называемой "массовой культуры" буржуазного мира.
"Духовность" все больше и больше деградирует в
"фельетонистическую эпоху"{1_1_0_04}. На смену серьезным
занятиям науками и искусствами, самоотверженным поискам,
открытию новых законов и связей, созданию подлинных
произведений человеческого гения пришла пустопорожняя болтовня
о науке и искусстве. "Газетное чтиво" становится знамением
эпохи. Ученые и художники изменяют своему призванию, продаются,
так как их манят деньги и почести. Они более не служат своим
убеждениям, а развлекают и -- главное -- отвлекают своих
читателей. Армия интеллигенции трудится над писанием всякого
рода печатного хлама. Котируются анекдоты и мелкие происшествия
из жизни знаменитых людей или паукообразные сочинения, вроде:
"Фридрих Ницше и дамские моды в семидесятые годы девятнадцатого
столетия", "Роль комнатных собачек в жизни знаменитых
куртизанок" и т.п. Не наука, а профанация науки, проституция
духовного творчества. Слово обесценилось, наступила инфляция
слова. За ней скрывается ужасающая духовная пустота и кризис
морали, страх перед будущим, перед неизбежностью новой войны,
перед всесилием "хозяев".
В "фельетонистическую эпоху" много талантливых людей,
одаренных мыслителей. Этот век не является безыдейным, но, по
словам Гессе, он не знает, что делать со своими идеями, ибо в
глубине всего таятся страх и чувство обреченности. "Они
прилежно учились управлять автомобилем, играть в замысловатые
карточные игры и мечтательно отдавались разгадке кроссвордов,
ибо перед лицом смерти, страха, боли, голода они были почти
вовсе беспомощны... Люди, читавшие столько фельетонов,
слушавшие столько докладов, не изыскивали времени и сил для
того, чтобы преодолеть страх, побороть боязнь смерти, они жили
судорожно, они не верили в будущее". Гессе приходит к
убеждению, что подобная цивилизация исчерпала себя и стоит на
пороге крушения, и ничто не сможет ее спасти.
Эти угрожающие симптомы вызывали в "эпоху фельетонизма"
разную реакцию, рассказывает летописец Касталии в романе Гессе.
Одни все отрицали и не желали ничего видеть, другие заняли
циничную позицию -- "после нас хоть потоп", третьи впали в
глубокий пессимизм, и только одиночки стали добровольными,
верными жрецами-хранителями лучших традиций духовности.
Интеллектуальная элита выделилась впоследствии, смогла основать
"государство в государстве" -- Касталию -- и создать Игру в
бисер.
Гессе как бы спрашивает: как спасти личность и духовное
начало в период распада и крушения культуры. Может быть, одним
из путей спасения могло бы стать бегство от общества, уход
поэтов и ученых в мир "чистого искусства" и поисков "вечной
истины"? Для демонстрации и оценки этого пути Гессе создает
свою умозрительную экспериментальную Педагогическую провинцию.
Касталия Гете и Касталия Гессе -- как мало, в сущности,
между ними сходного! Две разные эпохи -- заря и закат эры
капитализма. Гете воплощает в Педагогической провинции мечты
художника, в чем-то опережающего время, -- об обществе,
преодолевшем противоречия -- будущем бесклассовом обществе.
Касталия Гессе -- иная, здесь предусматривается не
всестороннее, а только духовное развитие. Если касталийцы Гете
мечтали о переделке мира, то новые касталийцы удалились от
мира.
Как и "страна Востока", Касталия существует лишь в
воображении, хотя в ее пейзажах вновь оживает родная Гессе
южно-немецкая и швейцарская природа, Касталию часто называют
утопией, по нет в ее строе, в ее укладе, в технике ничего
утопичного, связанною для нас с обществом будущего. Наоборот,
на каждом шагу встречаются странные анахронизмы. Жизнь городков
внутри Касталии как бы застыла в своей средневековой
патриархальности, жизнь за пределами Касталии кипит ключом --
развитие промышленности, борьба партий, парламент, пресса.
Состязания по Игре в бисер передаются по радио, а ездят по
Касталии на лошадях. То же смешение старины я утонченной
современности ощутимо и в построении, и в языке "Игры в бисер".
Сам автор писал: "Имеется множество людей, для которых
Касталия реальна так же, как для меня". В другом случае он
объяснял: Касталия -- "не будущее, а вечная, платоновская, в
различных степенях уже давно открытая и увиденная на земле
идея". Неоднократные ссылки на универсальную платоновскую
академию, где занимались всеми науками своего времени, мы
встречаем и в самом тексте романа. Таким образом, Касталия для
автора -- абстракция, сложный символ, приют чистой
созерцательной духовности, в отличие от мира, пораженного
"фельетонизмом". Касталия напоминает "модель", построенную
ученым, всесторонне и критически рассмотренную "вероятность".
Все касталийцы принадлежат к Ордену служителей духа. От
полностью оторваны от жизненной практики. Здесь парит строгая
почти средневековая иерархия (двенадцать Магистров, Верховная,
Воспитательная и прочие Коллегии и т.д.), хотя места
распределяются только в зависимости от способностей. Для
пополнения своих рядов касталийцы находят и отбирают одаренных
мальчиков по всей стране, а затем обучают их в своих школах,
развивают их ум и чувство прекрасного, приобщают к математике,
музыке, философии, а главное, учат размышлять, сопоставлять,
наслаждаться "духовными играми". После окончания школ юноши
попадают в университеты, где обучение не регламентировано
жестким сроком, а затем посвящают себя занятиям науками и
искусствами, педагогической деятельности или Игре в бисер. В
Касталии нет ограничивающей специализации в формировании ученых
и служителей муз, здесь достигнут некий высший синкретизм науки
и искусства.
Как относится сам Гессе к придуманной им Касталии? На этот
вопрос трудно дать однозначный ответ. Вместе со своим героем
Кнехтом Гессе понимает, что у Касталии нет прочных корней в
реальной жизни, что, если она не переменится и не откажется от
своей замкнутости, ей грозит неминуемая гибель. Вместе с
Кнехтом Гессе любит и нежно оплакивает эту удивительную страну,
которая под его пером буквально оживает для читателя. Гессе
можно с полным правом назвать наследником и продолжателем
лучших традиций немецкой прозы ("традиционалистом", как он сам
себя с гордостью называл). При всем внешнем спокойствии
повествования стиль Гессе глубоко эмоционален.
Как реален и убедителен Эшгольц -- школьный городок, в
который мы попадаем вместе с Кнехтом; как великолепны горы, в
которых Кнехт странствует на каникулах, направляясь к Магистру
музыки; как тепло описан Вальдцель -- столица Касталии -- с его
средневековой архитектурой, бородатыми бюргерами и их веселыми
дочками, охотно позволяющими любить себя касталийским
студентам. Касталийцы живут в прекрасном окружении, Гессе
собрал вокруг них все самое ему дорогое. И в то же время они
живут вдали от реального мира с его тревогами и угрозами.
В Касталии "духовность" отделена наконец от буржуазного
"процветания" -- то, о чем всегда мечтал Гессе, но его
касталийцы принесли в связи с этим целый ряд тяжких жертв. Они
отказались не только от собственности, семьи, от счастья
индивидуального авторства (так, юношеские стихи Кнехта -- в
Касталии непростительный грех), но даже и от своеобразия
собственной личности, ибо уход от жизни, пребывание в атмосфере
чистой духовности губительно действуют на индивидуальность.
Касталийцы отказались от творчества как такового: от
новаторства, от поисков и движения, от развития, пожертвовав
ими ради гармонии, равновесия и "совершенства", Они отказались
от деятельности ради созерцания. Все их занятия бесплодны. Они
не создают нового, а лишь занимаются толкованием и
варьированием старых мотивов. Их развитие приводит к созданию
людей типа Тегуляриуса, типичных отщепенцев, гениев-одиночек,
которые в своем увлечении изощренностью и формальной
виртуозностью пренебрегают столь важной для касталийцев
"медитацией" -- созерцанием.
Медитация -- некое фантастическое занятие, подробно
описанное в романе Гессе, -- представляет собой
последовательность дыхательных упражнений и волевых приемов
сосредоточения и самопогружения, напоминающих приемы йогов. К
медитации все касталийцы обязаны прибегать периодически, а
также в моменты особого напряжения или волнений, ибо это
разрядка, гигиена умственной и психической деятельности. Но
медитация в романе, несомненно, имеет и более глубокий смысл:
она дарует не только полное отдохновение и овладение собой, но
и временное погружение в "ничто", полную отрешенность от
суетного, от "майя", что необходимо человеку для обретения
способности к духовной самодисциплине, к объективному взгляду
на вещи и к хладнокровному осмыслению своей деятельности.
Пренебрегая медитацией, касталийцы полностью утрачивают свою
способность к служению и сознание долга, они становятся
окончательно бесполезными.
Касталийцы обречены, ибо они аристократы, каста. Сословие
аристократов духа, замкнутое в себе и не служащее обществу,
неизбежно приходит к вырождению и гибели, считает писатель.
Недаром самое почитаемое занятие в Касталии, ее высшее
достижение, основа и смысл ее существования -- это таинственная
Игра в бисер, самый многозначный и сложный символ в этом
творении Гессе.
Писатель дает Игре в бисер, иначе Игре стеклянных бус (оба
перевода немецкого Clasperlenspiel, на наш взгляд, имеют право
на существование и дополняют друг друга), по видимости точное,
а в сущности ничего не определяющее определение: "Игра
стеклянных бус есть игра со всеми смыслами и ценностями нашей
культуры, мастер играет ими, как в эпоху расцвета живописи
художник играл красками своей палитры". Так же неопределенно и
загадочно стихотворение Кнехта, посвященное Игре. В основе
этого символа лежит давняя мечта философов и ученых о
всеобъемлющей системе, об универсальном языке, способном
выразить и сопоставить все открытые "смыслы", весь духовный мир
человечества. Игра -- это и религия, и философия, и искусство,
все в целом и ничто в частности. Это и символическое
обозначение утонченной духовности, прекрасной интеллектуальной
деятельности как таковой, поисков абстрактного смысла --
квинтэссенции истины. Для писателя Гессе близко также понимание
Игры как занятия литературой; во всяком случае, это касается
сугубо современных литературных форм, проникнутых
интеллектуализмом, недаром один из главных мастеров Игры носит
имя Томас фон дер Траве{2_5_06} (намек на Томаса Манна,
родившегося в Любеке на реке Траве).
Гессе с видимой достоверностью описывает происхождение
этого фантастического занятия. На заре Касталии некий Перро из
Кальва -- родного города Гессе -- использовал на семинарах по
теории музыки придуманный им прибор со стеклянными бусинами. В
дальнейшем этот прибор был усовершенствован. Скорее всего, он
похож на некую электронную машину, где бусины стали кодом,
знаками универсального языка, с помощью которого можно без
конца сопоставлять различные смыслы и категории.
Около 2200 года Магистром Игры стал мастер Игры, не
знающий равных, -- Йозеф Кнехт. Кнехт -- любимый герой Гессе --
прошел весь тот путь, который проходят касталийцы. Способного
мальчика рано отобрали в "элитарную школу". Ему повезло -- на
самой заре своего развития он встретился и сблизился с
Магистром музыки -- человеком, воплотившим в себе наиболее
привлекательные черты Касталии: равновесие, ясность,
упоительную веселость (сродни "бессмертным" из "Степного
волка"). Встреча с Магистром музыки сделала разлуку с прежней
жизнью таинством, посвящением. Только смутно, по реакции
окружающих, мальчик догадывается, что уход в Касталию, в
разреженную атмосферу чистой духовности, -- не только
возвышение, но и потеря.
Позже, от самого Магистра музыки. Кнехт узнает, что не так
уж легко досталась тому пресловутая касталийская ясность.
"Истина должна быть пережита, а не преподана", -- говорит
учитель своему любимому ученику. И далее: "Готовься к битвам,
Йозеф Кнехт..."
Путь Кнехта состоит из этапов, изображаемых Гессе как ряд
ступеней, уводящих все выше и выше. Лишь на время герой
обретает желанную гармонию, но наступает "пробуждение", и он
вновь готов рвать связи, "преступать пределы" и отправляться в
дорогу, ибо:
Не может кончиться работа жизни...
Так в путь -- и все отдай за обновленье!
(Из стихов Иозефа Кнехта)
Чем дальше, тем труднее дается Кнехту переход со ступени
на ступень, тем резче ощущает он скрытые диссонансы
касталийской действительности. Встреча Кнехта с "мирянином"
Плинио Дезиньори, его другом-врагом, их диспут-поединок, о
котором Кнехт, по желанию преподавателей, выступает в роли
апологета Касталии, дальнейшие соприкосновения с настоящим,
реальным миром, -- волнуют и тревожат Кнехта. Недаром звучит в
его юношеских стихах:
Рассудок, умная игра твоя --
Струенье невещественного света,
Легчайших эльфов пляска, -- и на это
Мы променяли тяжесть бытия.
Кнехт с радостью приемлет все лучшее в Касталии, он
поистине наделен даром ученичества и служения, но он интуитивно
старается избегнуть касталийской ограниченности. Все его
склонности влекут его к Игре, к тому, чтобы стать ее величайшим
адептом, но герой избирает к ней окольные, затяжные пути,
ничего не принимая как данное, желая самостоятельно и критично
пройти весь тот путь, что она прошла. Для этого ему приходится
углубиться в изучение многих сложных вопросов, и один из этапов
этого пути -- его пребывание в домике Старшего Брата, в мире
"старых китайцев". Старший Врат особенно ярко демонстрирует
Кнехту одну из сторон мировоззрения Касталии -- добровольное
самоограничение, отказ от универсальности и развития ради
ограниченного совершенства минувших времен.
Но важнейшее значение для развития Кнехта имеет его миссия
в бенеднктинской обители Мариафельс. Гессе не религиозен,
христианство, в лучшем смысле этого слова, для него категория
общечеловеческая и этическая, он воспринимает его как "историю
и совесть". Монастырь Мариафельс показан не как оплот религии,
а как одни из последних оплотов духовности в "миру", как лучшее
место для касталийца за пределами Провинции. Здесь начинается
ученичество Кнехта у историка -- отца Иакова{2_6_06}.
Прообразом этого героя послужил швейцарский историк культуры
Якоб Буркхардт{2_6_06} (1818-1898), идеи которого оказали
влияние на самого Гессе, но значение образа патера
Иакова{2_6_06} много больше, чем просто отражение факта из
биографии писателя. Под влиянием Иакова{2_6_06} Кнехт впервые
задумывается об историзме, о соотношении истории государства и
истории культуры, впервые постигает, что живая история вовсе не
подчиняется абстрактно-логическим законам разума и не
исчерпывается историей идей. "Пусть тот, кто занимается
историей, наделен самой трогательной детской верой в
систематизирующую силу нашего разума и наших методов, но,
помимо этого и вопреки этому, долг его -- уважать непостижимую
правду, реальность, неповторимость происходящего", -- учит
Йозефа отец Иаков{2_6_06}. Гессе приходит здесь к признанию
необходимости исторического взгляда на вещи, хотя и не идет
дальше этого признания.
Итак, с помощью занятий историей Кнехт увидел истинное
место Касталии, ее временность и относительность, потому что
отчуждение ее от мира -- трагическая ошибка. "Игра игр" --
всего лишь игра, имеющая в лучшем случае педагогическое
значение. Страна интеллекта -- крошечная частица вселенной,
пусть даже самая драгоценная и любимая. Касталия была создана
когда-то и должна погибнуть, поскольку она почти перестала
выполнять даже то немногое, ради чего ее создали, -- свою
педагогическую миссию. Писатель не приемлет отрыва духовной
элиты от жизни общества. Он критикует Касталию устами
"идеального касталийца", и эта критика вновь обращена к нашей
современности.
Наука и искусство хиреют и чахнут в изоляции от живой
жизни, без осмысления и смысла, какой бы утонченности и
виртуозности ни достигли их представители. Более того, самое их
существование оказывается под угрозой. Пока касталийцы
затворнически трудятся в своих библиотеках и архивах, играют в
свои великолепные игры, общество, от которого они уходят все
дальше, может счесть свою Касталию бесполезной роскошью. "Игра
в бисер" -- роман-предостережение всей западной цивилизации XX
века. Еще в юношеском стихотворении вставало перед Кнехтом
страшное видение -- последний мастер Игры:
Но нет их больше, нет ни тайн, ни школ,
Ни книг, былой Касталии... Старик
Покоится, прибор держа в руке,
И, как игрушка, шарики сверкают,
Что некогда вмещали столько смысла...
Дом уже горит, утверждает Кнехт в своем послании членам
Коллегии, и наш долг "не заниматься анализом музыки или
уточнением правил Игры, но поспешить туда, откуда валит дым".
При этом, говорит дальше Кнехт, ни в коем случае нельзя
допустить предательства по отношению к лучшему в Касталии -- по
отношению к духовности, интеллектуальной честности, к поискам
смысла. "Трусом назовем мы того, кто уклоняется от трудов,
жертв и опасностей, выпавших на долю его народа, -- говорится в
том же послании. -- Но трусом и предателем вдвойне будет тот,
кто изменит принципам духовной жизни ради материальных
интересов, кто, например, согласится предоставить власть имущим
решать, сколько будет дважды два".
Кнехт напоминает Коллегии, что "Magister Ludi" означает не
только "Магистр Игры", но и просто "школьный учитель". Самая
важная задача, считает Кнехт, а вместе с ним Гессе, -- это
воспитание молодого поколения, и не в Касталии, не среди элиты,
а в "миру". Передача молодым людям благородных традиций,
наделение их подлинной духовностью -- вот путь к спасению
страны интеллекта. Кнехт покидает Касталию, которую он так
горячо любит.
Йозеф Кнехт -- программный герой, он и духовен и деятелен.
В нем одном воплотились все "пары" героев Гессе: Галлер и
Пабло, Нарцисс и Гольдмунд и другие. Кнехт слишком богат и
многосторонен, чтобы удовлетвориться призрачным существованием
в Касталии. Я жажду действительности, говорит Кнехт, я не
только касталиец, но и человек. Кнехт становится наставником
сына Дезиньори, ибо, по его мнению, воспитание даже одного
настоящего, способного действовать человека важнее прекрасной,
но бесполезной Игры в бисер.
Конец Кнехта -- самая живая, полнокровная часть всего
жизнеописания, здесь этот герой более всего убедителен и
человечен. Однако характерно, что касталийский летописец не
приемлет такого конца -- для него это всего лишь "легенда".
Гессе не видит для Кнехта другого поля деятельности, кроме
воспитания одиночки. Он вообще не показывает нам Кнехта в
реальной жизни. Резким диссонансом обрывается музыкальная тема
-- путь Кнехта, герой бессмысленно погибает в водах горного
озера. В сущности, мы не знаем даже, добился ли бы он успехов
на своем поприще. А Касталия в романе Гессе не погибает,
вопреки предсказаниям Кнехта, ибо это ее будущий историк
восстанавливает для потомства жизнь величайшего Магистра.
Как же понимать Гессе, опровергающего самого себя?
Писатель как будто бы заканчивает роман знаком вопроса.
Отвергает он или принимает Касталию? Несомненно, ответ Гессе в
достаточной мере противоречив, он, как это обычно для него,
ставит проблему и призывает читателя размышлять вместе с ним. В
сущности, он сам сознает, что воспитание одиночек --
недостаточное средство для радикального изменения общества. "Я
не являюсь представителен готового, уже сформулированного
учения, я человек становления и развития", -- говорил Гессе еще
в 1930 году.
Очень важен для понимания замысла писателя эпиграф к "Игре
в бисер". Гессе сам его сочинил, переведя затем на
средневековую латынь и приписав его авторство вымышленному
Альбертусу Секундусу (вполне в духе придуманной им Игры). В
эпиграфе говорится, что, вопреки мнениям дилетантов, вещи
несуществующие много труднее изображать, чем существующие, и
необходимо, но и очень трудно описывать их так, чтобы они как
бы существовали и могли оказывать влияние на действительность.
"Страна Касталия" Гессе -- именно такое "несуществующее
понятие", призванное влиять на действительность. "Духовность"
не должна исчезнуть, она должна облагородить и преобразить
жизнь -- вот, по-видимому, один из выводов Гессе.
Три вариации, три истории одного и того же человека "в
разных исторических одеждах" заключают книгу и также дают ключ
к постижению смысла произведения. Герой первого
"жизнеописания", "Заклинатель дождя", по имени Слуга, --
благородный носитель духовности первобытного племени. Продолжая
путь своего предшественника, он неутомимо добывает и копит все
новые знания об окружающем мире и с помощью этих знаний
стремится служить людям. Вокруг него стена непонимания.
Кажется, окружающие дикость и мракобесие вот-вот загасят этот
светильник разума. Но дело Слуги не погибает, он приносит себя
в искупительную жертву ради того, чтобы не угасла во тьме искра
духовности, чтобы люди успокоились, образумились, чтобы его
ученик и сын Туру смог продолжить его дело.
Во втором жизнеописании раннехристианский отшельник,
исповедник Иосиф Фамулус (по-латыни "слуга") по-своему служит
людям, с редкой добротой, кротостью и участием выслушивая их
признания в грехах и теп облегчая их душу. Он разочаровывается
в этом своем служении, видя ограниченность своих сил и своего
разумения и неспособность возвыситься над житейской суетностью.
Иосиф бежит "со своего поста" и встречает другого, старейшего
исповедника, который осуществлял своз служение иначе, творя суд
и налагая кару, а теперь тоже во всем разочаровался и
направляется за поддержкой к Иосифу. Эта встреча дает силы
старшему из двоих возвратиться и продолжать свою деятельность,
сделав младшего учеником и преемником, ибо каждый должен
оставить в мире ученика, посадить дерево и дождаться его
плодов, считает писатель.
"Индийское жизнеописание" -- третья вариация той же
судьбы, по-своему близкая сердцу писателя. Здесь итог бурной
жизни Ласы (что тоже значит "слуга") -- не принесение себя в
жертву и не "продолжение службы", а бегство в лес, к старому
йогу, уход в нирвану, признание всего в жизни иллюзией,
"майей", то есть тот же уход в Касталию.
Какой же из трех путей избирает автор для своего
программного героя Йозефа Кнехта? Первый -- принесение себя в
жертву ради будущего. Кнехт погибает ради того, чтобы могла
существовать Касталия -- страна разума и духовности. Своим
отчаянным прыжком в ледяные воды озера он потрясает и
пробуждает к новой жизни своего необузданного ученика. "Да,
смерть Кнехта допускает, естественно, много толкований, --
пояснял Гессе. -- Для меня главным был мотив жертвы, которую он
приносит смело и радостно.
И этим, как я это понимаю, он не прервал, а выполнил свою
педагогическую миссию".
Было бы неправильно считать конец "Игры в бисер"
пессимистичным. Кнехт погиб, но остался молодой Дезиньори,
разбуженный и навсегда покоренный великолепной личностью своего
воспитателя. В этом прозвучала надежда. Гессе был убежден, что
какими-то, пусть неизвестными ему путями человечество все же
придет к созданию более гармонического общества, чем Европа
середины XX века.
Произведения Гессе переведены сейчас почти на все языки
мира. Его читают, о нем спорят. Широко издают и изучают Гессе в
ГДР. В наши дни, когда ряд модных философов на Западе
категорически утверждает примат практицизма над "духовностью",
его "Игра в бисер" приобретает особую актуальность.
Гессе -- хранитель и продолжатель лучших традиций культуры
прошлого -- был "служителем нового" (как назвал его тот же
Томас Манн), он старался сохранить для этого нового все то, что
он любил и почитал в прошлом. Советские читатели, несомненно, с
интересом приобщатся к тревожным раздумьям автора "Игры в
бисер".
Е. Маркович
---------------------------------------------------------------------------
Паломникам в страну Востока
ИГРА В БИСЕР
ОПЫТ ЖИЗНЕОПИСАНИЯ ИОЗЕФА КНЕХТА, МАГИСТРА ИГРЫ,
С ПРИЛОЖЕНИЕМ СОБСТВЕННЫХ ЕГО СОЧИНЕНИЙ
Издано Германом Гессе
* ИГРА В БИСЕР *
Опыт общедоступного введения в ее историю
...nоn entia enim licet quodammodo levibusque horninibus
facilius alque incuriosius verbis reddere quam entia,
vei-urntamen pio diligentique rerum scriptori plane aliter res
se habet: nihil tantum repugnat ne verbis illustretur, at nihil
adeo necesse est ante hominum oculos proponere ut certas
quasdam res, quas esse neque demonstrari neque probari potest,
quae contra eo ipso, quod pii diligentesque viri illas quasi ut
entia tractant, enti nascendique facultati paululum
appropinquant.
ALBERTUS SECUNDUS
tract, de cristall. spirit., ed. Clangor
et Collof. lib. I, cap. 28{1_00_1}
РУКОПИСНЫЙ ПЕРЕВОД ИОЗЕФА КНЕХТА:
...и пусть люди легкодумные{1_02} полагают, будто
несуществующее в некотором роде легче и безответственней облечь
в слова, нежели существующее, однако для благоговейного и
совестливого историка все обстоит как раз наоборот: ничто так
не ускользает от изображения в слове и в то же время ничто так
настоятельно не требует передачи на суд людей, как некоторые
вещи, существование которых недоказуемо, да и маловероятно, но
которые именно благодаря тому, что люди благоговейные и
совестливые видят их как бы существующими, хотя бы на один шаг
приближаются к бытию своему, к самой возможности рождения
своего.
В настоящем труде мы намерены предать гласности то
немногое, что нам посчастливилось собрать о жизни Иозефа
Кнехта, именуемого в архивах Игры в бисер, или иначе -- Игры
стеклянных бус, как Ludi Magister Josephus III{1_1_01}. Мы не
можем закрывать глаза на то, что подобное начинание в некотором
роде противоречит или кажется противоречащим законам и обычаям
Касталии. Ведь именно изгнание индивидуального и возможно более
полное включение личности в иерархию Воспитательной Коллегии и
научного мира сеть один из высших принципов нашей духовной
жизни. И принцип этот укоренился и стал традицией столь давно,
что теперь крайне затруднительно, а зачастую даже и невозможно
выяснить подробности жизни и черты характера отдельных лиц,
имеющих перед этой иерархией особые заслуги; норой не удается
установить даже имен! Но такова уж отличительная черта духовной
жизни нашей Провинции, что ее иерархическая организация
исповедует идеал безымянности и в значительной мере
приблизилась к осуществлению этого идеала.
Если мы все же упорствуем в нашем намерении обнародовать
кое-какие подробности биографии Магистра Игры Иозефа III и хотя
бы вчерне воссоздать его образ, черты его личности, то
поступаем мы так отнюдь не из приверженности к культу великих
людей и не из непокорности обычаям, -- напротив, мы убеждены,
что служим тем самым истине и науке. Старинное правило гласит:
чем четче и непреклоннее мы формулируем тезис, тем неумолимей
он требует своего антитезиса. Мы одобряем и уважаем идею,
положенную в основу безымянности наших Коллегий и нашей
духовной жизни. Однако достаточно бросить беглый взгляд на
предысторию ее, особенно на развитие Игры в бисер, как мы
бесповоротно убеждаемся: каждая фаза этого развития, всякое
расширение и изменение Игры, любое существенное вторжение в ее
основы -- прогрессивного или консервативного толка, -- хотя и
не указывает прямо на своего единственного и главного
инспиратора, все же наиболее ярко предстает перед нами именно в
самой личности преобразователя, личности того, кто был лишь
неким инструментом данного изменения и усовершенствования.
Правда, сегодня само понятие личности весьма расходится с
тем, что под этим подразумевали биографы и историки прежних
времен. Для них, и особенно для авторов тех эпох, когда
преобладал интерес к биографиям, существенным казалось
отклонение личности от нормы, аномалии, неповторимость, нередко
прямо-таки патологическое, в то время как мы сегодня выдающейся
почитаем личность лишь тогда, когда встречаем человека,
который, не впав в оригинальничание и избегнув всяких причуд,
сумел возможно более совершенно найти себя в общности, возможно
совершеннее служить сверхличному. Взглянув на это пристальней,
мы увидим, что уже древность знала подобный идеал: возьмем хотя
бы образ "Мудреца" или "Совершенного" в древнем Китае или же
идеал Сократова учения о добродетелях -- ведь это почти
неотличимо от нашего сегодняшнего идеала; да и не одна великая
духовная организация, как-то Римская церковь во времена своего
расцвета, утверждала те же принципы, и не один великий образ ее
истории, как-то святой Фома Аквинский, предстает перед нами,
подобно скульптурам греческой архаики, скорее как идеальный
представитель некоего типа, нежели как индивидуальность. Тем не
менее в период, предшествовавший реформации всей духовной
жизни, начало которой, было положено в двадцатом столетии и
наследниками которой мы являемся, этот неискаженный древний
идеал был почти полностью утрачен. Мы диву даемся, обнаружив в
какой-нибудь биографии того времени обстоятельный рассказ о
братьях и сестрах героя, о том, какие душевные рубцы оставило в
нем прощание с детством, переходный возраст, борьба за
признание, тоска по любви. Нас, ныне живущих, интересует не
патология или семейные связи, не бессознательная жизнь,
пищеварение или сон героя; даже его духовная предыстория, его
становление под воздействием любимых занятий и любимых книг
представляются нам не столь уж важными. Для нас лишь тот --
герой, лишь тот представляет интерес, кто благодаря своим
задаткам и своему воспитанию оказался способным почти без
остатка подчинить свою индивидуальность иерархической функции,
не утратив при этом силы, свежести, удивительной энергии,
составляющих суть и смысл всякой личности. Если же личность
приходит в конфликт с иерархией, мы рассматриваем именно эти
конфликты как некий пробный камень, на котором проверяются
достоинства личности. Сколь мало мы склонны одобрять мятежника,
порвавшего под влиянием страстей и прихотей с порядком, столь
же глубоко мы чтим память о жертвах, о подлинно трагическом.
Впрочем, когда речь заходит об истинном герое, с которого
и впрямь стоит брать пример, то интерес к индивидуальности, к
имени, к облику и жесту представляется нам естественным и
оправданным, ибо в самой совершенной иерархии, в самой
налаженной организации мы усматриваем отнюдь не машину,
собранную из мертвых и не представляющих интереса частей, но
живое тело, где каждый член, каждый орган своим бытием и своей
свободой участвует в таинстве, имя которому жизнь. Этим мы и
руководились, разыскивая сведения о жизни Магистра Игры Иозефа
Кнехта, и прилагали особую ревность к обнаружению всего, им
самим написанного; в конце концов нам удалось отыскать
несколько рукописей, представляющих, как мы полагаем, интерес
для читателя.
Членам Ордена и прежде всего мастерам Игры все или часть
того, что мы в состоянии сообщить о жизни и личности Кнехта,
вероятно, известно, и уже потому книга наша предназначена не
только для этого круга, но мы надеемся найти вдумчивого
читателя и за его пределами.
Для первого, более узкого круга книга не нуждалась бы во
введении или комментариях. Но коль скоро мы взялись
заинтересовать жизнью и трудами нашего героя читателя вне
Ордена, перед нами встает достаточно трудная задача предпослать
книге небольшое общедоступное введение, толкующее как смысл,
так и историю Игры в бисер. Мы подчеркиваем -- общедоступное,
ибо введение это ни в коей мере не претендует на
разбирательство тех вопросов и проблем Игры и ее истории, о
которых никогда не утихают споры в рамках самого Ордена. Для
объективного освещения этой темы время еще не пришло.
Итак, напрасно было бы требовать от нас изложения всей
истории и теории Игры: подобная задача не по плечу и куда более
искушенным и достойным авторам. Решение ее -- удел будущего,
если, разумеется, к тому времени сохранятся как источники, так
и духовные предпосылки. Еще того менее наш труд может служить
учебником Игры -- таковой вообще никогда не будет написан.
Правила этой Игры игр усваиваются только обычным, предписанным
путем, на что уходят годы, и никому из посвященных не придет на
ум упрощать или облегчать процесс их усвоения.
Эти правила, язык знаков и грамматика самой Игры суть не
что иное, как высокоразвитая тайнопись, в создании которой
участвуют многие науки и искусства, в особенности же математика
и музыка (соответственно музыковедение), и которая способна
выразить и связать друг с другом смыслы и результаты почти всех
научных дисциплин. Таким образом, наша Игра стеклянных бус есть
игра со всеми смыслами и ценностями нашей культуры, мастер
играет ими, как в эпоху расцвета живописи художник играл
красками своей палитры. Всем, что в свои творческие эпохи
человечество создало в сфере познания, высоких мыслей,
искусства, всем, что в последующие столетия было закреплено в
научных понятиях и стало, в результате, общим интеллектуальным
достоянием, -- всем этим неимоверно богатым духовным материалом
мастер Игры владеет, как органист своим органом, и орган этот
обладает почти непредставимым совершенством, его клавиатура и
педали воспроизводят весь духовный мир, его регистры почти
неисчислимы, теоретически на таком инструменте можно проиграть
все духовное содержание вселенной. Эта клавиатура, педали и
регистры строго зафиксированы, их число и распорядок могут быть
усовершенствованы разве что в теории: обогащение языка самой
Игры через внесение в нее новых смыслов подлежит строжайшему
контролю верховного руководства Игры. Напротив, в рамках этого
остова, или, чтобы продолжить наше сравнение, в рамках сложной
механики гигантского органа, перед мастером открываются
безграничные возможности и комбинации: среди тысяч строго по
правилам сыгранных партий нельзя обнаружить две хотя бы внешне
схожих одна с другой. Предположим даже, что два мастера избрали
содержанием своих партий одну и ту же узкую тематику, но и
тогда обе игры могут решительно отличаться друг от друга
образом мыслей, характером, настроением, виртуозностью игроков,
а соответственно этому различную окраску обретает и самый ход
Игры.
В конце концов каждый историк волен относить начало и
предысторию Игры в бисер к тому времени, к какому ему
заблагорассудится. Подобно всем великим идеям, у Игры по сути
нет начала, ее идея жила вечно. Как идею, как некое
предчувствие или желанный идеал мы находим прообраз Игры еще в
древности, например у Пифагора{1_1_0_00}, затем на закате
античной культуры -- в гностических кругах эллинизма{1_1_0_01},
не реже у китайцев, еще позднее -- в периоды наивысших подъемов
духовной жизни арабско-мавританского мира, после чего следы ее
предыстории ведут через схоластику и гуманизм к математическим
академиям семнадцатого и восемнадцатого столетий, вплоть до
философов романтизма и рун из магических мечтаний Новалиса. В
основе всякого движения духа к вожделенной цели -- universitas
litterarum{1_1_02}, в основе всякой платоновской
академии{1_1_0_02}, всякого общения интеллектуальной элиты,
всякой попытки сблизить точные и гуманитарные науки, примирить
науку и искусство или же науку и религию, мы видим одну и ту же
вечную идею, которая обрела для нас конкретные черты в Игре в
бисер. Такие выдающиеся умы, как Абеляр, Лейбниц, Гегель,
очевидным образом лелеяли мечту о вмещении духовного универсума
в концентрические системы, о слиянии живой красоты духовности и
искусства с магией формул, с лаконизмом точных дисциплин. Когда
музыка и математика почти одновременно переживали свой
классический период, часто можно было видеть дружественное
сближение и взаимное обогащение обеих сфер. А за два столетия
до этого у Николая Кузанского{1_1_0_03} мы наталкиваемся на
мысли, порожденные подобными же стремлениями: "Дух усваивает
форму потенциальности, дабы все измерить в статусе
потенциальности, и форму абсолютной необходимости, дабы все
измерить в статусе единства и простоты, как это делает бог; и
форму необходимости во взаимосвязи, дабы все измерить в его
самобытности, и наконец усваивает форму детерминированной
потенциальности, дабы все измерить в отношении к его
существованию. Однако дух измеряет и символически, через
сравнение, как-то: пользуясь числом, геометрическими фигурами и
ссылаясь на них как на подобия". По нашему убеждению, не одна
эта мысль Николая Кузанского перекликается с нашей Игрой в
бисер, иначе говоря, соответствует близкому направлению
фантазии и проистекает от него; у Кузанца можно найти много
подобных созвучий. Его любовь к математике и его умение, даже
страсть, при определении теолого-философских понятий прибегать
к фигурам и аксиомам геометрии Эвклида как к поясняющим
подобиям, кажутся нам весьма близкими умственному строю нашей
Игры; порой и его особая латынь (вокабулы ее нередко
представляют собой его свободное изобретение, и тем не менее ни
один латинист не затруднится схватить их смысл) напоминает
вольную пластику языка Игры в бисер.
С не меньшим основанием к праотцам Игры следует причислить
Альбертуса Секундуса, о чем свидетельствует хотя бы наш
эпиграф. Мы полагаем также, хотя и не в состоянии подкрепить
это цитатами, что идея Игры владела и теми учеными
композиторами шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого
столетий, которые клали в основу своих композиций
математические умозрения. В литературах прошлого нередко
наталкиваешься на легенды о мудрых и волшебных играх,
рождавшихся и живших в кругу ученых, монахов или же при дворе
какого-нибудь просвещенного князя, например, особые шахматы,
фигуры и поля которых, кроме обычных значений, имели еще и
другое, тайное. Общеизвестны также те сообщения, сказания и
саги младенческой поры всех культур, в которых музыке
приписывают, помимо ее художественного воздействия, магическую
власть над душами людей и на родов и превращают ее в тайную
законодательницу или правительницу людей и их государств. Мысль
об идеальной, небесной жизни людей под гегемонией музыки играла
свою роль от древнего Китая до сказаний греков. С подобным
культом музыки ("и в пресуществлениях вечных напева тайная
власть въяве нас окликает" -- Новалис) самым тесным образом
связана и Игра в бисер.
Однако, хотя мы и признаем идею Игры вечной и потому
жившей и возвещавшей о себе задолго до своего реального
осуществления, все же в известной нам форме она имеет свою
определенную историю, о важнейших этапах которой мы и
попытаемся теперь вкратце рассказать.
Идейное течение, в число последствий которого входят
основание Ордена и Игра в бисер, берет свое начало в том
историческом периоде, который со времен основополагающих трудов
историка словесности Плиния Цигенхальса носит введенное
последним обозначение "фельетонистическая эпоха"{1_1_0_04}.
Подобные названия соблазнительны, однако и опасны; они толкают
к несправедливой оценке миновавшего состояния жизни
человечества и вынуждают нас оговориться: фельетонистическая
эпоха{1_1_0_04} отнюдь не была бездуховной или хотя бы бедной
духом. И все же, опять-таки согласно данным Цигенхальса, век
этот не знал, что делать со своей духовностью, или, вернее, не
знал, как определить подобающее духу место в структуре жизни и
государства. Признаться, мы плохо знаем эту эпоху, хотя именно
на ее почве возросло все то, что ныне стало характерным для
нашей духовной жизни. Согласно Цигенхальсу, эпоха эта была в
высокой степени "бюргерской", заплатившей немалую дань далеко
заходящему индивидуализму, и если мы, стремясь передать ее
атмосферу, все же отваживаемся, прибегнув к Цигенхальсу,
набросать некоторые ее черты, то делаем это в уверенности, что
они не фиктивны, не преувеличены и не искажены, ибо великий
исследователь подтверждает их подлинность множеством
литературных и иных документов. В оценке этой эпохи мы вполне
сходимся с этим ученым, кстати, единственным, подвергшим
фельетонистическую эпоху{1_1_0_04} серьезному изучению, и
притом стремимся не забывать, что весьма легко, но и весьма
неразумно морщить нос, натыкаясь на ошибки и заблуждения былых
времен.
Начиная от исхода средневековья, духовная жизнь Европы
обнаружила две основные тенденции: освобождение мысли и веры от
власти любых авторитетов, иначе говоря, борьба осознавшего себя
полноправным и суверенным рассудка против господства Римской
церкви, и, с другой стороны, тайная, но настоятельная
потребность рассудка в узаконении этой его свободы, в новом,
исходящем из него самого и адекватном ему авторитете. Обобщая,
можно утверждать: в целом дух одержал верх в этой, иногда
причудливо противоречивой, борьбе во имя двух принципиально
противоположных целей. Стоила ли эта победа бесчисленных жертв,
принесенных со имя ее, достаточно ли совершенен нынешний
порядок духовной жизни, долго ля он продержится, чтобы
оправдать все страдания, судороги и аномалии -- от процессов
против еретиков и сжигания ведьм до впавших в безумство пли
наложивших на себя руки "гениев", -- заниматься подобным
вопросом нам не дозволено. рошлое прошло: было ли оно удачным
или лучше бы его и вовсе не было, признаем ли мы за ним
какой-то "смысл" или не признаем, -- все это в равной мере
лишено значения. Отгремели и вышеупомянутые бои за "свободу"
духа; полностью сбросив опеку церкви, а частично и государства,
дух в конце фельетонистической эпохи обрел неслыханную и для
него самого невыносимую свободу, однако он так и не нашел им
самим сформулированного и уважаемого закона, нового авторитета,
истинной легитимности так и не обрел. Право, удивительны
приводимые Цигенхальсом примеры продажности, самоуничижения
духа в те далекие времена.
Однозначной дефиниции того продукта, по которому мы
именуем всю эпоху, то сеть "фельетона", мы, откровенно говоря,
дать не в состоянии. Создается впечатление, что "фельетоны",
как особо популярный вид публикаций в ежедневных газетах,
изготовлялись миллионами и являли собой основную духовную пищу
жаждущей образования публики, что они трактовали, пли, лучше
сказать, "болтали" о всевозможных предметах знаний и, как нам
кажется, умнейшие из фельетонистов сами потешались над своей
работой. Цигенхальс, например, признается, что в своих
исследованиях наталкивался на такие труды, которые следует
рассматривать как издевку автора над собой, в противном случае
они вообще по поддаются толкованию. Мы действительно склонны
допустить мысль, что к этим изготовленным в массовом порядке
статьям примешана большая доза иронии и самоиронии, для
понимания которых еще предстоит подобрать ключ. Производители
подобной мишуры частью состояли в редакциях газет, частью были
свободными художниками, порой их именовали даже поэтами:
предположительно, многие из них принадлежали к ученому
сословию, нередко это были профессора высших учебных заведений
со славным именем. Излюбленный материал подобных статей
составляли анекдоты из жизни и переписки знаменитых людей
обоего пола, и возможны были такие заголовки: "Фридрих Ницше и
дамские моды в семидесятые годы девятнадцатого столетия",
"Любимые блюда композитора Россини" или "Роль комнатных собачек
в жизни знаменитых куртизанок" и т.д. и т.п. Большой любовью
пользовались также псевдоисторические опусы на актуальные темы
светских бесед, например: "Мечта об искусственном изготовлении
золота и видоизменения ее в ходе веков" или "Попытки
химико-физического воздействия на погоду" и т.п. Просматривая
приводимые Цигенхальсом заголовки таких разглагольствований, мы
дивимся не столько тому, что находились люди, ежедневно
глотавшие подобное чтиво, сколько тому, что авторы с именем,
влиянием и недюжинным образованием помогали, как это тогда
называлось, "обслуживать" неимоверный спрос на занимательный
вздор; термин этот обозначал, между прочим, и тогдашнее
отношение человека к машине. В некоторые периоды фельетонисты
увлекались всевозможными интервью с известными людьми на
злободневные темы, чему Цигенхальс посвящает отдельную главу.
Знаменитого химика или пианиста спрашивали, например, каково
его мнение о тех или иных политических событиях; популярным
актерам, балеринам, спортсменам, летчикам, а то и поэтам
задавали вопрос о преимуществах и недостатках холостого образа
жизни, о причинах финансовых кризисов и т.п. Единственно важным
при этом полагалось сочетание громкого имени с актуальной
темой: у Цигенхальса мы находим разительные тому примеры, он
приводит их сотни. Как уже отмечалось, к подобным стараниям,
вероятно, примешивалась добрая доля иронии, то была
демоническая ирония, ирония отчаяния, нам трудно понять все
это; что же касается множества непосвященных, которые в те
времена были на редкость привержены к чтению, то они все
принимали за чистую монету. Если какая-нибудь знаменитая
картина меняла владельца, если с молотка продавалась ценная
рукопись, если сгорал старинный замок или отпрыск знатного рода
оказывался замешанным в скандальной истории, во многих тысячах
фельетонов читателю не только сообщались эти факты, но в этот
же день или назавтра ему преподносили уйму анекдотического,
исторического, психологического, эротического и прочего
материала на эту тему, каждое злободневное происшествие
вызывало к жизни поток всевозможной писанины, причем манера
преподнесения этих материалов всецело несла печать наспех и
безответственно изготовленного массового товара. Далее, нам
представляется, что к сфере фельетонизма следует причислить и
некоторые игры, к которым приглашались и без того
перенасыщенные познавательным материалом читатели, о чем
свидетельствует пространный экскурс Цигенхальса об удивительном
феномене -- "кроссвордах". Многие тысячи тяжело трудившихся и
нелегко живших в ту пору людей в часы досуга, оказывается,
сидели, склонившись над квадратами и крестами, и заполняли их,
соответственно правилам игры, определенными буквами.
Поостережемся, однако, смотреть на это как на смехотворную и
сумасбродную затею, воздержимся и от насмешек. Людей, игравших
в эти детские игры-загадки, читавших эти фельетоны, ни в коем
случае нельзя назвать наивными детьми или охочими до всяких
забав феакийцами, отнюдь нет. Они жили в вечном страхе среди
политических, экономических и моральных потрясений, вокруг них
все кипело, они вынесли несколько чудовищных войн, в том числе
и гражданских, и игры их никоим образом не были веселым,
бессмысленным ребячеством, но отвечали глубокой потребности:
закрыть глаза, убежать от нерешенных проблем и ужасающих
предчувствий гибели в возможно более безобидный мир видимости.
Они прилежно учились управлять автомобилем, играть в
замысловатые карточные игры и мечтательно отдавались разгадке
кроссвордов, ибо перед лицом смерти, страха, боли, голода они
были почти вовсе беспомощны, церковь не дарила им утешение и
дух -- советов. Люди, читавшие столько фельетонов, слушавшие
столько докладов, не изыскивали времени и сил для того, чтобы
преодолеть страх, побороть боязнь смерти, они жили судорожно,
они не верили в будущее.
Читались тогда и публичные лекции, мы обязаны коротко
остановиться и на этой несколько более благородной
разновидности фельетонизма. Как специалисты, так и
интеллектуальные проходимцы всех мастей предлагали бюргерам тех
времен, по-прежнему приверженным к потерявшему свой былой смысл
понятию "образование", помимо статей, еще и бесчисленные
публичные лекции: не только в виде отдельных речей по случаю
того или иного торжества, а в массовом порядке, наперебой
конкурируя друг с другом. В городе средних размеров каждый
бюргер или его супруга имели тогда возможность раз в неделю
прослушать какой-нибудь доклад, в крупных же городах такая
возможность выпадала чуть ли не ежедневно; докладчики
распространялись перед слушателями о какой-нибудь теории,
разглагольствовали о художественных произведениях, поэтах,
ученых, исследователях, кругосветных путешествиях, и
присутствующие оставались при этом совершенно пассивными, в то
время как предполагалось, что они имеют какое-то отношение к
содержанию докладываемого или, по крайней мере, знакомы с
темой, готовы к восприятию ее, хотя в большинстве случаев это
было не так. Читались тогда занимательные, темпераментные или
остроумные лекции, например о Гете, -- как она голубом фраке
выскакивал из дилижанса и соблазнял страсбургских или
вецларских девиц; или лекции об арабской культуре, в которых
ряд модных интеллектуальных словечек перемешивался наподобие
игральных костей, и всякий был беспредельно рад, узнав хотя бы
одно из них. Люди ходили на лекции о поэтах, произведения
которых они никогда не читали, да и не собирались читать,
смотрели при этом диапозитивы и так же, как при чтении
фельетонов, продирались через груды лишенных всякого смысла
обрывков знаний и научных ценностей. Короче говоря,
человечество находилось тогда на пороге того чудовищного
обесценивания слова, которое, сперва в очень узком кругу и в
полной тайне, породило противоборствующее --
героико-аскетическое течение, вскоре мощно выявившееся как
начало новой духовной самодисциплины и духовного достоинства.
Зыбкость и фальшь духовной жизни того времени, отмеченной
я некотором смысле даже величием и энергией, мы, нынешние
жители, рассматриваем как симптомы ужаса, охватившего дух,
который на закате эпохи мнимого процветания и мнимых побед
внезапно оказался перед пустотой, перед тяжкой материальной
нуждой, перед полосой политических и военных бурь и перед
стремительно растущим недоверием к самому себе, к своей силе и
достоинству, наконец к собственному существованию. Но в этот
час отчаяния и ужаса мы наблюдаем и весьма импозантные взлеты
духа, например, рождение науки о музыке, благодарными
наследниками которой мы являемся. Однако, как ни легко
разложить по полочкам любые отрезки прошлого, настоящее не
способно определить себе место, а посему именно тогда среди
интеллектуалов стали распространяться ужасающая неуверенность и
апатия, стремительно упали до весьма скромного уровня духовные
потребности и достижения. Люди, видите ли, сделали открытие (со
времени Ницше кое-кто уже догадывался об этом), что молодость и
творческий период нашей культуры остались позади, что пришла
старость, сумерки; это почувствовали все, я многие даже весьма
резко сформулировали, а затем этим же стали объяснять
многочисленные и столь пугающие знамения времени: мертвящую
механизацию жизни, глубокое падение морали, безверие народов,
неподлинность искусства. Как в одной причудливой китайской
сказке, повсюду вокруг звучала "музыка гибели", подобно
басовому регистру органа; она лилась и замирала многие
десятилетия, просачиваясь в школы, журналы, академии, вдруг
пораженные распадом, вызывая у мало-мальски серьезных
художников, критиков своего времени, меланхолию или душевные
заболевания, а порой и захлестывая все и вся кругом неистовым и
дилетантским перепроизводством во всех искусствах. По отношению
к этому раз возникшему и отныне неистребимому врагу люди вели
себя по-разному. Некоторые лучшие умы молча признавали горькую
правду и стоически несли ее бремя. Кое-кто искал спасения во
лжи, тем более что литературные провозвестники учения о закате
культуры давали оппонентам немало удобных поводов для критики.
Тот, кто поднимался на борьбу против этих грозящих пророков,
обретал слушателей и влияние среди бюргеров, ибо утверждение,
будто культура, которую еще вчера причисляли к своему достоянию
и которой так гордились, вдруг перестала существовать, будто
столь милые сердцу бюргера образование и искусство превратились
в поддельное образование и в поддельное искусство, -- казалось
не менее наглым и невыносимым, чем волны инфляции или угроза
капиталам со стороны революций. В предчувствии заката была
возможна и циническая позиция: люди отправлялись танцевать и
объявляли всякую заботу о будущем старомодной глупостью. В
прочувствованных фельетонах журналисты возвещали близкий конец
искусства, науки, языка, со сладострастием самоубийц
провозглашали инфляцию понятий и полную деградацию духа в ими
же сфабрикованном бумажном мире фельетона и с притворно
циническим равнодушием или же в экстазе вакхантов созерцали,
как не только искусство, дух, этика, честность, но и Европа, и
"весь мир" идут к закату{1_1_0_05}. Среди лучших людей
воцарился молчаливо-мрачный, среди худших -- злорадствующий
пессимизм, и прежде чем культура вновь обрела способность к
реальной самооценке, прежде чем она нашла свое истинное место,
должно было быть снесено все отжившее, выработана новая мораль,
перекроен весь мир, но к этому пришли лишь после долгой
политической борьбы и войн.
Надо сказать, что сама культура в эти переходные
десятилетия не спала летаргическим сном: в период своего упадка
и мнимого самоотрицания, приписываемого ей художниками,
профессорами, фельетонистами, она породила в сердцах отдельных
людей особую бдительность и подвергала себя тщательному
самоконтролю. Даже в пору расцвета фельетонизма то тут, то там
встречались отдельные группы, исполненные решимости хранить
верность духу и сделать все от них зависящее, дабы в целости и
сохранности пронести через это лихолетье зерно доброй традиции,
дисциплины, методики интеллектуальной честности. Пытаясь понять
эти процессы уже в наше время, мы приходим к выводу, что
процесс самоиспытания, самопознания и сознательного
сопротивления упадку протекал в основном в двух группах.
Совесть ученых толкала их к исследованиям и к методам обучения,
которые были известны и применялись в истории музыки, ведь
именно эта наука бурно расцветала тогда, и два прославившиеся
семинара в пору расцвета фельетонизма разработали отменный и
безупречный со всех точек зрения рабочий метод. И как если бы
судьба желала вознаградить усилия малочисленной, но
мужественной когорты, среди безвременья произошло всем
известное отрадное чудо, по сути своей случайность, но
подействовавшее как божественное знамение: были обнаружены
одиннадцать рукописей Иоганна Себастьяна Баха, некогда
принадлежавшие его сыну Фридеману! Вторым центром сопротивления
упадку было Братство паломников в страну Востока, сочлены
которого заботились не столько о культивировании интеллекта,
сколько о культивировании души, о воспитании благоговения и
благочестия -- отсюда наша современная форма духовности и Игра
в бисер восприняли важные импульсы, особенно это касается
приемов контемпляции -- созерцания. В развитие новых взглядов
на самую суть нашей культуры и возможности ее дальнейшего
существования паломники в страну Востока тоже внесли свою
лепту, впрочем, не столько благодаря своим успехам в
аналитической науке, сколько благодаря своей способности,
развитой старинными тайными приемами, магически входить в
минувшие эпохи и состояния духа. Встречались среди них,
например, музыканты и певцы, которые, по уверениям источников,
обладали даром исполнять музыкальные пьесы ранних эпох,
например, сочинения композиторов 1600 или 1650 годов, так,
будто они вовсе не знали утонченных и виртуозных приемов,
вошедших в моду в более поздние века. А это ведь было чем-то
неслыханным для тех времен, когда среди музыкантов царила мания
динамики и экспрессии и когда за дирижерской техникой и
"концепцией" чуть ли не забывали о самом произведении.
Рассказывают, что когда оркестр паломников в страну Востока
впервые публично исполнил сюиту догенделевских времен без
характерного крешендо и декрешендо, с наивностью и целомудрием,
свойственным иным временам и другому миру, -- слушатели или
вообще ничего не поняли, или же, насторожившись, решили, что
впервые в своей жизни услышали музыку. А один сочлен Братства
построил в знаменитом зале заседаний паломников -- между
Бремгартеном и Морбио{1_1_0_06} -- баховский орган, совершенно
такой же, какой создал бы себе сам Иоганн Себастьян Бах, будь у
него на то средства и возможности. В соответствии с
господствовавшими в Братстве обычаями этот искусник сохранил
свое имя в тайне, назвавшись Зильберманом по своему
предшественнику из восемнадцатого столетия.
Мы подошли к истокам, из которых родилось наше нынешнее
понимание культуры. Одним из них, причем важнейшим, были самые
молодые науки -- история музыки и музыкальная эстетика, вторым
-- вскоре воспоследовавший подъем математики, к этому
прибавилась капля священного елея, воспринятого из преданий
паломников в страну Востока, и затем, в теснейшей связи с новым
пониманием и осмыслением музыки, некое мужество в подходе к
вопросу об одряхлении культур, столь же бодрое, сколь и
отмеченное резиньяцией.
Нет нужды пускаться здесь в обстоятельные рассуждения об
этом; упомянутые материи известны каждому. Главным итогом новой
позиции или, вернее сказать, нового подчинения ритму
культурного процесса был далеко заходящий отказ от создания
новых произведений искусства, постепенный отход служителей
культуры от мирской предприимчивости и, что не менее важной как
бы венчает все, -- рождение Игры в бисер, или Игры стеклянных
бус.
Безусловно, на само возникновение Игры огромное влияние
оказали большие успехи науки о музыке, достигнутые ею вскоре
после 1900 года, то есть еще в самый расцвет фельетона. Мы,
преемники этой науки, полагаем себя лучшими знатоками великих
творческих эпох, особенно музыки семнадцатого и восемнадцатого
столетий, в некотором смысле мы даже лучше ее понимаем, чем
понимали ее во все прежние времена, включая и эпоху самой
классической музыки. Разумеется, у нас, потомков, сложилось
совсем иное отношение к классической музыке, чем у
представителей творческих эпох; наше одухотворенное и не всегда
в достаточной мере свободное от резиньирующей меланхолии
почитание подлинной музыки есть нечто совсем иное, нежели
наивно-радостное музицирование тех веков, порой вызывающее нашу
зависть, когда музыка заставляла на время позабыть об условиях
и судьбах, под знаком которых она возникла. Ведь мы уже на
протяжении многих поколений усматриваем великое и непреходящее
достижение топ эпохи, которая лежит между концом средневековья
и нашими днями, не в философии или в поэзии, как то делал еще
почти весь двадцатый век, но в математике и в музыке. С тех пор
как мы в основном отказались от соревнования на ниве творчества
с мастерами прежних эпох, с тех пор как мы отказались от культа
и приоритета гармонии и чувственной динамики в музицировании,
которые царили среди музыкантов-исполнителей примерно два
столетия, начиная от Бетховена и первых шагов романтики, -- с
тех пор мы убеждены, что чище и благороднее -- разумеется, на
наш манер, в нашем нетворческом, эпигонском, но благоговейном
духе! -- понимаем и толкуем ту культуру, наследниками которой
являемся. Нам, лишенным расточительной творческой энергии тех
времен, трудно постигнуть, каким образом в пятнадцатом и
шестнадцатом веках на протяжении столь долгого времени
сохранились в такой непорочной чистоте музыкальные стили,
почему в огромном потоке сочиняемой тогда музыки, как нам
представляется, вообще нельзя найти ничего дурного и почему
даже восемнадцатое столетие, столетие начавшейся деградации,
породило еще целый фейерверк стилей и школ, правда быстротечных
в своем сиянии и самонадеянных. Однако мы верим, что в музыке,
ныне называемой классической, мы постигли тайну, дух,
добродетель и благочестие тех поколений и восприняли их как
пример. Так мы придерживаемся невысокого мнения о теологии и
церковной культуре восемнадцатого столетия или о философии
Просвещения, но усматриваем в кантатах, "Страстях" и прелюдиях
Баха предельную сублимацию христианской культуры.
Между прочим, для характеристики отношения нашей культуры
к музыке, мы могли бы сослаться на весьма древний и почтенный
пример. Игра в бисер отдает ему дань уважения. Мы припоминаем,
что у китайцев, в сказочной стране "древних императоров", в
государстве и при дворе музыке была отведена ведущая роль,
благоденствие музыки считалось равнозначным благоденствию всей
культуры и этики, даже всего царства, и капельмейстерам
вменялось в обязанность строго следить за соблюдением и
чистотой "древних тональностей". Упадок музыки рассматривался
как верный признак упадка правления и всего государства. Поэты
рассказывали страшные сказки о дьявольских, отторгнутых небом
запретных тональностях, например о тональности Цинь Шаня и Цин
Цзы, о музыке гибели, ибо стоило ей, греховной, зазвучать, как
над императорским двором сгущались тучи, содрогались и рушились
стены, государь и вся империя гибли. Не будем утруждать
читателя перечислением высказываний древних авторов, приведем
лишь несколько отрывков из главы о музыке книги Ли Бу-вей
"Весна и осень":
"Истоки музыки лежат далеко. Она рождается из меры, и
корни ее в великом Едином. Великое Единое рождает два полюса:
они рождают силу темного и силу светлого.
Когда на земле мир, когда все пещи в состоянии покоя и все
в своих превращениях следует своему Верховному началу, музыка
может быть завершенной. Если страсти не толкают на неверный
путь, она достигает совершенства. Совершенная музыка имеет свои
истоки. Она возникает из равновесия. Равновесие рождается из
справедливости, а справедливость рождается из смысла вселенной.
Поэтому о музыке можно говорить только с человеком, постигшим
смысл вселенной.
Музыка зиждется на гармонии неба и земли, на соразмерности
темного и светлого.
Государства, находящиеся в состоянии упадка, и люди,
созревшие для гибели, тоже имеют свою музыку, но музыка их не
бывает ясной. Потому: чем неистовее музыка, тем меланхоличнее
люди, тем большая опасность нависла над государством, тем ниже
опускается государь. Так утрачивается суть музыки.
Все священные государи ценили в музыке ее ясность. Тираны
Гиэ и Чжоу Спи увлекались неистовой музыкой. Сильные звуки
ласкали их слух, а воздействие этих звуков на массы они
полагали интересным. Они стремились к новым, странным
звукосочетаниям, к звукам, которых никто никогда еще не слышал;
они пытались превзойти один другого и утратили меру и цель.
Причиной упадка государства Чжоу было изобретение
волшебной музыки. Подобная музыка и впрямь опьяняет, на самом
же деле она удалилась от сути музыки. А так как она удалилась
от самой сути собственно музыки, то эта музыка не радостна.
Когда музыка не радостна, народ ропщет, и жизни наносится урон.
Все это возникает оттого, что неверно толкуют самое суть музыки
и наивысшим полагают неистовые звукосочетания.
Поэтому музыка благоустроенной эпохи спокойна и радостна,
а правление -- уравновешенно. Музыка смутного времени
беспокойна, мрачна, его правление противоестественно. Музыка
государства, пришедшего в упадок, сентиментальна и уныла,
правление его под угрозой".
Итак, Слова этого китайца довольно определенно указывают
на давно забытый смысл всякой музыки. Подобно танцу и любому
другому искусству, музыка в доисторические времена была
волшебным средством, одним из старых и основных атрибутов
магии. Начиная с ритма (хлопанье в ладоши, притоптывание, удары
деревяшек, первобытное искусство барабанного боя), она служила
могучим и испытанным средством "настройки" многих на один лад,
сообщая сердцам и дыханию единый ритм, наделяя людей
готовностью к призыванию и заклятию вечных сил, к танцу, к
состязанию, к походу, к священнодействию. И эту изначальную,
чистую и первозданную природу, природу волшебства, музыка
сохранила гораздо дольше, чем все другие искусства, достаточно
вспомнить многочисленные высказывания историков и поэтов о
музыке, начиная от греков и кончая Гете в его "Новелле",
Практически ни марши, ни танец никогда не теряли своего
значения... Однако пора вернуться к нашей основной теме!
О начатках Игры в бисер мы расскажем очень кратко и только
самое примечательное. Как нам представляется, она возникла
одновременно в Германии и Англии, и в обеих странах в виде
упражнений для членов узкого круга музыковедов и музыкантов,
занимавшихся в новых семинарах по теории музыки. Сравнивать
первоначальное состояние Игры с более поздним и нынешним -- то
же самое, что нотную рукопись 1500 года (с ее примитивными
нотными знаками, где даже отсутствуют разделяющие такт
черточки) сравнивать с партитурой восемнадцатого и даже
девятнадцатого веков с множеством сложных обозначений динамики,
темпа, фразировки и так далее, так что печатанье подобных
партитур зачастую превращалось в сложную техническую проблему.
На первых порах Игра была не более, нежели хитроумным
упражнением памяти и комбинирующей способности, бывшим в ходу
среди студентов и музыкантов; играли в нее, как уже сказано, и
в Германии, и в Англии, еще до того, как в Кельнской высшей
музыкальной школе она была "изобретена" и получила свое имя,
которое носит и поныне, хотя давно уже не имеет ничего общего
со стеклянными бусинами -- с бисером. Стеклянные бусинки
использовал изобретатель игры Бастиан Перро из
Кальва{1_1_0_07}, несколько чудаковатый, однако умный,
общительный и любящий людей музыковед, который заменил буквы,
цифры, ноты и другие графические знаки стеклянными
шариками-бусинками. Перро, кстати, написавший трактат "Расцвет
и упадок контрапункта", застал в кельнском семинаре довольно
детально разработанный метод Игры: один из участников ее
возглашал в сокращенных формулах своей дисциплины любую тему
или начало мотива классической композиции, а партнер, или тот,
к кому он обращался, должен был либо продолжить пьесу, либо,
что почиталось за лучшее, ответить в более высокой или более
низкой тональности, а то и контрастирующей антитемой. Такие или
подобные им упражнения памяти и способности к импровизации
(если и не закрепленные в формулах, то применявшиеся на
практике: при игре на клавесине, лютне, флейте и даже в пении)
имели, возможно, хождение среди тех, кто вдумчиво изучал музыку
и контрапункт во времена Шютца, Пахельбеля и Баха. Бастиан
Перро, большой любитель всевозможных ремесел, своими руками
построивший несколько роялей и клавикордов по чертежам старых
мастеров, скорей всего тоже был одним из паломников в страну
Востока, о нем рассказывают, будто он умел играть на скрипке
изогнутым смычком с ручной регуляцией натяжения волоса в
старинной, забытой после 1800 года, манере. Перро, взяв за
образец наивные детские счеты, соорудил рамку, натянул на нее
несколько дюжин проволочек, а на них нанизал стеклянные бусины
различной величины, формы и цвета. Проволочки соответствовали
нотным линейкам, бусины -- значениям нот, и Перро таким образом
строил из стеклянных шариков целые музыкальные фразы, развивал
им самим сочиненные темы, изменял, транспонировал их,
преобразовывал и противопоставлял им другие.
В подобной технике сначала усматривали лишь забаву, но
ученикам она пришлась по вкусу, очень скоро ей стали подражать,
она вошла в моду, в том числе и в Англии. Некоторое время эта
музыкальная игра-упражнение практиковалась в таком
мило-забавном виде. Впоследствии, как оно часто бывает,
нововведение, которому суждено было прожить долгую жизнь и
сыграть весьма значительную роль, получило свое название по
давно забитому пустяку. И поныне то, во что превратилась игра
членов семинара и нанизанный на проволоку примитивный бисер
Перро, носит ставшее уже народным и общеизвестным наименование
-- Игра в бисер, или Игра стеклянных бус.
Не прошло и двух или трех десятилетий, как Игра утратила
свою популярность среди студентов, изучавших музыку, но тем
большую приобрела среди математиков; на протяжении длительного
периода характерной чертой истории Игры было как раз то, что ее
перенимали и развивали предпочтительно те науки, или наука,
которые переживали свой расцвет или свое возрождение. У
математиков Игра приобрела чрезвычайно большую гибкость и
утонченность и даже какое-то подобие осознания самой себя и
своих возможностей, -- процесс, протекавший параллельно общему
развитию культурного самосознания, которое к тому времени
преодолело великий кризис и, как пишет Плиний Цигенхальс, "со
скромной гордостью приняло свой удел -- принадлежать поздней
культуре, как, например, принято говорить о поздней античности,
веке александрийского эллинизма".
Таковы слова Цигенхальса. Мы же попытаемся теперь
закончить беглый обзор истории Игры. Перейдя из музыкальных
семинаров в математические (переход этот совершился во Франции
и Англии, пожалуй, даже раньше, чем в Германии), Игра была уже
настолько развита, что при помощи особых знаков и аббревиатур
могла выражать математические процессы; мастера, развивая эти
знаки, передавали друг другу абстрактные формулы, сообщали
эволюционные ряды и варианты развития своих дисциплин. Эта
математико-астрономическая игра в формулы требовала большого
внимания и предельной сосредоточенности; среди тогдашних
математиков репутация хорошего мастера Игры ставилась весьма
высоко и была тождественна репутации отличного математика.
Почти все науки в разные периоды перенимали Игру и
подражали ей, то есть приспосабливали ее к своему предмету
знаний, что особо засвидетельствовано для областей классической
филологии и логики. Аналитический разбор музыкальных значений
привел к тому, что музыкальные фразы удалось выразить в
физических и математических формулах. Несколько позднее и
филология стала прибегать к подобному методу, обозначая
языковые образования особыми формулами, как физика обозначает
процессы, происходящие в природе; затем этот же метод
подхватила эстетика изобразительных искусств, где архитектуру и
математику давно уже связывали подобные узы. Полученные таким
образом абстрактные выражения позволяли вскрывать все новые и
новые взаимосвязи, аналогии и соответствия. Приспосабливая для
себя Игру в бисер, каждая наука создавала свой язык Игры,
состоящий из формул, аббревиатур и всевозможных комбинаций того
и другого. Элита интеллектуальной молодежи облюбовала Игры с
рядами и диалогами формул. Игра была не только отдыхом и
упражнением -- она рождала концентрированное ощущение
дисциплины духа; особенно математики отличались аскетической и
спортивной виртуозностью и строгостью формы в Игре, находя в
ней истинное наслаждение, что в немалой степени помогло им
тогда уже отказаться от мирских радостей и стремлений. Таким
образом, Игра стеклянных бус имела большое значение для полного
и окончательного преодоления фельетонизма, а также для
пробуждения той новой радости четких и виртуозных упражнений
интеллекта, которой мы обязаны возникновением новой дисциплины
духа прямо-таки монашеской строгости. Мир преобразился.
Духовную жизнь века фельетона можно сравнить с выродившимся
растением, растратившим все свои соки на гипертрофированные
наросты, последующие же попытки исправить положение -- со
срезанием растения до самого корня. Молодые люди,
намеревавшиеся посвятить себя интеллектуальным занятиям,
понимали теперь под этим не стремление поскорее нахватать
обрывки знаний в высшем учебном заведении, где именитые и
весьма велеречивые, но лишенные какого бы то ни было авторитета
профессора преподносили им остатки того, что некогда называлось
высшим образованием; теперь учиться им приходилось столь же
упорно, пожалуй, еще упорней и с еще большей методичностью, чем
некогда инженерам в политехнических учебных заведениях. Теперь
им предстояло подниматься по крутой тропе знаний, они должны
были очистить и отточить свои мыслительные способности при
помощи математики и схоластических упражнений по Аристотелю,
сверх того должны были научиться полному отречению от всех
благ, столь заманчивых для целого ряда поколений ученых,
как-то: от быстрого и легкого добывания денег, от славы и
общественных почестей, от похвалы газет, от браков с дочерьми
банкиров и фабрикантов, от материальных благ, изнеженности и
роскоши. Поэты, издающиеся огромными тиражами, обладатели
Нобелевских премий и загородных вилл, знаменитые врачи,
увешанные орденами и пользующиеся услугами ливрейных лакеев,
члены академий с богатыми женами и блестящими салонами, химики,
состоящие членами наблюдательных советов промышленных
предприятий, философы -- владельцы фельетонных фабрик, читавшие
зажигательные доклады в переполненных аудиториях, срывавшие
аплодисменты и принимавшие букеты, -- все эти фигуры исчезли и
доныне не возвращались. Необходимо признать, что и теперь
встречается немало одаренных молодых людей, которые завидуют
вышеперечисленным, однако путь к общественному признанию,
почету, славе и комфорту ведет теперь не через аудитории,
семинары и докторские диссертации: низко павшие
интеллектуальные профессии обанкротились тогда в глазах всего
мира, но зато вновь обрели безоговорочно-аскетическую
преданность духу. Тем талантам, что стремились к блеску и
поклонению, пришлось отвернуться от постылой и неблагодарной
духовности и посвятить себя другим видам деятельности, где их
уделом стало добывание денег и благополучия.
Подробный рассказ о том, каким образом дух, после своего
очищения, утвердился и в государстве, завел бы нас чересчур
далеко. Опыт показал, что достаточно было немногим поколениям
проявить беспринципность и расхлябанность в духовной сфере, как
это сразу нанесло чувствительный урон практике, все реже и реже
стали встречаться подлинное мастерство и сознание
ответственности среди интеллектуальных профессий, в том числе и
технических, так что пестование духа в государстве и среди
народа, и прежде всего всю систему образования, пришлось
постепенно монополизировать интеллектуальной злите. Недаром и
ныне почти во всех странах Европы образование, коль скоро оно
не осталось под опекой Римской церкви, перешло в руки тех
анонимных орденов, члены которых рекрутируются из этой элиты. И
как бы порой ни претили общественному мнению строгость и
пресловутое высокомерие этой касты, как бы отдельные лица ни
ополчались против нее -- руководство ее непоколебимо, и
держится оно не только благодаря своей целостности, отказу от
всех благ и прерогатив, кроме духовных, но и благодаря давно
уже ставшему всеобщим пониманию: столь строгая школа неизбежна
и необходима для самого существования цивилизации. Теперь уже
все знают, во всяком случае догадываются: если мысль утратила
свою чистоту и остроту, если духу не воздается должное, то
вскоре и автомобиль не тронется с места, и корабль собьется с
курса, лишатся своего авторитета как счетная линейка инженера,
так и банки или биржи, наступит хаос. Однако прошло немало
времени, прежде чем пробило себе дорогу убеждение в
необходимости и для внешней стороны цивилизации, для техники,
промышленности, торговли -- единой основы в виде
интеллектуальной нравственности и честности.
В то время Игре стеклянных бус недоставало одного:
универсальности, способности парить над факультетами.
Астрономы, эллинисты, латинисты, схоласты, консерваторцы играли
в свои духовно упорядоченные игры, но каждый факультет, каждая
дисциплина и ее ответвления имели свой язык Игры и свою систему
правил. Понадобилось не менее полувека, прежде чем был сделан
первый шаг к преодолению столь узких рамок. Причины подобной
медлительности были скорее морального порядка, чем формального
и технического: средства для преодоления таких барьеров нашлись
бы, но строгая этика вновь утвердившейся интеллектуальности
порождала пуританский страх перед allotria{1_1_03}, перед
смешением дисциплин и категорий, глубокий и вполне оправданный
страх перед возвратом к греху верхоглядства и фельетонизма.
То был поистине подвиг, подвиг одного человека, чуть ли не
сразу же приведший Игру в бисер к осознанию своих возможностей,
а вместе и на порог универсальности. И на сей раз Игра
оказалась обязанной подобным успехом своей связи с музыкой.
Один швейцарский музыковед и притом страстный любитель
математики придал Игре совершенно новый попорот, открыв для нее
возможность наивысшего расцвета. Гражданское имя этого великого
человека уже невозможно установить-- в его время культ великих
людей в сфере духа давно уже был преодолен, в историю же
швейцарец вошел под именем Lusor (или: Joculator)
Basiliensis{1_1_04}. Изобретение его, как и всякое изобретение,
безусловно, было его личным достижением и благодатью, однако
возникло оно отнюдь не из приватных побуждений и потребностей,
оно родилось благодаря воздействию куда более сильных
импульсов. В его времена среди людей духа повсюду жила
настоятельная потребность в средствах выражения для новых
смыслов: тосковали по философии, по синтезу, почитавшаяся
доселе за счастье полная сосредоточенность на своей дисциплине
перестала удовлетворять, то одни, то другой ученый прорывал
цеховые рамки и пытался выйти к общезначимому. Распространялась
мечта о новом алфавите, о новом знаковом языке, который
позволил бы закреплять и сообщать другим новый интеллектуальный
опыт. Особенно ярким свидетельством этого представляется нам
труд одного парижского ученого, вышедший в те годы под
заголовком "Увещание из Китая". Автор этого сочинения, при
жизни многими почитавшийся за некоего Дон-Кихота, впрочем
видный ученый в своей области -- китайской филологии,
указывает, какие опасности навлекают на себя наука и духовная
культура при всей их стойкости, если они отказываются от
разработки международного языка знаков, -- языка, который,
подобно китайским иероглифам, позволил бы, не изгоняя личную
фантазию и изобретательность, графически изображать самое
сложное содержание и вместе с тем был бы доступен пониманию
ученых всего мира. Важнейший шаг к удовлетворению этого
требования и совершил Joculator Basiliensis. Он разработал для
Игры стеклянных бус основы нового языка знаков и формул, в
котором в равной мере уделялось внимание математике и музыке и
который позволял сочетать астрономические и музыкальные
символы, приводя, так сказать, математику и музыку к единому
знаменателю. И хотя процесс развития этим отнюдь не завершился,
однако основание для всего того, что произошло позднее в
истории дорогой нашему сердцу Игры, заложил уже тогда
базельский аноним.
С тех пор Игра, служившая некогда специфическим
развлечением то математиков, то филологов, то музыкантов, стала
подчинять своей власти всех истинных служителей духа. Именно
тогда немало старинных академий, орденских организаций и
особенно древнейшее Братство паломников в страну Востока
обратились к Игре. Несколько католических орденов усмотрели в
пей новое духовное веяние и пленились ею; здесь прежде всего
следует назвать некоторые бенедиктинские аббатства, которые
уделяли Игре в бисер столько внимания, что уже тогда, как
зачастую и впоследствии, встал вопрос: надлежит ли Церкви и
Курии терпеть, поощрять или запретить Игру.
После подвига, совершенного базельцем, Игра очень скоро
обрела свою полную силу и достигла того, чем она является ныне:
средоточием духовного и мусического{1_1_0_08}, высоким культом,
мистическим единением всех разобщенных членов Universitas
litterarum. В наши дни она переняла частью роль искусства,
частью роль спекулятивной философии, и характерно, что во
времена Плиния Цигенхальса ее нередко обозначали выражением,
происходящим еще из словесности фельетонистической
эпохи{1_1_0_04} и для этой эпохи знаменовавшей заветную цель не
одного чуткого к будущему ума, а именно "магический театр".
Хотя Игра стеклянных бус технически и тематически
бесконечно разрослась и, с точки зрения требований,
предъявляемых к играющим, превратилась и высокое искусство и
строгую науку, при жизни великого базельца ей все же
недоставало весьма существенного. Каждая партия была тогда
неким нанизыванием, противопоставлением и группировкой
сконцентрированных представлений из многих областей
интеллектуального и эстетического, быстрым извлечением из
памяти надвременных ценностей и форм, виртуозным и быстротечным
полетом через царство духа. Лишь существенно позже из духовного
инвентаря воспитательной традиции, и в особенности из обычаев и
преданий паломников в страну Востока, в Игру было привнесено
понятие контемпляции. Всеми было признано нежелательным
положение, при котором фокусники-мнемотехники, не обладавшие
никакими другими достоинствами, виртуозно разыгрывали
блистательные партии, поражая и сбивая других участников
быстротой бесконечных перечислений. Со временем подобная
виртуозность была подвергнута строгому запрету, а созерцание
стало одним из важнейших условий Игры; более того, для
слушателей и зрителей Игры созерцание превратилось в нечто
основное. Это был поворот к религиозному. Теперь задача
заключалась не только в том, чтобы чисто интеллектуальным
образом следить за последовательностью идей и всей духовной
мозаикой Игры с гибкой внимательностью и натренированной
цепкостью памяти, но возникло и требование более глубокой и
более душевной самоотдачи. Содержание, происхождение, смысл
каждого знака, объявленного руководителем Игры, должны были
подвергаться длительному и строгому осмыслению, что побуждало
каждого играющего интенсивно и органически его воспринимать.
Технические навыки процесса созерцания члены Ордена и игровых
братств выносили из школ элиты, где искусству контемпляции и
медитации обучали с великим тщанием. Это, вероятно, и спасло
иероглифы Игры от опасности превращения в простые буквы.
Кстати, до той поры Игра в бисер, несмотря на свою
распространенность, оставалась для ученых приватным
упражнением. Играли в одиночку, вдвоем, группами, хотя особенно
глубокомысленные, удачно скомпонованные Игры фиксировались,
становясь затем известными в других городах и даже странах, где
ими порой восхищались, а порой и критиковали. И только теперь,
причем весьма медленно, Игра обогатилась новой функцией -- она
стала общественным празднеством. Однако и ныне каждый волен
играть в нее частным порядком, чем особенно увлекается
молодежь. Все же, слыша сейчас слова "Игра в бисер", "Игра
стеклянных бус", прежде всего представляют себе торжественные
публичные Игры. Во всем мире они проводятся под руководством
опытнейших мастеров, возглавляемых в каждой стране своим
Магистром Игры, при благоговейном молчании приглашенных и
напряженном внимании слушателей; некоторые из таких Игр длятся
несколько дней или недель и в продолжение всего торжества
играющие и слушатели живут по строгим предписаниям,
простирающимся даже на время сна, аскетической и отрешенной
жизнью абсолютного самоуглубления, похожей на ту строго
духовных упражнений святого Игнатия.
Нам остается мало что добавить. Под сменяющейся гегемонией
различных наук и искусств Игра игр развилась до некоего
универсального языка, посредством которого оказывается
возможным выражать ценности духа в осмысленных знаках и
сопрягать их между собой. Во все времена Игра была тесно
связана с музыкой и в большинстве случаев велась она по
музыкальным и по математическим правилам. При этом назывались
одна, две, три темы, затем их разыгрывали, варьировали,
развивая подобно теме фуги или музыкальной фразе концерта. Игра
могла, например, отправляться от определенной астрономической
конфигурации или от темы баховской фуги, от фразы Лейбница или
Упанишад, далее же, в зависимости от намерения и способностей
играющего, вызванная к жизни главная мысль могла развиваться и
шириться или обогащаться в своей выразительности через отзвуки
родственных ей представлений. Если начинающему удавалось,
например, в знаках Игры установить параллели между классической
музыкой и формулой физического закона, то у искушенного мастера
Игра, начиная с исходной темы, развивалась свободно в
безграничных комбинациях. Большой любовью у одной из школ Игры
долгое время пользовались сопоставления, противопоставления и,
наконец, гармонические сочетания враждебных друг другу тем или
идей, например, закона и свободы, индивидуума и общности,
причем особое внимание уделялось тому, чтобы обе эти темы или
оба тезиса развивались на абсолютно равных правах,
беспристрастно, и из тезиса и антитезиса в наивозможно чистом
виде был бы выведен синтез. Вообще говоря, если не считать
гениальных исключений. Игры, оканчивающиеся негативным или
пессимистическим, дисгармоничным аккордом, не пользовались
любовью; по временам на них налагался даже запрет, что
диктовалось смыслом, какой приобрела Игра на гребне славы для
своих приверженцев. Она означала изысканную, символически
многозначительную форму исканий совершенства, высокую алхимию,
приближение к единому в себе и превыше всех образов и множеств
духу, стало быть -- к богу. Как благочестивые мыслители более
ранних времен представляли жизнь сотворенной вселенной в
устремлении к богу и видели множественность мира явлений
завершенной и до конца продуманной лишь внутри божественного
единства, так строились, музицировали и любомудрствовали фигуры
и формулы Игры стеклянных бус на вселенском языке, вскормленном
всеми науками и искусствами, в танце устремляясь к
Совершенству, к чистому Бытии, к глубокой, полной
Действительности. Среди мастеров было в ходу словечко
"реализовать", и действия свои они рассматривали как путь от
становления к бытию, от возможного к действительному. Да будет
нам позволено в этом месте еще раз напомнить вышеприведенное
высказывание Николая Кузанского{1_1_0_03}.
Кстати говоря, понятия христианской теологии, постольку,
поскольку они были классически сформулированы и тем самым
представлялись общим культурным достоянием, естественным
образом вошли в язык Игры; в него с одинаковой легкостью
включались как основные понятия веры, библейское речение,
высказывание святого или латинская цитата из мессы, так и
геометрическая аксиома или же мелодия Моцарта. Мы не впадем в
преувеличение, если осмелимся заявить: для узкого круга
истинных мастеров Игра была почти равнозначна богослужению,
хотя от создания собственной теологии она уклонялась.
В борьбе за свое существование посреди враждебных мирских
сил Игра в бисер и Римская церковь слишком явно оказывались
союзниками, чтобы можно было допустить их столкновение, хотя
поводов для этого имелось более чем достаточно. Ибо и там и
здесь интеллектуальная честность и нелицемерное стремление к
четкой односмысленной формулировке толкали к разладу. Но он так
и не произошел. Рим то благоволил Игре, то порицал ее и тем
довольствовался; мало того, в конгрегациях и среди высшего
духовенства самые светлые головы были прикосновенны к Игре. Да
и сама Игра, с тех пор как Игры стали открытыми и был назначен
Magister Ludi, находилась под покровительством Ордена и
Воспитательной Коллегии, а тот и другой по отношению к Риму
всегда являли собой воплощение рыцарской вежливости. Папа Пий
XV, который в бытность свою кардиналом прослыл опытным и
прилежным мастером Игры, став папой, не только, подобно своим
предшественникам, навсегда распростился с Игрой, но и попытался
вступить с нею в борьбу; дело едва не дошито до запрета
католикам участвовать в Играх. Но папа умер прежде, чем было
вынесено окончательное решение, и одна известная биография
этого незаурядного человека рисует его отношение к Игре как
глубокую страсть, которую он, уже будучи папой, надеялся
подавить в себе, сделавшись ее врагом.
Характер общественного института Игра, -- в которую прежде
свободно играли одиночки или товарищества и которая задолго до
того уже пользовалась благоволительным содействием
Воспитательной Коллегии, -- приобрела сперва во Франции и
Англии, а затем, довольно скоро, и в других странах. Тогда-то в
каждой стране были созданы Комиссии Игры в бисер и назначены
верховные руководители со званием Магистра, а официальные Игры,
проходившие под личным руководством Магистра, были возведены в
ранг духовного празднества. Разумеется, Магистр, как и все
высокие и высшие функционеры интеллектуальных сфер, сохранял
анонимность; за исключением нескольких приближенных лиц, никто
не знал его гражданского имени. Радио и другие международные
средства связи использовались лишь во время официальных крупных
Игр, за которые отвечал сам Magister Ludi. Помимо руководства
публичными Играми, в обязанности Магистра входило попечение о
мастерах и школах Игры и, главное, строжайший надзор за
развитием самой Игры. Только всемирная Комиссия Магистров
решала вопрос (ныне это уже редко встречающийся случай),
принять или не принять новые знаки или формулы в состав языка
Игры, расширить ли список правил, желательно или нежелательно
включить в нее новые области знаний. Если рассматривать Игру
как некий всемирный язык интеллектуалов, то игровые Комиссии
отдельных стран под руководством своих Магистров являют собой в
совокупности подобие академии, которая наблюдает за составом,
развитием и чистотой этого международного языка. В каждой
стране имеется Архив Игры, то есть списки всех доселе
проверенных и допущенных символов и кодов, число которых давно
уже превзошло число старинных китайских иероглифов. Как
правило, достаточной подготовкой для мастера Игры считается
выпускной экзамен высшей школы, особенно школы элиты, однако --
так оно было раньше, так молчаливо предполагается и теперь --
необходимы также и более чем средние успехи в одной из ведущих
отраслей наук или же в музыке.
Почти каждый из пятнадцатилетних учеников школы элиты
мечтает когда-нибудь стать членом Комиссии Игры или даже
Магистром Игры. Но уже среди докторантов лишь ничтожная часть
тешит себя честолюбивой мечтой активно служить Игре и ее
дальнейшему развитию. Зато все эти приверженцы Игры прилежно
упражняются в теории, в медитации, а во время "больших Игр"
составляют тот тесный круг благоговейных и преданных Игре
участников, которые и придают публичным Играм торжественный
характер, предохраняя их от превращения в некое декоративное
действо. Для этих подлинных знатоков и ценителей Игры Magister
Ludi -- некий государь или первосвященник, чуть ли не божество.
Но для каждого самостоятельного мастера и тем паче для
Магистра Игра стеклянных бус есть прежде всего музицирование,
примерно в духе тех слов, которые сказал однажды Иозеф Кнехт
относительно сущности классической музыки:
"Мы почитаем классическую музыку за некий экстракт и
средоточие нашей культуры, ибо она есть наиболее отчетливый и
характерный жест последней. В этой музыке мы видим наследство
античности и христианства, дух светлого и мужественного
благочестия, непревзойденную рыцарскую этику. Ведь в конце
концов каждое классическое самовыражение культуры есть
свидетельство определенной этики, есть доведенный до
пластической выразительности прообраз человеческого поведения.
Между 1500 и 1800 годами сочинялась всякая музыка, стили и
средства ее были весьма различны, однако дух или, вернее,
этическое содержание ее было одним и тем же. Позиция человека,
нашедшая свое выражение в классической музыке, повсюду одна и
та же, она основана на одном и том же виде познания жизни,
стремится к одному и тому же виду превосходства над случайным.
Основные черты классической музыки: знание о трагизме
человеческого бытия, приятие человеческого удела, мужество и
ясность! Будь то грация менуэта Генделя или Куперена, или
сублимированная до нежного жеста чувственность, как у многих
итальянцев или у Моцарта, или тихая, сосредоточенная готовность
к смерти, как у Баха, -- это неизменно некое противление, некая
неустрашимость, некое рыцарство, и во всем этом отзвук
сверхчеловеческого смеха, бессмертной ясности. Да прозвучит это
и в наших играх, во всей нашей жизни, во всем, что мы творим и
претерпеваем".
Слова эти были записаны одним из учеников Кнехта. Ими мы и
завершаем наш опыт об Игре в бисер.
ПРИЗВАНИЕ
О происхождении Иозефа Кнехта нам ничего не удалось
узнать. Подобно многим другим ученикам элитарных школ, он или
рано осиротел, или же бил изъят из неблагоприятной среды и
усыновлен Воспитательной Коллегией. Как бы то ни было, судьба
избавила Кнехта от конфликта между семьей и школой, тяжким
бременем ложащегося на юношеские плечи высокоодаренных молодых
людей, затрудняя им вступление в Орден, а порой и наделяя
упрямым и своеобычным характером. Кнехт был одним из
счастливцев, словно рожденных и предопределенных для Касталии,
для Ордена, для службы в Воспитательной Коллегии, и хотя он и
сталкивался со сложными проблемами духовной жизни, трагедию,
которую суждено пережить всем посвященным, он пережил без
надрыва. Впрочем, не трагедия эта сама по себе соблазнила нас
посвятить личности Иозефа Кнехта столь обстоятельные изыскания,
но скорей -- та тихая, просветленная, лучащаяся ясность, с
какой он творил свою судьбу, осуществлял свой дар, свое
назначение. Как и у всякого выдающегося человека, был и у него
свой daimoniоn{2_1_01}, свой amor fati{2_1_02}, однако его amor
fati предстает свободным от мрачности и фанатизма. Разумеется,
не дано заглянуть в сокровенное, и мы не должны забывать: даже
самый беспристрастный, предельно объективный летописец --
всегда поэт, а история, изложенная на бумаге, -- всегда поэзия,
ее третье измерение есть вымысел. Мы ведь совершенно не знаем,
радостно или мучительно жилось, если взять самые прославленные
примеры, -- Иоганну Себастьяну Баху или Вольфгангу Амадею
Моцарту. Моцарт являет нам необычайно трогательное, поражающее
до глубины души обаяние рано созревшего гения, Бах же --
воспитующе утешительное приятие страданий и смерти как
отеческой воли бога. Но ведь все это мы усматриваем не из их
биографий или переданных нам современниками фактов их личной
жизни, но единственно из их произведений, из их музыки. Более
того, к тому Баху, чья биография нам известна и чей образ мы
составили себе по его музыке, мы непроизвольно прилагаем и его
посмертную судьбу: в нашем воображении он как бы еще при жизни
знал и молча улыбался тому, что сразу после смерти все его
творения будут забыты, его рукописи погибнут как макулатура,
что вместо него один из его сыновей станет "великим Бахом" и
стяжает успех, что после своего возрождения его музыка окажется
объектом варварских недоразумений фельетонистической
эпохи{1_1_0_04}, и так далее. Равным образом склонны мы
приписывать или примышлять Моцарту еще при жизни и в средоточии
его столь щедрого и здорового творчества некоторое знание о
своей укрытости в руке смерти, некое предвосхищение свой
обреченности. Там, где историк располагает произведениями
искусства и научными трудами, он не может иначе, -- он
рассматривает их слитно с жизнью их создателя, как неразрывные
части некоего живого единства. Так мы поступаем с Моцартом или
Бахом, так мы поступаем и с Кнехтом, хотя он принадлежит нашей,
в сущности своей нетворческой, эпохе и не оставил после себя
"творений" наподобие тех великих Мастеров.
Предпринимая попытку описать жизнь Иозефа Кнехта, мы
неизбежно даем и опыт ее истолкования, и если мы, как
летописцы, глубоко сожалеем, что о последних годах его нет
никаких достоверных сведений, то именно легендарность
заключительного периода его жизни и придала нам мужество для
нашего начинания. Мы перенимаем эту легенду и внутренне с ней
согласны, представляет ли она благочестивый вымысел или нет.
Так же, как мы ничего не знаем о рождении и генеалогии Кнехта,
ничего не известно нам и о его конце. Но у нас нет ни малейших
оснований предполагать, что конец этот был случайным. Жизнь
Иозефа Кнехта, в той мере, в какой она нам известна,
представляется отчетливо построенной последовательностью
поднимающихся ступеней, и если в наших домыслах о его конце мы
добровольно присоединяемся к легенде и благоговейно ее
принимаем, то делаем это потому, что поведанное легендой являет
собой завершающую ступень его жизни, строго соответствующую
предыдущим. Мы признаем даже, что уход этой жизни в легенду
кажется нам органичным и закономерным, подобно тому как у нас
не вызывает сомнений существование "зашедшего", исчезнувшего из
глаз светила. В том мире, в каком мы, автор и читатель, живем,
Иозеф Кнехт достиг и свершил наивысшее: как Magister Ludi, он
был вождем и образцом для адептов и поклонников духовной
культуры, он образцово хранил и приумножал воспринятое духовное
наследие как первосвященник того храма, который свят для
каждого из нас. Но он не только возвысился до уровня Магистра,
поднялся до пространств на вершине нашей иерархии, -- он их
превзошел и перерос в том измерении, о котором мы можем лишь
благоговейно догадываться, и именно потому нам кажется вполне
подобающим и соответствующим всей его жизни выход его биографии
за рамки обычных измерений и в конце своем превращение ее в
легенду. Мы склоняемся перед чудом подобного факта, радуемся
ему и не намерены углубляться в истолкование его. Но в той
мере, в какой жизнь Кнехта есть история, а она такова до
совершенно определенного дня, мы ее как таковую и будем
рассматривать, прилагая старания к точной передаче предания
таким, каким оно нам представилось во время наших розысков.
О детстве Иозефа Кнехта, то есть о годах до поступления в
школу элиты, нам известно только одно событие, однако важное,
имеющее символическое значение, ибо оно свидетельствует о
первом зове духа, о первом акте его призвания, и характерно,
что первой призвала его не наука, а музыка. Как почти всеми
воспоминаниями о личной жизни Кнехта, мы обязаны и этим одному
из его учеников по классу Игры в бисер, преданному его
почитателю, записавшему много речений и рассказов своего
великого учителя.
В ту пору Кнехту было двенадцать или тринадцать лет, и он
был учеником классической гимназии в городке Берольфинген, что
у отрогов Цабервальда, где он, по всей вероятности, родился.
Хотя мальчик уже длительное время числился стипендиатом, и
коллегия учителей, особенно учитель музыки, два или три раза
рекомендовали его высшей инстанции для перевода в школу элиты,
сам он ничего не знал об этом и ни с кем из элиты, не говоря
уже о Магистрах Воспитательной Коллегии, не встречался. И вдруг
учитель музыки (Иозеф брал тогда уроки игры на скрипке и лютне)
сообщает ему, что в ближайшие дни в Берольфингеи, на предмет
инспекции музыкальных занятий, в гимназию прибудет Магистр
музыки, и пусть он, Иозеф, прилежно упражняется, чтобы не
поставить себя и своего учителя в неприятное положение. Новость
эта глубоко взволновала мальчика, ибо он, разумеется, хорошо
знал, кто такой Магистр музыки, знал, что тот не просто
приходит из высших сфер Воспитательной Коллегии, как
инспекторы, дважды в год посещавшие гимназию, нет, Магистр один
из двенадцати полубогов, из двенадцати руководителей этой самой
досточтимой Коллегии и высшая инстанция во всех музыкальных
вопросах для всей страны. Итак, Magister musicae, собственной
персоной, посетит Берольфинген! Во всем мире для Иозефа
существовал только один человек, быть может, еще более
таинственный и непостижимый, -- Магистр Игры. Перед ожидаемым
Магистром музыки Иозеф заранее трепетал от неимоверного
благоговения, он представлял себе его то неким королем, то
неким волшебником, то как бы одним из двенадцати апостолов или
великих мастеров классических времен, наподобие Михаэля
Преториуса, Клаудио Монтеверди, И.И. Фробергера или Иоганна
Себастьяна Баха, и он столь же глубоко радовался, сколь
страшился той минуты, когда наконец глазам явится это светило.
Что один из полубогов и архангелов, один из таинственных и
всемогущих правителей духовного мира во плоти явится им здесь в
городке и школе, что он, Иозеф, сам увидит его, что Магистр,
быть может, заговорит с ним, станет экзаменовать, пожурит или
похвалит -- все это было чем-то огромным и важным, подобным
чуду и необыкновенному небесному явлению, да и учителя
говорили, что впервые за много десятилетий Magister musicae
посещал Берольфинген и его гимназию. Мальчику рисовалась одна
картина чудесней другой и прежде всего пышное торжество,
встреча, какую он видел однажды при вступлении в должность
нового бургомистра: с духовым оркестром и знаменами, может
быть, даже фейерверком. Товарищи Кнехта тоже представляли себе
приезд Магистра не иначе. Правда, радость Иозефа несколько
омрачалась при мысли, как бы он сам не оказался в чересчур
опасной близости к этому великому человеку и не опозорился
перед таким знатоком своими ответами, своей игрой. Однако страх
этот был не только мучителен, он был и сладок, ибо в глубине
души, даже самому себе не признаваясь, он считал ожидаемый
Праздник со всеми знаменами и фейерверком далеко не столь
прекрасным, волнующим, важным и вопреки всему не столь
удивительно радостным, сколь то обстоятельство, что он,
маленький Иозеф Кнехт, увидит этого человека совсем вблизи, так
что Магистр приедет в Берольфинген немножко и ради него,
Иозефа. Ведь он приедет проверять преподавание музыки, а
учитель музыки явно считает возможным, что экзаменовать будут и
Кнехта.
Но скорей всего... ах, нет! по всей вероятности, до этого
дело не дойдет, да и не может дойти, у Магистра есть заботы
поважнее, чем выслушивать пиликание мальчишки, он отправится в
старшие классы, там ученики играют куда лучше. С такими мыслями
Кнехт ожидал обетованного дня, и день этот в конце концов
настал и сразу же принес разочарование: на улицах не играли
оркестры, на домах не было ни знамен, ни венков, нужно было,
как в любой другой день, собирать учебники и тетради и
отправляться на привычный урок, даже в классе он не увидел
никаких признаков торжества. Все было как обычно.
Урок начался, на учителе был его обычный повседневный
сюртук, и он ни единым словом не упомянул о прибытии почетного
гостя.
Но на втором или третьем уроке все же это случилось:
раздался стук в дверь, вошел служитель, поздоровался с учителем
и сообщил, что ученику Иозефу Кнехту надлежит, вымыв
предварительно руки и вычистив ногти, через четверть часа
явиться к преподавателю музыки. Побледнев от волнения, Кнехт
неверными шагами покинул класс, вбежал в интернат, сложил
учебники, умылся, причесался, дрожащими руками схватил футляр
со скрипкой и тетрадь с нотами и, не в силах проглотить комок в
горле, зашагал к флигелю, где помещались музыкальные классы. На
лестнице к нему подбежал кто-то из однокашников и, волнуясь,
проговорил: "Вот тут тебе велели ждать, пока не вызовут", -- и
указал на музыкальный класс.
Прошло не так много времени, но для Иозефа это была целая
вечность, пока не пришло избавление. Никто его так и не вызвал,
просто в класс вошел незнакомый человек, совсем старый, как ему
сперва показалось, невысокого роста, седой, с прекрасным
просветленным лицом и проницательно глядевшими голубыми
глазами, взгляда которых можно было бы испугаться, однако он
был не только проницательным, но также и ясным, веселым -- не
смеющейся и улыбчивой, а тихо лучащейся веселостью. Старик
подал мальчику руку, кивнул, задумчиво опустился на табурет
перед старым школьным клавиром и сказал:
-- Тебя зовут Иозеф Кнехт? Учитель тобою доволен, мне
кажется, он неплохо к тебе относится. Садись, давай немного
помузицируем вместе.
Кнехт еще до этого вынул скрипку из футляра, старик взял
ноту "ля", мальчик настроил инструмент, затем робко вопрошающе
взглянул на Магистра.
-- Что бы тебе хотелось сыграть? -- спросил тот.
Но ученик не в силах был ответить, его переполняло
благоговение к старику, никогда еще не видел он такого
человека. Он нерешительно взял ноты и протянул их Магистру.
-- Не надо,-- сказал Магистр,-- мне хотелось бы, чтобы ты
сыграл что-нибудь наизусть, не упражнение, а что-нибудь очень
простое, что ты знаешь наизусть, может быть, песню, которая
тебе нравится.
Иозеф смешался, это лицо, эти глаза заворожили его, он не
мог говорить, он очень стыдился своего замешательства, но не
мог вымолвить ни слова. Магистр не торопил. Одним пальцем он
проиграл начало какой-то мелодии и взглянул на ученика, тот
кивнул и тут же радостно заиграл эту мелодию -- старинную
песню, которую они часто пели в школе.
-- Еще раз!--сказал Магистр, Кнехт повторил мелодию, а
старец сыграл на фортепиано второй голос. На два голоса звучала
теперь в пустом классе старая песня. -- Еще раз!
Кнехт повторил первый голос, а Магистр сыграл сразу и
второй, и третий. На три голоса звучала в классе прекрасная
старая песня.
-- Еще раз! -- И Магистр сыграл сразу три голоса. --
Прекрасная песня, -- тихо произнес он. -- А теперь сыграй еще
раз в альте.
Кнехт послушно заиграл. Магистр задал ему первую ноту и
теперь играл все три дополнительных голоса сразу. Вновь и вновь
старик повторял: "Еще раз!", и с каждым разом слова эти звучали
веселей. Кнехт играл мелодию в теноре, под аккомпанемент двух
или трех противопоставленных голосов. Так они несколько раз
проиграли старинную песню; в пояснениях теперь уже не было
нужды, -- с каждым новым повтором песня как бы сама собой
обогащалась украшениями и расцвечивалась. Маленькая пустая
комната, освещенная веселым утренним солнцем, празднично
звучала в ответ.
Немного спустя старик вдруг оборвал игру, спросив:
-- Может быть, хватит?
Кнехт покачал головой и сразу же вновь заиграл, к нему тут
же присоединились светлые звуки трех голосов, и четыре голоса
протянули свои тонкие, ясные линии, перекликались друг с
другом, поддерживали друг друга, взаимно пересекались и
описывали друг возле друга веселые дуги и фигуры, а мальчик и
старик, забыв обо всем на свете, отдавались этим прекрасным,
сроднившимся линиям и фигурам, возникавшим из переплетений,
отдавались в плен этих невидимых тенет, музицировали, тихо
раскачиваясь, словно повинуясь незримому капельмейстеру. Так
продолжалось, покуда Магистр, закончив мелодию, не повернул
головы и не спросил:
-- Понравилось тебе, Иозеф?
Глаза мальчика сипли благодарностью, -- не только глаза,
он весь сиял, но ни слова произнести не мог. Магистр спросил:
-- Может быть, ты уже знаешь, что такое фуга?
Кнехт поднял брови. Он не раз слышал фуга, но на уроках
они их еще не разбирали.
-- Хорошо, -- сказал Магистр.
-- Тогда я сыграю тебе фугу. По лучше всего ты поймешь,
что это такое, если мы с тобой сами сочиним фугу. Итак, для
фуги прежде всего необходима тема, но тему мы не будем
придумывать, мы просто возьмем ее из нашей песни.
Он сыграл несколько нот, отрывок мелодии, прозвучавший
очень странно, какой-то обрубок без головы и хвоста. Потом
сыграл тему еще раз и дальше, вот уже послышалось первое
вступление, второе совершило переход из квинты в кварту, третье
повторило первое на октаву выше, четвертое повторило второе и
разрешилось в тональности доминанты. Вторая разработка свободно
модулировала в другие тональности, третья, с тяготением в
субдоминанту, завершилась переходом в основной тон. Мальчик
смотрел на умные белые пальцы, видел, как на сосредоточенном
лице тихо отражалось течение музыки, пока глаза покоились под
полуопущенными веками. Сердце мальчика буйно колотилось от
восхищения, от любви к Магистру, его слух впитывал фугу, и ему
казалось, что он впервые слушает музыку; он угадывал за
возникающим сочетанием звуков дарующую счастье гармонию закона
и свободы, служения и власти, он вверял себя и приносил клятву
верности этому Магистру, он видел в те минуты, как он сам и его
жизнь, как весь мир ведом, упорядочен и осмыслен духом музыки,
и когда игра обрела конец, он смотрел, как его кумир, его
волшебник и король, еще несколько мгновений слегка склонялся
над клавишами, с полуприкрытыми глазами и тихо светящимся
изнутри лицом, и мальчик не знал, ликовать ли ему от блаженства
этих мгновений или горько плакать оттого, что они уже миновали.
Затем старик медленно поднялся с табурета, проницательно и
вместе несказанно ласково взглянул на него своими веселыми
голубыми глазами и проговорил:
-- Нигде люди так быстро не делаются друзьями, как
музицируя. Это чудесно. Надеюсь, что мы останемся друзьями, ты
и я. Может статься, ты и сам научишься сочинять фуги, Иозеф.
С этими словами старец протянул ему руку и направился к
выходу, но в дверях обернулся, приветствуя Иозефа па прощанье
еще раз взглядом и легким учтивым наклоном головы.
Многие годы спустя Кнехт рассказывал одному из своих
учеников: когда он вышел из флигеля, то увидел город и мир куда
более преображенными и зачарованными, чем если бы их украсили
знамена, венки, гирлянды и фейерверк. Кнехт только что пережил
акт своего призвания, которое с полным правом можно назвать
таинством: он лицезрел раскрывшийся ему мир духовного, до этого
известный только с чужих слов или по страстным мечтаниям. Этот
мир не только существовал где-то вдали, в прошлом или будущем,
нет, он был рядом и действовал, излучал свет, посылал своих
вестников, апостолов, посланцев, таких, как этот старый
Магистр, впрочем, казавшийся теперь Иозефу не таким уже старым.
И именно этот мир прислал одного из своих досточтимых
вестников, дабы окликнуть и призвать его, маленького
гимназиста! Таково было значение этой встречи, и прошли недели,
прежде чем Иозеф осознал и убедился, что магическому событию,
свершившемуся в тот священный час его призвания,
соответствовало определенное событие и в реальном мире, что
призвание его было не только благодатью и зовом в душе и
совести его, но также даром и зовом к Нему земных сил.
Ведь долго не могло оставаться в тайне, что визит Магистра
музыки был не случайностью и не обычной инспекцией. Уже
несколько лет имя Кнехта, на основании сообщений его учителей,
значилось в списках учеников, признанных достойными включения в
элиту или, во всяком случае, рекомендованных к тому Верховной
Коллегией. Поскольку же Кнехта хвалили не только за успехи в
латыни и добрый нрав, но особенно его рекомендовал и хвалил
учитель музыки. Магистр не преминул воспользоваться служебной
поездкой и на несколько часов заехал в Берольфинген, чтобы
самому взглянуть на рекомендованного ученика. При этом для него
не столь важны были успехи в латыни или беглость пальцев (тут
он целиком полагался на отметки учителей, на уроках которых он
все же побывал), сколько убеждение в том, что мальчик
действительно обладает даром музыканта в высшем смысле этого
слова, даром вдохновения, даром подчинения высшему, даром
смирения и службы культу. Вообще говоря, учителя, с полным к
тому основанием, вовсе не были щедры на рекомендации учеников
для элиты, но все же случалось, что они отдавали предпочтение
какому-нибудь гимназисту, руководясь недобросовестными
побуждениями. Нередко кто-нибудь из преподавателей по
недостатку проницательности упорно рекомендовал своего любимца,
у которого, кроме прилежания, честолюбия и умения
приноравливаться, ничего не было за душой. Таких Магистр
решительно не выносил и очень быстро, каким-то особым чутьем,
угадывал, сознает ли испытуемый, что сейчас решается его судьба
и будущность; и горе тому кандидату, который выступал чересчур
уж спокойно, самонадеянно и умно, или, еще того хуже, начинал
заискивать -- таких Магистр отвергал еще до начала испытаний.
Ученик Кнехт понравился старому Магистру, даже весьма
понравился, он с удовольствием вспоминал о нем и тогда, когда
он давно уже покинул Берольфинген; записей или отметок он
никаких в своей тетради не сделал, но запомнил искреннего и
скромного мальчугана и сразу по прибытии собственноручно занес
его в список, куда вносились ученики, проэкзаменованные одним
из членов Верховной Коллегии и признанные достойными.
Об этом списке -- гимназисты называли его "Золотой
книгой", но иногда проскальзывало и презрительное "Каталог
честолюбцев" -- Иозефу приходилось слышать а гимназии и всякий
раз на иной лад. Когда список упоминал учитель, хотя бы только
для того, чтобы упрекнуть ученика: такому, мол, нечего и думать
о занесении в "Золотую книгу", тогда в голосе его слышались
торжественные нотки, что-то весьма уважительное, но было при
этом и какое-то важничание. Но когда, случалось, сами ученики
заговаривали о "Каталоге честолюбцев", то делали они это
развязно, с несколько преувеличенным безразличием. А однажды
Иозеф из уст одного юнца услышал и следующее: "Чего там, плевал
я на этот идиотский список! Настоящему парню туда не попасть,
это я уж точно говорю. Учителя заносят в него только зубрилок
да подхалимов".
Странное настало время для Иозефа Кнехта после чудесной
встречи с Магистром. Сначала он ничего не знал о том, что
отныне он причислен к electi{2_1_03}, к flos
juventutis{2_1_04}, как в Ордене именовали учеников элитарных
школ. Он и не думал ни о каких практических результатах и
ощутимых последствиях той встречи, которые отразились бы на его
судьбе, на его повседневной жизни, и в то время как для
учителей он был избранным, как бы уже уходящим, сам он отнесся
к акту своего призвания как к чему-то происшедшему только в
глубине его души. Но и так это был резкий перелом в его жизни.
Если в час, проведенный с волшебником, и свершилось или
приблизилось нечто, что сердце его уже предчувствовало, то все
же именно этот час отделял вчерашнее от сегодняшнего, прошлое
от настоящего и грядущего. И это было похоже на то, как
пробудившийся, даже проснувшись среди обстановки, увиденной им
во сне, все же не усомнится, что видит ее наяву. Есть много
различных форм, в каких нам открывается призвание, но ядро и
смысл этого события всегда одни и те же: это пробуждение души,
преображение или пресуществление ее; вместо снов и
предчувствий, идущих изнутри, вдруг возникает и вторгается
призыв извне, частица действительности. Перед Иозефом
действительность предстала в образе Магистра. Известный ему
доселе лишь как далекий и глубоко почитаемый полубог, как
архангел с верховных эмпиреев, он явился вдруг во плоти,
смотрел на него всеведущими голубыми глазами, сидел на
табуретке перед школьным клавиром, музицировал с ним,
удивительно музицировал, почти без слов показал, что есть
собственно музыка, благословил его и исчез. Но как будет
дальше, об этом Кнехт не мог и думать, он все еще был весь во
власти непосредственного внутреннего отклика на это событие,
поглотившего его целиком. Подобно молодому растению, безмолвно
и робко развивающемуся, но вдруг начинающему полнее дышать и
буйно расти, как будто в час свершившегося чуда ему открылся
закон собственного образа и отныне оно устремляет все свои силы
на исполнение этого закона, -- подобно этому и Иозеф, едва рука
волшебника прикоснулась к нему, быстро и стремительно начал
набирать силы, напряг их, сразу ощутив себя изменившимся, буйно
растущим, живо воспринимая новые гармонии и новые диссонансы с
внешним миром. В иные часы, на уроках музыки, латыни,
математики, он мог решать задачи, до которых его сверстникам
было еще далеко, мнил себя способным свершить необычайное, и в
то же время в другие часы забывал все на свете, с какой-то
неведомой ранее нежностью и самоотдачей погружался в мечты,
слушал дождь и ветер, не отрываясь смотрел на бегущие воды реки
или разглядывал цветок, ничего не понимая, все угадывая,
охваченный любопытством, волей к пониманию, влекомый от
собственного "я" -- к ближнему, к миру, к тайне и таинству, к
мучительно прекрасной игре явлений.
Так, родившись внутри и разрастаясь до встречи и взаимного
подтверждения внутреннего и внешнего, свершилось призвание
Кнехта в кристально чистом виде. Он прошел все его ступени,
вкусил все его счастье, изведал псе его страхи. Благородный
процесс не был нарушен нескромными вторжениями,
преждевременными открытиями, -- то была предыстория, юность
всякого подлинно благородного ума; в гармоничном согласии
трудились и росли навстречу друг другу -- то, что было внутри,
и то, что должно было прийти извне. Когда же в конце этого
процесса Кнехт осознал свое положение и свою внешнюю судьбу,
когда учителя стали обращаться с ним, как с равным, даже как с
почетным гостем, который с минуты па минуту должен уйти, а
сверстники стали смотреть на него полудивясь, нолузавидуя,
когда кое-кто уже начал избегать его, относиться с подозрением,
а некоторые противники с издевкой, даже с ненавистью, когда
друзья стали все дальше отдаляться и покидать его, -- тогда в
душе его такой же процесс отрыва и уединения давно уже
завершился. Теперь учителя все более и более превращались в
товарищей, прежние друзья -- в спутников, отставших на каком-то
отрезке пути, теперь он ни в школе, ни в городке уже не находил
себе равных, чувствовал себя не на месте, ибо все было
пронизано каким-то скрытым умиранием, флюидом уже миновавшего,
нереального. Все стало чем-то преходящим, похожим на изношенное
платье, из которого он уже давно вырос. И это вырастание из
такой гармоничной и любимой родины, отход от ставшей чужой и
несозвучной ему формы жизни, эта прерываемая часами наивысшего
блаженства пеняющим чувством собственного достоинства жизнь
человека, уже прощающегося, уже отозванного, в конце концов
превратилась для него в муку, в невыносимый гнет и страдания,
ибо все уже покинуло его. А вдруг это он сам покинул все? Вдруг
он сам виновен в этом отчуждении, в умирании такого привычного
и милого его сердцу мира, виновны его честолюбие, высокомерие,
его измена, малая любовь его. Ведь среди мук, что приносит с
собой подлинное призвание, -- эти наигорчайшие. Тот, кто
приемлет его, приемлет не только дар, не только приказ, но и
некоторую долю вины, как это бывает с солдатом, которого
вызвали из строя, где он стоял рядом с другими, и назначили
офицером, и такое назначение тем справедливее, чем большим
чувством вины, даже нечистой совести он расплачивается за это
перед товарищами.
Впрочем, на долю Кнехта выпало счастье пережить этот
процесс без всяких помех и в полном неведении: когда
педагогический совет сообщил ему об отличии и скором его
переводе в школу элиты, то в первое мгновение он был поражен,
но уже в следующее эта новость, обрушившаяся на него столь
неожиданно, представилась ему как нечто давно известное и
ожидаемое. Только тогда он вспомнил, что уже несколько недель
ему как насмешку бросали вслед: "electus" или "элитный
мальчик". Он, правда, слышал эти слова, но больше краем уха, и
воспринимал их именно только как насмешку. Не "избранником"
хотели его назвать, а как бы кричали: "Эй ты, что в высокомерии
воображаешь, что ты electus!" Порой он тяжко страдал от
подобных взрывов чувства отчуждения между собой и своими
товарищами, сам же на себя никогда не смотрел как на
"избранника", в своем призвании он не видел повышения в ранге,
для него оно прозвучало как внутренний оклик и ободрение. И все
же, несмотря ни на что, разве он не знал этого прежде, не
предчувствовал, не ощущал тысячу раз? И вот оно созрело, его
восторги подтверждены и узаконены, муки его не были напрасны,
невыносимо тесное старое платье можно наконец сбросить, для
него уже готово новое.
С принятием в элиту жизнь Кнехта оказалась как бы
пересаженной в другую сферу, первый решающий шаг в его развитии
был сделан. Отнюдь не у всех учеников элиты официальный перевод
совпадает с внутренним ощущением призвания. Подобное совпадение
-- благо, или, говоря банально, счастливый случай. Жизнь того,
с кем это происходит, имеет определенное преимущество, как
жизнь тех людей, которые благодаря счастливому случаю наделены
особыми телесными или душевными качествами. Правда, большинство
учеников элиты, даже почти все, воспринимают свое избрание как
великое счастье, как некое отличие, которым они гордятся,
многие из них задолго до этого горячо жаждали его. И все же
переход из обычной, родной школы в школы Касталии большинство
избранных переживает куда тяжелей, чем они сами ожидали, он
приносит с собой не одно разочарование. Для тех учеников,
детство которых протекало счастливо и которые в семье были
окружены любовью, переход этот подобен тяжелой разлуке, некоему
отречению, что влечет за собой, особенно в первые два года,
возвращение немалого числа учеников в обычную школу. И
происходит это вовсе не из-за недостатка таланта или
прилежания, а из-за невозможности примириться с жизнью в
интернате, и главное, с мыслью о том, что в будущем предстоит
порывать одну связь за другой: с родиной, с семьей, и что в
конце концов он не будет знать уже никаких уз, кроме уз Ордена.
Есть и другой тип учеников -- эти, напротив, избавление от
родительского дома и от опостылевшей школы рассматривают как
главную цель перехода: уйдя из-под надзора строгого отца и
ненавистного учителя, они вздыхают свободно, однако ждут от
этой перемены столь больших и невероятных изменений во всей
своей жизни, что скоро наступает разочарование. Равным образом
подлинные честолюбцы и первые ученики-педанты не часто
удерживаются в Касталии; не то чтобы они отставали в науках, но
в школах элиты придают значение не только отметкам и урокам, --
здесь добиваются воспитательных и мусичсских целей, а в этом не
всякий способен преуспеть. Впрочем, в четырех больших школах
элиты с их многочисленными отделениями и ответвлениями вполне
достаточно простора для самых разных талантов, и усердному
математику или филологу, если у него действительно имеются
задатки настоящего ученого, незачем опасаться отсутствия у себя
музыкальных или философских способностей. Более того, история
Касталии знала периоды, когда преобладали весьма сильные
тенденции к культивированию чистой, трезвой цеховой науки, и
поборники этих тенденций не только были настроены критически и
насмешливо по отношению к "фантастам", то есть к друзьям музыки
и муз, но порой в своем кругу поистине отрекались от всего
мусического, и особенно от Игры в бисер.
Так как жизнь Кнехта, насколько она известна нам, вся
протекала в Касталии, в самом тихом и приветливом уголке нашей
гористой страны, который ранее обозначали также выражением,
заимствованным у поэта Гете, -- "Педагогическая
провинция"{2_1_012}, то, сообщая давно известное и рискуя
наскучить читателю, все же вкратце опишем эту прославленную
Касталию и структуру ее школ. Школы эти, ради краткости
называемые элитарными, являют собой мудрую и гибкую систему
отбора, при посредстве которой руководство (так называемый
Ученый совет из двадцати советников, десяти от Воспитательной
Коллегии и десяти от Ордена) отбирает во всех частях и школах
страны наиболее одаренных учеников для Ордена и для всех
важнейших постов воспитательной и научной организации.
Разбросанные по стране обычные школы, гимназии и т.п., будь они
гуманитарного или естественно-технического направления, для
более чем девяти десятых нашей обучающейся молодежи не что
иное, как подготовка к так называемым свободным профессиям.
Обучение в них завершается выпускным экзаменом, дающим право
поступить в высшую школу, где студенты проходят курс
соответствующей специальности. Таков традиционный, всем
известный процесс обучения, и школы, как обычная, так и высшая,
предъявляют к учащимся требования средней строгости, по
возможности отметая вовсе неспособных. Но наряду с этими
школами или над ними существует и система элитарных школ, в
которые принимаются -- непременно с испытательным сроком --
только ученики выдающихся способностей и незаурядного
характера. Доступ в эти школы регламентируется не экзаменами:
учеников для элиты отбирают учителя по своему усмотрению и
рекомендуют Коллегиям Касталии. Когда мальчику исполняется
одиннадцать-двенадцать лет, ему в один прекрасный день
объявляют, что в следующее полугодие он может перейти в одну из
касталийских школ и должен серьезно подумать, чувствует ли он
себя для этого призванным и готовым. Если по истечении
поставленного срока ученик ответит утвердительно, причем
требуется безоговорочное согласие обоих родителей, то его
переводят на проверку в одну из элитарных школ. Руководители и
старшие педагоги этих школ (ни в коем случае не университетские
профессора) составляют так называемую "Воспитательную
Коллегию", руководящую всеми педагогическими и
интеллектуальными организациями в стран". Кто раз вошел в
элиту, в случае, если он не обнаружит на одном из курсов
обучения свою непригодность и не будет возвращен в обычную
школу, не должен и помышлять о специальности и заработке. Из
учеников элиты рекрутируется Орден и иерархия всех ученых
Коллегий -- от школьного учителя до самых высоких должностей:
двенадцати директоров, или Магистров, и руководителя Игры в
бисер -- Магистра Игры. Обычно к двадцати двум -- двадцати пяти
годам курс обучения в элитарной школе заканчивается принятием
обучающегося в Орден. С этого дня перед бывшими учениками элиты
открыты двери всех учебных заведений и исследовательских
институтов Ордена и Воспитательной Коллегии: в их распоряжении
высшие элитарные школы, библиотеки, архивы, лаборатории и тому
подобное, вкупе с целым штабом учителей, а также все органы
Игры. Если во время обучения подросток проявит особую
одаренность в какой-либо специальной области -- в лингвистике,
философии, математике или в чем-либо другом, то его на одной из
высших ступеней элитарной школы переводят на тот курс, который
обеспечивает наиболее полное развитие его способностей;
большинство таких учеников становятся впоследствии
преподавателями специальных дисциплин в общедоступных школах и
высших учебных заведениях и, даже покинув пределы Касталии,
пожизненно остаются членами Ордена. Это означает, что они
обязаны соблюдать строгую дистанцию между собой и "обычными"
(то есть в элитарных школах не обучавшимися) и никогда не могут
-- разве что они выйдут из Ордена -- стать представителями
"свободных профессий": врачами, адвокатами, инженерами и тому
подобное. В течение всей жизни они подчиняются правилам Ордена,
к которым прежде всего относятся безбрачие и отказ от
собственности; полупрезрительно-полууважительно народ прозвал
их "мандаринами". Именно таким образом большинство бывших
учеников элиты находят свое окончательное призвание. Однако
самая малая часть их, избранные среди избранных из касталийских
школ, посвящают себя без ограничения срока свободным научным
занятиям, прилежно-созерцательной духовной жизни. Некоторые из
высокоодаренных молодых людей, по причине неуравновешенного
характера или из-за физических недостатков не подходящие для
роли учителя, для ответственных должностей в низших или высших
учебных заведениях Воспитательной Коллегии, продолжают свои
штудии, изыскания и сбор материала и являются пенсионерами
Коллегии; польза, которую они приносят обществу, заключена в их
научных трудах. Иные при этом состоят консультантами при
словарных комиссиях, при архивах, библиотеках и так далее,
другие предаются занятиям под девизом "l'art pour
l'art"{2_1_05}, и уже не один касталиец посвятил свою жизнь
весьма отвлеченным и подчас диковинным трудам, как-то:
небезызвестный Lodovicus Crudelis{2_1_06}, переведший за
тридцать лет все дошедшие древнеегипетские тексты на греческий
язык и равным образом на санскрит, или же чудаковатый Chattins
Calvensis II{2_1_07}, оставивший после себя четыре объемистых
рукописных фолианта, озаглавленных "Произношение латыни в
высших школах южной Италии в конце XII столетия". Труд этот был
задуман как первая часть "Истории произношения латыни от XII до
XVI веков", однако, несмотря на объем в тысячу рукописных
страниц, остался фрагментом и никем не был продолжен. Вполне
понятно, что по поводу ученых занятий подобного рода в ходу
было немало острых словечек, однако же подлинная ценность
подобных занятий для будущего науки и для всего народа не
поддается учету. Ведь сама наука, так же как в былые времена
искусство, нуждается, так сказать, в просторном пастбище, и
бывает, например, что исследователь какой-нибудь темы, которой
никто, кроме его, не интересуется, накапливает знания, могущие
сослужить его коллегам-современникам хорошую службу, подобно
некоему словарю или архиву. В той мере, в какой это было
возможно, такие труды даже печатались. Ученым предоставлялась
почти полная свобода как для занятий, так и для игр, и никому
не казалось предосудительным, например, что некоторые работы
явно не приносили никакой непосредственной пользы народу и
обществу, более того, должны были казаться профанам
расточительной забавой. Не один из этих ученых особенностями
своих занятий вызывал улыбку, однако никто никогда не порицал
этих людей и не лишал привилегий. То, что народ уважал, а не
только терпел это ученое Братство, хотя немало потешался над
ним, было связано с теми жертвами, которые оно приносило во имя
своей духовной свободы. В такой жизни было много приятного:
ученые всегда имели хлеб насущный, одежду, кров; в их
распоряжении были отличные библиотеки, всевозможные коллекции и
лаборатории, но зато они раз и навсегда отказались от жизни в
достатке, от брака и семьи и, подобно монашескому братству,
полностью выключились из общей конкуренции, которой жил мир.
Они не знали собственности, титулов и наград, а что касается
материальных благ -- обязаны были довольствоваться чрезвычайно
простой и скромной жизнью. Пожелай кто-нибудь посвятить себя
расшифровке одной-единственной старинной надписи -- его никто
не стал бы удерживать, напротив, ему бы всячески помогали; но
если бы он вздумал претендовать на широкий образ жизни,
изысканную одежду, богатство и почести, то тотчас натолкнулся
бы на строжайшие запреты. Тот, кто не в силах был умерить
подобные аппетиты, обычно еще в молодые годы возвращался в
"мир", делался учителем на жалованье или давал частные уроки,
посвящал себя журналистике или вступал в брак и вообще
устраивался по своему усмотрению.
Когда для Иозефа Кнехта настала пора расставания с
Берольфингеном, на вокзал проводил его только учитель музыки.
Прощание с ним причинило некоторую боль, а когда вдали скрылся
побеленный фронтон старинного замка с уступчатой крышей, сердце
Иозефа сжалось от чувства одиночества и неуверенности. Другие
ученики отправляются в подобную поездку, исполненные куда более
сильных чувств, оробев и в слезах. Но Иозеф всей душой был уже
там и потому отъезд перенес сравнительно легко. Да и само
путешествие длилось недолго.
Его направили в школу Эшгольц. Снимки этой школы он не раз
видел в кабинете ректора. Эшгольц был самый большой и самый
молодой школьный городок Касталии, здания все современные,
поблизости никаких городов, только небольшая деревушка,
утопающая в зелени, за ней широко, ровно и приветливо
раскинулся прямоугольник учебных и жилых корпусов, в середине
которого, расположенные как пятерка на игральной кости, росли
пять мамонтовых деревьев, вздымая высоко в небо свои
темно-зеленые конусообразные кроны. На обширной площади были
разбиты газоны, чередовавшиеся с площадками, посыпанными
песком; там же виднелись два плавательных бассейна с проточной
водой, к которым сбегали широкие, низкие ступени. У входа на
эту залитую солнцем площадь стоял учебный корпус --
единственное высокое строение с двумя флигелями, каждый из
которых имел свой портик с пятью колоннами. Все остальные
здания, с трех сторон сплошным полукольцом окружавшие площадку,
были похожи одно на другое -- низкие, плоские, без всяких
украшений. У каждого корпуса виднелись крылечки, беседки с
несколькими ступеньками, и почти во всех беседках стояли горшки
с цветами.
По касталийскому обычаю, приезжего встретил не школьный
служитель, и никто не повел его к ректору или в учительскую;
его встретил один из школяров, рослый, красивый юноша, одетый в
костюм из голубого полотна, на несколько лет старше Иозефа,
который протянул ему руку и сказал:
-- Я Оскар, старший в корпусе "Эллада", где ты будешь
жить, и мне поручено приветствовать тебя и познакомить с нашими
порядками. В школе тебя ждут только завтра, у нас есть время
осмотреться, ты быстро привыкнешь. Причем прошу тебя, первое
время, пока ты еще не прижился, считать меня своим другом и
наставником, если хочешь, даже защитником, на случай, если
кто-нибудь из товарищей вздумает тебя обидеть. Ведь некоторые
считают нужным немного помучить новичка. Ничего страшного, это
я могу тебе обещать. А теперь я для начала отведу тебя в
"Элладу", сразу и посмотришь, где будешь жить.
В такой, ставшей традиционной, манере Оскар, назначенный
советом корпуса в наставники Иозефу, приветствовал новичка,
стараясь отлично выполнить данное ему поручение. Обычно
подобная роль импонирует старшеклассникам, а уж если
пятнадцатилетний юноша постарается завоевать расположение
тринадцатилетнего доверительным обращением и
покровительственным тоном, ему это, как правило, удается. С
Иозефом в первые дни наставник обращался как с дорогим гостем,
который, если ему уже завтра пришлось бы уехать, должен был
увезти с собой прекрасное впечатление о доме, где он гостил, и
о его хозяине.
Прежде всего Иозефу показали спальню, где, кроме него,
размещались еще два мальчика, угостили его сухарями и стаканом
фруктового сока, провели по всему дому "Эллада" -- одному из
жилых корпусов большого прямоугольника. Показали, где в душевых
должно висеть его полотенце, и в каком углу ставить горшки с
цветами, если он пожелает их разводить; затем еще до
наступления темноты сводили в прачечную к кастеляну, где
примерили и отобрали для него костюм из голубого полотна. Иозеф
и впрямь почувствовал себя хорошо в Эшгольце и охотно принял
предложенный ему Оскаром тон; в его поведении почти незаметно
было робости, хотя он и смотрел на своего юного наставника,
давно уже прижившегося в Касталии, как на полубога. Нравилось
ему и некоторое бахвальство и рисовка в Оскаре, когда,
например, тот вплетал в разговор какую-нибудь изысканную
греческую цитату и тут же спешил извиниться: новичок, мол, еще
понять этого не может, да разве мыслимо и требовать от него
такого!
Впрочем, в интернатской жизни для Кнехта не было ничего
нового, и он безболезненно включился в нее. Очевидно, до нас не
дошли многие важные события эшгольцских лет Кнехта; впрочем,
страшный пожар в школьном корпусе, должно быть, вспыхнул уже
после него. Отметки, поскольку их удалось обнаружить, говорят
об отличных успехах в занятиях музыкой и латинским языком, в
математике и греческом эти успехи чуть выше средних. В дневнике
"Эллады" нам удалось разыскать несколько записей о Кнехте,
примерно следующего рода: "ingenium valde сарах, studia nоn
angusta, mores probantur"{2_1_08} или "ingenium felix et
profectuum avidissimum, rnoribus placet officiosis"{2_1_09}.
Каким наказаниям он подвергался, установить уже нельзя -- книга
записей наказаний сгорела со многими другими во время большого
пожара. Один из его соучеников уже гораздо позднее уверял,
будто за все четыре года Кнехта наказали всего
один-единственный раз (его лишили права участия в субботней
прогулке) за то, что он упрямо отказывался назвать имя
товарища, совершившего какой-то проступок. Рассказ этот
представляется пая правдоподобным, несомненно, Кнехт всегда был
хорошим товарищем и никогда не заискивал перед вышестоящим, но,
что это наказание действительно единственное за все четыре
года, маловероятно.
Ввиду того что у нас почти нет документов о первых годах
жизни Кнехта в школе элиты, мы процитируем здесь запись одной
из его лекций об Игре в бисер, прочитанной, разумеется, много
позднее. К сожалению, собственных записей Кнехта к этим
лекциям, прочитанным перед начинающими любителями Игры, не
существует; их застенографировал один из учеников Магистра по
его свободной импровизации. Кнехт говорит в этом месте об
аналогиях и ассоциациях в Игре и различает среди последних
"узаконенные", то есть общепонятные, и "частные", или же
субъективные ассоциации. "Чтобы привести вам пример этих
частных ассоциаций, -- говорит он, -- вовсе не теряющих для
частного лица своего значения оттого, что они категорически
запрещены в Игре, я расскажу вам об одной такой ассоциации,
возникшей у меня самого, когда я еще ходил в школу. Мне было
тогда лет четырнадцать, и произошло это ранней весной, в
феврале или марте. Однажды после полудня товарищ позвал меня
пойти с ним нарезать веток бузины -- он хотел сделать из них
трубки для маленькой водяной мельницы. Итак, мы отправились, и,
должно быть, выдался особенно хороший день, или у меня на душе
было как-то особенно хорошо, ибо день этот запечатлелся в моей
памяти, являй собой небольшое, однако важное событие. Снег уже
сошел, поля стояли влажные, вдоль ручьев и канав кое-где уже
пробивалась зелень, лопающиеся почки и первые сережки на голых
кустах окутали все в зеленоватую дымку, воздух был напоен
всевозможными запахами, запахом самой жизни, полным
противоречий: пахло сырой землей, прелым листом и молодыми
побегами, казалось, вот-вот услышишь и запах фиалок, хотя для
фиалок было еще рановато. Мы подошли к кустам бузины, усыпанным
крохотными почками, листики еще не проклюнулись, а когда я
срезал ветку, мне в нос ударил горьковато-сладкий резкий запах.
Казалось, он вобрал в себя, слил воедино и во много раз усилил
все другие запахи весны. Я был ошеломлен, я нюхал нож, руку,
ветку... Это был запах сока бузины, неудержимо
распространявшийся вокруг. Мы не произнесли ни слова, однако
мой товарищ долго и задумчиво смотрел на ветку и несколько раз
подносил ее к носу: стало быть, и ему о чем-то говорил этот
запах. У каждого подлинного события, рождающего наши
переживания, есть свое волшебство а в данном случае мое
переживание заключалось в том, что когда мы шагали по чавкающим
лугам, когда я вдыхал запахи сырой земли и липких почек,
наступившая весна обрушилась на меня и наполнила счастьем, а
теперь это сконцентрировалось, обрело силу волшебства в
фортиссимо запаха бузины, став чувственным символом. Даже если
бы тогдашнее мое маленькое приключение, переживания мои на этом
бы и завершились, запаха бузины я никогда не мог бы забыть;
скорее всего, каждая новая встреча с ним до последних дней моих
будила бы во мне воспоминания о той первой встрече, когда я
впервые сознательно пережил этот запах. Но тут прибавилось еще
кое-что. Примерно в то же самое время я увидел у своего учителя
музыки старую нотную тетрадь с песнями Франца Шуберта, которая
чрезвычайно меня заинтересовала. Как-то, дожидаясь начала
урока, я перелистывал ее, и в ответ на мою просьбу учитель
разрешил мне взять на несколько дней ноты. В часы досуга я
испытывал блаженство первооткрывателя, ибо до этого никогда еще
не слыхал Шуберта, и теперь был всецело им захвачен. И вот, то
ли в день нашего похода за бузиной, то ли на следующий, я вдруг
натолкнулся на "Весенние надежды" Шуберта. Первые же аккорды
аккомпанемента ошеломили меня радостью узнавания: они словно
пахли, как пахла срезанная ветка бузины, так же
горьковато-сладко, так же сильно и всепобеждающе, как сама
ранняя весна! С этого часа для меня ассоциация -- ранняя весна
-- запах бузины -- шубертовский аккорд -- есть величина
постоянная и абсолютно достоверная, стоит мне взять тот аккорд,
как я немедленно и непременно слышу терпкий запах бузины, а то
и другое означает для меня раннюю весну. В этой частной
ассоциации я обрел. нечто прекрасное, чего я ни за какие блага
не отдам.
Однако сама ассоциация, непременная вспышка двух
чувственных переживаний при мысли "ранняя весна" -- это мое
частное дело. Разумеется, я могу рассказать об этом другим, как
рассказал только что вам. Но передать ее вам я не в силах. Я
могу объяснить вам, растолковать, какая возникает у меня
ассоциация, но я не в силах сделать так, чтобы моя частная
ассоциация вызвала хотя бы у одного из вас точно такую же,
стала своего рода механизмом, который бы по вашему вызову
срабатывал абсолютно так же и всегда одинаково".
Другой соученик Кнехта, впоследствии дослужившийся до
первого Архивариуса Игры стеклянных бус, рассказывал, что Иозеф
Кнехт был мальчиком, склонным к тихой веселости. Порой во время
музицирования лицо его приобретало до странности самозабвенное
или блаженное выражение, резким или порывистым его видели
чрезвычайно редко, разве что за ритмической игрой в мяч,
которую он очень любил. Но несколько раз этот приветливый и
здоровый мальчик все же обращал на себя внимание, вызывая
насмешку или же озабоченность. Случалось это обычно после
удаления какого-нибудь ученика из элитарной школы, что бывает
довольно часто необходимым, особенно на начальной ступени.
Когда в первый раз случилось, что один из товарищей по классу
не пришел на занятия, не было его и на играх, а на другой день
пошли разговоры, что он вовсе не болен, но отчислен, уже уехал
и никогда не вернется, Кнехт не просто опечалился, но целый
день ходил сам не свой. Многие годы спустя он объяснил это
следующим образом: "Когда из Эшгопьца отчисляли сверстников, я
всякий раз воспринимал это как смерть человека. Если бы меня
спросили о причине моего горя, я ответил бы, что я глубоко
сочувствую несчастным, по легкомыслию и лености погубившим свое
будущее. К этому моему чувству, пожалуй, примешивался и страх,
страх перед тем, как бы и со мной не приключилось подобного.
Лишь после того, как я пережил это несколько раз и, по сути,
уже не верил, что подобный удар судьбы может постигнуть и меня,
я начал смотреть несколько глубже. Я стал воспринимать
исключение сотоварища не только как несчастье и кару: я ведь
уже знал, что отчисленные иногда и сами охотно возвращались
домой. Теперь я чувствовал, что дело не только в суде и каре,
жертвой которых становится легкомыслие, но что мир где-то за
пределами Касталии, из которого мы, clecti, некогда пришли
сюда, вовсе не перестал существовать в той степени, как мне
казалось, и что для некоторых он был подлинной и великой
реальностью, влекущей их и в конце концов отзывающей их. И быть
может, этот "мир" был таким вовсе не для одиночек, а для всех,
и не установлено, что далекий этот мир влечет только слабых и
недостойных. Быть может, это мнимое падение, которое они якобы
претерпели, отнюдь не падение, а прыжок, смелый поступок: быть
может, именно мы, добронравно остающиеся в Эшгольце, и есть
слабые и трусливые". Ниже мы увидим, что подобные мысли не
покидали его и впоследствии.
Большую радость приносили Кнехту встречи с Магистром
музыки. Раз в два или три месяца тот приезжал в Эшгольц, бывал
на уроках музыки, нередко гостил по нескольку дней у одного из
тамошних педагогов, с которым его связывала дружба. А однажды
он даже лично руководил последними репетициями вечерни
Монтеверди. Однако основное внимание он уделял особо одаренным
ученикам, и Кнехт был одним из тех, кого он удостоил своей
отеческой дружбы. Каждый свой приезд он многие часы проводил с
Иозефом за инструментом, вместе с ним разучивал произведения
своих любимых композиторов или же разбирал упражнения из
старинных учебников композиции. "Вместе с магистром построить
канон или слушать, как он приводит ad abslirdum{2_1_010} дурно
построенный, таило в себе некую ни с чем не сравнимую
торжественность или даже веселость, порой я с трудом удерживал
слезы, порой не в силах был унять смех. После приватного
музицирования с ним у меня бывало ощущение, будто я возвращался
после купания или массажа".
Когда годы в Эшгольце подошли к концу, Кнехту и примерно
десятку других учеников предстоял перевод в школу следующей
ступени. Ректор произнес перед кандидатами традиционную речь, в
которой он еще раз разъяснил смысл и законы касталийских школ,
и от имени Ордена указал собравшимся дальнейший путь, в конце
которого они обретут право сами Вступить в Орден.
Эта торжественная речь была как бы частью праздника,
который школа устраивала в честь своих выпускников и на котором
учителя и однокашники обращались с ними как с дорогими гостями.
В этот день исполняются тщательно подготовленные концерты -- на
сей раз пели большую кантату семнадцатого столетия, и сам
Магистр музыки явился ее послушать. После речи ректора, когда
все переходили в празднично украшенную столовую, Кнехт подошел
к Магистру и спросил:
-- Ректор рассказал нам, как живут и учатся в обычных и
высших школах вне Касталии. Он говорит, что выпускники там,
поступив в университет, выбирают себе "свободную" профессию.
Насколько я понял, это в основном такие профессии, которых мы в
Касталии совсем не знаем. Как это понимать? И почему они
называются "свободными"? Почему мы, касталийцы, не имеем права
выбирать их?
Magister musicae взял юношу под руку и остановился под
одним из мамонтовых деревьев. Чуть лукавая улыбка собрала возле
глаз сетку морщин, когда он ответил:
-- Ты зовешься "Кнехт", что значит "слуга", возможно
потому слово "свободный" имеет для тебя столько очарования. Не
принимай этого так близко к сердцу! Когда некасталийцы говорят
о свободных профессиях, слова эти, может быть, и звучат
серьезно, даже возвышенно. Но мы произносим их иронически.
Свобода этих профессий состоит лишь в том, что учащийся сам
себе их избирает. Это и создает видимость свободы, хотя в
большинстве случаев не столько ученик, сколько его родители
делают за него выбор, и есть немало отцов, готовых скорее
откусить себе язык, нежели предоставить сыну действительную
свободу выбора. Но все это, возможно, и клевета, и потому
откинем этот довод! Предположим, свобода эта действительно
существует, но тогда она ограничена одним актом выбора
профессии. На этом она и кончается. Находясь в высшей школе,
будущий врач, юрист, инженер обучаются по строгой и весьма
узкой программе, заканчивающейся несколькими экзаменами.
Выдержав их, студент получает диплом и теперь якобы свободно
посвящает себя избранной профессии. На самом же деле он
превращается в раба низменных сил: он зависит от успеха, денег,
от своего честолюбия, жажды славы, от того, нравится он людям
или нет. Он должен подчиняться церемонии выборов, зарабатывать
деньги, он участвует в борьбе различных каст, семей, партий,
газет, борьбе, не знающей пощады. Но зато он свободен завоевать
себе успех, достаток и стяжать ненависть тех, кто этого успеха
не стяжал, и наоборот. С учеником школ элиты, который
становится членом Ордена, ничего подобного не случается. Он не
"избирает" себе специальности. Он не мнит себя способным лучше
разобраться в своих талантах, нежели его учителя. В иерархии
его ставят на то место, которое для него избирают вышестоящие,
они же определяют его функции, если, разумеется, все это не
происходит в обратном порядке, то есть свойства, способности и
ошибки ученика сами не заставляют учителей ставить его на тот
или иной пост. Но при этой мнимой несвободе каждый electus,
пройдя первый курс, обладает предельной свободой: в то время
как человек "свободно" избранной профессии вынужден проходить
весьма негибкий курс наук с негибкой системой экзаменов, для
него, как только он начинает учиться самостоятельно, свобода
простирается весьма далеко. Имеются многие студенты, которые по
своей воле всю жизнь посвящают самым немыслимым и даже
сумасбродным занятиям, и никто не чинит им препятствий, если
они не преступают границ морали.
Проявивший педагогический дар используется как педагог,
воспитатель по призванию, как таковой; переводчик--как
переводчик, каждый находит себе место, где он может служить и в
своем служении чувствовать себя свободным. К тому же он на всю
жизнь избавлен от той "свободы", которая на деле означает столь
страшное рабство. Он ничего не знает о погоне за деньгами, о
борьбе за славу, за власть, он не знает ни партий, ни
раздвоенности между личностью и должностью, между частным и
общественным, не знает зависимости от успеха. Итак, ты видишь,
сын мой: когда говорят о свободных профессиях, то слово
"свобода" звучит довольно курьезно.
Прощание с Эшгольцом далось Кнехту нелегко. Если прожитое
им до той поры можно назвать счастливым детством, радостным и
гармоническим подчинением, почти не знающим сомнений, то теперь
наступил период борьбы, развития и сомнений. Кнехту было около
семнадцати лет, когда ему сообщили, что вскоре его, вместе с
несколькими однокашниками, переведут в школу следующей ступени,
и, конечно же, начиная с этого мгновения, для избранников не
было более важного и более часто обсуждаемого вопроса, чем
вопрос о том, куда каждого из них переведут. В соответствии с
традицией, им сообщили о переводе только за несколько дней до
отъезда, а период между выпускным праздником и самим отъездом
считался каникулами. Именно в эти каникулы с Кнехтом произошло
нечто прекрасное: Магистр музыки пригласил Иозефа к себе в
гости, предложив совершить это небольшое путешествие пешком. То
была редкая и большая честь. Вместе с другом выпускником -- ибо
Кнехт еще числился в Эшгольце, а ученикам этой ступени не
разрешалось путешествовать в одиночку -- он отправился в одно
прекрасное раннее утро навстречу лесам и горам, и когда
наконец, после трехчасового подъема по лесистой тропинке, они
достигли открытого плато на одной из вершин, то как на ладони
увидели далеко внизу свой маленький Эшгольц, который легко
можно было узнать по темнеющей группе исполинских деревьев и
прямоугольнику газонов с зеркалами прудов, по высокому зданию
школы, подсобным корпусам, по деревушке и знаменитой ясеневой
роще{2_1_013}. Долго оба юноши смотрели вниз; многие из нас еще
помнят этот чарующий вид, ведь тогдашний не очень отличался от
нынешнего, ибо здания восстановлены после большого пожара почти
без изменений, а из пяти деревьев три не пострадали. Юные
путешественники видели под собой родную школу, с которой им
предстояло распроститься навсегда, и у обоих защемило сердце.
-- Мне кажется, я никогда не знал, как это красиво, --
произнес наконец спутник Иозефа. -- А может быть, это просто
оттого, что я впервые вижу нечто, с чем мне предстоит
расстаться, что я должен покинуть?
-- Ты прав, -- ответил Кнехт, -- то же самое происходит со
мной. Но, по-моему, если мы даже и уедем отсюда, это не значит,
что мы на самом деле покинем Эшгольц. По-настоящему его
покинули только те, что ушли от нас навсегда, как тот
Отто{2_1_014}, который сочинял такие смешные латинские стихи,
или наш Шарлемань{2_1_014}, умевший так долго плавать под
водой, и все другие. Те-то распростились по-настоящему, ушли
навсегда. Я уже давно не вспоминал о них, а сейчас вот
вспомнил. Ты волен смеяться, но в этих отпавших от нас для меня
есть что-то привлекательное, как в мятежном ангеле Люцифере
есть что-то величавое. Может быть, они и сделали ложный шаг,
вернее, их шаг вне всякого сомнения ложен, и все же они нечто
сделали, совершили, осмелились на прыжок, а для этого нужна
отвага. А мы, все остальные, -- мы были терпеливы, прилежны,
разумны, но мы ничего не совершили, не прыгнули!
-- Не знаю, -- заметил спутник, -- некоторые из них ни на
что не осмелились и ничего не сделали, а просто-напросто
лентяйничали, пока их не исключили. Но, может быть, я не так
тебя понял? Что ты, собственно, имел в виду, когда говорил о
"прыжке"?
-- Я имел в виду способность оторваться по-настоящему,
решиться на что-то всерьез, ну, понимаешь, взять да и прыгнуть!
Я вовсе не мечтаю прыгнуть назад, в мою прежнюю родину, в мою
прежнюю жизнь, она меня не привлекает, да я ее и забыл совсем.
Но вот чего я действительно хотел бы -- это, когда настанет час
и надо будет оторваться и прыгнуть, прыгнуть не назад, не вниз,
а вперед, в более высокое.
-- Что же, к нему-то мы и направляемся. Эшгольц -- первая
ступень, следующая будет более высокой, и в конце концов нас
ждет принятие в Орден.
-- Да, ты прав. Но я не о том. В путь, amice{2_1_011},
шагать так приятно, моя хандра и пройдет. А то мыс тобой что-то
приуныли.
Этими словами и этими настроениями, о которых нам поведал
его тогдашний спутник, возвещала о себе бурная пора юности
Кнехта.
Два дня шли юные путешественники, прежде чем добрались до
тогдашнего местожительства Магистра музыки, расположенного
высоко в горах Монпора, где Магистр как раз вел в стенах
бывшего монастыря курс для капельмейстеров. Спутника Иозефа
поместили в гостевой, а Кнехту отвели маленькую келью в жилище
Магистра. Не успел Иозеф скинуть рюкзак и умыться с дороги, как
хозяин уже вошел к нему. Почтенный старик протянул юноше руку и
с легким вздохом опустился на стул, несколько мгновений он
сидел, закрыв глаза, как всегда, когда очень уставал, а затем,
ласково посмотрев на Иозефа, проговорил:
-- Извини, пожалуйста, я плохой хозяин. Ты ведь с дороги,
вероятно, устал. Честно говоря, я тоже, день у меня сегодня
перегружен, но если ты еще не хочешь спать, мне хотелось бы
часок посидеть с тобой. Тебе разрешено провести здесь два дня,
а завтра ты можешь пригласить отобедать с нами и своего
товарища, но, к сожалению, много времени я не смогу тебе
уделить, надо постараться выкроить хотя бы несколько часов. Ну
как, сразу и начнем?
Он повел Кнехта в просторную сводчатую келью, в которой не
было ничего, кроме старого фортепиано и двух стульев. На них
они оба и сели.
-- Скоро тебя переведут в школу следующей ступени, --
начал Магистр, -- там ты узнаешь много нового и очень
интересного, так сказать, пригубишь и Игры стеклянных бус. Все
это очень хорошо и важно, но одно важнее прочего: ты научишься
медитации. Иногда кажется, что все это умеют, но ведь не всегда
удается проверить. Мне хотелось бы, чтобы ты научился этому
особенно хорошо, так же хорошо, как музыке, все остальное
придет тогда само собой. Поэтому я намерен первые несколько
уроков преподать тебе сам, это и было целью моего приглашения.
Итак, сегодня, завтра и послезавтра мы с тобой по часу посвятим
медитации и притом -- о музыке. Сейчас тебе подадут кружку
молока, чтобы голод и жажда тебя не отвлекали, а поужинаем мы с
тобой позднее. В дверь постучали, в келью внесли кружку молока.
-- Пей медленно, глоток за глотком, -- предупредил старик, --
не торопись и ничего не говори.
И Кнехт очень медленно, по одному глотку пил холодное
молоко, а напротив сидел глубоко чтимый им старик. Он снова
прикрыл глаза, лицо его казалось совсем старым, но приветливым:
оно было исполнено умиротворенности, светилось внутренней
улыбкой, учитель погрузился в собственные мысли, как усталый
путник погружает ноги в воду. От него исходил покой. Кнехт
чувствовал это и сам понемногу успокаивался.
Но вот Магистр повернулся к инструменту и опустил руки на
клавиши. Сыграв тему, он, варьируя, стал ее развивать, кажется,
это была пьеса кого-то из итальянских мастеров. Юному гостю
Магистр велел представить себе эту музыку как танец, как
непрерывную цепь упражнений на равновесие, как
последовательность меньших или больших шагов от центра некой
оси симметрии и все свое внимание сосредоточить на том, какие
фигуры образуют эти шаги. Он еще раз сыграл тему, затем умолк,
словно задумавшись над ней, проиграл ее снова и замер с
полуопущенными веками, опустив руки на колени, как бы мысленно
повторяя мелодию и вслушиваясь в нее. Ученик тоже прислушивался
к мелодии в своей душе, видел перед собой обрывки нотных линий,
видел, как нечто движется, мерно ступает, кружится в танце и
зыблется. Он старался распознать эти движения и прочитать их,
как читают замысловатые круги, описываемые птицей в полете. Но
фигуры путались, терялись, он должен был начать сначала, на
мгновение его оставила сосредоточенность, и он сразу рухнул в
пустоту, в замешательстве посмотрел вокруг, увидел тихое,
самоуглубленное лицо учителя, невесомо мерцающее в сумерках,
почувствовал себя возвращенным в те духовные пространства, из
которых было выпал. И снова полилась музыка, он отмерял ее
шаги, видел линии ее движения, смотрел и мысленно устремлялся
вослед ногам незримых танцоров...
Иозефу показалось, что прошли многие, часы, прежде чем он
опять потерял нить, снова почувствовал, что сидит на стуле,
увидел циновку на каменном полу, последний отблеск сумерек за
окном. Вдруг он ощутил на себе чей-то взгляд, поднял голову и
встретился глазами с Магистром, внимательно смотревшим на него.
Магистр еле заметно кивнул, проиграл одним пальцем пианиссимо
последнюю вариацию итальянской пьесы и поднялся.
-- Оставайся здесь, -- сказал он, -- я скоро вернусь.
Найди эту тему еще раз в себе, внимательно следи за фигурами.
Но не принуждай себя, это всего лишь игра. Если ты заснешь при
этом, тоже не беда.
И он ушел, ему надо было еще сделать что-то оставшееся от
переполненной программы трудового дня, работу не легкую и не
очень приятную, не такую, какую бы он себе пожелал. Среди
слушателей курса попался даровитый, но тщеславный и заносчивый
человек, с ним-то и надо было побеседовать, заставить его
отказаться от дурных замашек, доказать ему его неправоту,
выказать ему свою заботу, но и свое превосходство, любовь, но и
авторитет. Магистр вздохнул. И почему это невозможно -- раз и
навсегда навести порядок в этом мире, почему никто не в силах
избежать давно известных заблуждений! И почему все вновь и
вновь надо сражаться с одними и теми же ошибками, выпалывать
одни и те же сорняки! Талант без нравственной основы,
виртуозность без иерархии, то, что некогда, в
фельетонистическую эпоху{1_1_0_04} господствовало над
музыкальной жизнью, то, что было искоренено и преодолено
движением музыкального ренессанса, -- все это снова зеленело и
пускало ростки.
Когда Магистр вернулся, чтобы вместе с Иозефом приступить
к вечерней трапезе, тот сидел тихий, однако ничуть не уставший
и очень довольный.
-- Как хорошо было! -- воскликнул Иозеф мечтательно. --
Сама музыка при этом ушла от меня, она пресуществилась.
-- Не мешай ей отзвучать в тебе, -- сказал Магистр и повел
его в небольшую комнату, где на столике уже были приготовлены
фрукты и хлеб. Вместе они утолили свой голод, и Магистр
пригласил Иозефа назавтра присоединиться к слушателям курса
капельмейстеров. Прежде чем уйти, он проводил гостя в
отведенную ему келью и сказал:
-- Во время медитации ты нечто увидел, музыка явилась тебе
в виде некой фигуры. Если у тебя есть охота, попробуй
нарисовать ее.
В своей келье Кнехт обнаружил на столе лист бумаги и
карандаш и тут же принялся рисовать фигуру, в которую
пресуществилась музыка. Начертив прямую линию, он через
определенные ритмические промежутки провел к пей косые линии,
получилось что-то похожее на порядок расположения листьев на
ветви. Это не удовлетворило Иозефа, однако у него явилось
желание попытаться еще и еще раз, и уже под самый конец он,
увлекшись, нарисовал круг, от которого лучами расходились косые
линии, как цветы в венке. Потом он лег в постель и быстро
заснул. Во сне он увидел себя на вершине холма, где они с
товарищем накануне устраивали привал, и снова внизу показался
родной Эшгольц, и покуда Иозеф смотрел на видневшийся вдали
прямоугольник, образованный школьными корпусами, тот постепенно
вытянулся в эллипс, эллипс превратился в круг, в венок, и венок
этот медленно начал вращаться, вращался все быстрей и быстрей,
под конец бешено завертелся, разорвался и разлетелся
сверкающими звездами.
Проснувшись, Иозеф ничего не помнил, но когда во время
утренней прогулки Магистр спросил, видел ли он что-нибудь во
сне, у Иозефа возникло такое ощущение, будто ему приснилось
что-то дурное или тревожное, он силился вспомнить -- и вспомнил
свой сои, рассказал его и удивился его безобидности. Магистр
внимательно слушал.
-- Надо ли обращать внимание на сны? -- спросил Иозеф. --
Можно ли их толковать?
-- На все надо обращать внимание, ибо все можно толковать,
-- кратко ответил Магистр, посмотрев ему в глаза. Но, пройдя
несколько шагов, он отеческим тоном спросил:
-- В какую школу тебе больше всего хотелось бы? Иозеф
покраснел.
-- Мне кажется, в Вальдцель.
Магистр кивнул.
-- Так я и думал. Тебе, наверное, известно старинное
изречение: gignit autem artificiosam...
-- Gignit autem artificiosam lusorum gentem Cella
Silvestris, -- дополнил, все еще краснея, Кнехт хорошо
известные каждому ученику слова. В переводе они значат;
"Вальдцель же порождает искусное племя играющих". Старик тепло
взглянул на него.
-- Скорее всего это и есть твоя дорога, Иозеф. Тебе должно
быть известно, что не всеприемлют Игру. Говорят, будто она есть
суррогат искусства, а мастера Игры суть беллетристы, их нельзя
рассматривать как служителей духа в настоящем смысле слова, но
приходится видеть в них именно художников, дилетантов и
фантастов. Тебе предстоит узнать, справедливо ли это. Быть
может, ты и сам уже думал об Игре и ждешь от нее большего, чем
она может дать, а возможно, и наоборот. Что верно, то верно, в
этой Игре таится не одна опасность. Но за это мы ее и любим, в
безопасный путь посылают только слабых. Никогда не забывай, что
я тебе так часто говорил: наш долг -- правильно распознавать
противоречия, во-первых, как противоречия, а во-вторых, как
полюсы некоего единства. Так оно обстоит и с нашей Игрой.
Художнические натуры влюблены в нее, потому что она дает
простор воображению; строгие ученые-специалисты, да и некоторые
музыканты презирают ее -- им недостает в ней как раз той меры
строгости, какой они способны достигнуть в отдельных отраслях
наук. Итак, ты сам познаешь эти противоречия, а со временем
тебе откроется: противоречия эти лежат не в объекте, но в
субъекте, ибо художник, отдающийся полету фантазии, не потому
избегает чистой математики или логики, что он постиг в них
что-то и мог бы высказать, а потому, что инстинктивно
склоняется в другую сторону. По таким порывистым симпатиям и
антипатиям ты безошибочно распознаешь менее возвышенную душу. В
действительности, то есть в великих душах и высоких умах,
подобные страсти не существуют. Каждый из вас -- только
человек, только попытка, только переход. Переходить же надлежит
туда, где обитает совершенство, должно стремиться к центру, а
не к периферии. Запомни: можно быть строгим логиком или
грамматиком и при этом исполненным фантазии и музыки. Можно
быть музыкантом или мастером Игры и при этом полностью отдавать
себя служению закону и упорядоченности. Человек, как мы его
понимаем, к какому мы стремимся, каким мы хотим, чтобы он стал,
должен быть готовым в любой день сменить свою науку или
искусство на любую другую науку или искусство, он должен
выявлять в Игре кристальнейшую логику, а в грамматике полет
фантазии. Такими мы должны стать, чтобы в любой час нас можно
было без сопротивления и замешательства перевести на другой
пост.
-- Кажется, я понял вас, -- произнес Кнехт. -- Но разве же
тот, кто так сильно ненавидит или предпочитает одно другому, не
просто более страстный по своей природе человек, а другой --
более спокойный и более мягкий?
-- Нам представляется, что это именно так, и все же это не
так, -- воскликнул Магистр, смеясь. -- Если хочешь всегда быть
на высоте, во всем отвечать наивысшим требованиям, нужен,
разумеется, не недостаток душевных сил, размаха, тепла, но их
избыток. То, что ты называешь страстью, есть не душевная
энергия, а трение между душой и внешним миром. Где господствует
страсть, там не ищи силы воли и устремленности, там все
направлено к достижению частной и ложной цели, отсюда
напряженность и духота атмосферы. Тот, кто направит всю силу к
центру, навстречу подлинному бытию и совершенству, тот,
возможно, представляется нам более спокойным, нежели страстная
натура, потому что не всегда виден его внутренний огонь, потому
что, скажем, на диспуте он не размахивает руками, не кричит. Но
я говорю тебе: он должен гореть, должен пылать!
-- Ах, если бы стать знающим! -- воскликнул Кнехт. -- Если
бы существовало некое учение, нечто, во что можно было бы
верить! Кругом только одни противоречия, все разбегается в
разные стороны, нигде нет ничего определенного. Все можно
истолковать так, а можно и наоборот. Можно толковать всемирную
историю как развитие и прогресс, а можно видеть в ней только
упадок и бессмыслицу. Неужели не существует истины? Неужели не
существует истинного и непреложного учения?
Никогда Магистр не слыхал от Иозефа таких пылких слов.
Молча он прошелся взад и вперед, потом проговорил: "Истина
существует, дорогой мой! Но "учения", которого жаждешь ты,
абсолютного, совершенного, единственного, умудряющего учения,
не существует. Да и не следует тебе мечтать о совершенном
учении, друг мой, стремись к совершенствованию самого себя.
Божественное в тебе, а не в понятиях и книгах. Истина должна
быть пережита, а не преподана. Готовься к битвам, Иозеф Кнехт,
я вижу, они уже начались!"
В те дни Иозеф впервые увидел любимого Магистра в
повседневной жизни и за работой и поразился, хотя видел лишь
небольшую часть его ежедневных трудов. Но больше всего Магистр
покорил его тем, что был к нему так внимателен, что пригласил
его к себе, что человек, порой выглядевший таким усталым,
невзирая на бремя обязанностей, выкраивал для него часы своего
драгоценного времени, да и не только часы! И если его введение
в медитацию произвело на Кнехта такое глубокое и длительное
впечатление, то, как он понял позднее, не благодаря особо
тонкой и своеобразной технике, а только благодаря самой
личности Магистра, его примеру. Учителя, с которыми Кнехт
сталкивался впоследствии и которые обучали его медитации все
следующие годы, больше упирали на указания, без конца
объясняли, контролировали гораздо строже, больше спрашивали,
чаще поправляли. Магистр музыки, уверенный в своей власти над
юношей, почти совсем не говорил, не поучал, собственно, он
только ставил темы и сам подавал пример. Кнехт видел, что
Магистр, придя таким согбенным, измученным, садится и, прикрыв
глаза, погружается в себя, и вдруг взгляд его становится
спокойным, радостным, приветливым, излучает силу; ничто не
могло так глубоко убедить в верности пути к истокам, пути от
суеты к покою, как этот его взгляд. А то, что Магистр хотел
передать ему словами, -- он передавал как бы мимоходом, во
время кратких прогулок или же за трапезой.
До нас дошло также, что Кнехт тогда получил от Магистра
первые указания и напутствие к Игре в бисер, однако никаких
записей не сохранилось. На Иозефа произвело также впечатление
очевидное желание хозяина приветить и его юного спутника, чтобы
у того не возникло ощущение, будто он всего какой-то довесок.
Как видно, ни о чем не забывал этот человек!
Краткое пребывание в Монпоре, три урока медитации,
присутствие на курсе для капельмейстеров, несколько бесед с
Магистром -- все это много дало Иозефу. Мастер весьма умело
выбрал момент для своего краткого, однако действенного
вмешательства. Цель его приглашения в основном заключалась в
том, чтобы приохотить юношу к медитации, но не менее важным
приглашение было и само по себе, как отличие, знак особого
внимания и веры в него. То была вторая ступень призвания.
Кнехту как бы дали заглянуть во внутренние сферы; если
кто-нибудь из двенадцати Магистров так близко подпускал к себе
ученика этой ступени, то это означало не только личную
благосклонность. То, что делает Магистр, всегда имеет не только
личное значение.
При расставании оба ученика получили небольшие подарки.
Иозефу досталась нотная тетрадь с двумя хоральными прелюдиями
Баха, а его спутнику -- изящное карманное издание Горация.
Прощаясь с Кнехтом, Магистр сказал:
-- Через несколько дней ты узнаешь, в какую тебя переведут
школу. Туда я не смогу так часто наведываться, как в Эшгольц,
по и там мы, пожалуй, свидимся, коли мне позволит здоровье.
Если хочешь, можешь писать мне одно письмо в год, особенно меня
интересуют твои успехи в музыке. Не запрещено тебе также
критиковать своих учителей, однако не увлекайся этим. Тебя ждет
многое: уверен, что ты оправдаешь возлагаемые на тебя надежды.
Наша Касталия ведь не только отбор, это прежде всего иерархия,
некое здание, каждый камень которого получает свой смысл и
назначение от целого. Из этого здания нет выхода, и тот, кто
поднимется выше, кому поручат более трудную миссию, не обретет
большей свободы, на него лишь ляжет большая ответственность. До
свиданья, мой друг, рад был тебя повидать.
Оба ученика тронулись в обратный путь, оба в пути были
веселее и разговорчивей, чем по дороге в Монпор; несколько
дней, проведенных в другом окружении, среди других образов,
знакомство с совершенно иной жизнью подбодрило их, словно бы
освободили от эшгольских прощальных настроений, удвоив интерес
к предстоящим переменам, к будущему. На привалах в лесу или
где-нибудь над пропастью в горах под Монпором они вытаскивали
из дорожных мешков свои деревянные флейты и играли песни на два
голоса. А когда они снова добрались до высоты, с которой так
хорошо был виден Эшгольц с его корпусами и деревьями, то
разговор, состоявшийся не так давно на этом самом месте,
показался им обоим чем-то очень далеким, давно минувшим. Все
обрело какую-то иную окраску, ни тот, ни другой не проронил ни
слова, и в молчании этом было что-то от стыда за тогдашние
чувства и за сказанные тогда слова, так скоро потерявшие свой
вес и смысл.
Уже на второй день по возвращении в Эшгольц оба узнали,
куда их переведут. Кнехту предстояло отправиться в Вальдцель.
ПРИГОТОВЛЕНИЯ
Кнехту удалось сломить лед, и между ним и Дезиньори
возникло живое и благотворное для обеих сторон общение. Плинио,
проживший долгие годы в разочарованной меланхолии, вынужден был
теперь признать правоту друга: в самом деле, тоска по
исцелению, по бодрости, по касталийской ясности влекла его в
Педагогическую провинцию. Он стал часто приезжать сюда, не
входя уже ни в какие комиссии, встречаемый Тегуляриусом с
ревнивым недоверием, и вскоре Магистр Кнехт знал о Плинио и о
его жизни все, что ему надобно было знать. Жизнь эта не была
столь необычайной и сложной, как мог предполагать Кнехт по
первоначальным признаниям друга. Исполненный в юности
энтузиазма и жажды деятельности, Плинио скоро, как мы уже
знаем, изведал разочарования и унижения. Он не сделался
миротворцем и посредником между внешним миром и Касталией, а
остался одиноким угрюмым чужаком и так и не смог добиться
синтеза мирских и касталийских свойств своего происхождения и
характера. И все же он не был просто неудачником, но обрел в
поражении и капитуляции, несмотря ни на что, собственное лицо и
своеобычную судьбу. Воспитание, полученное в Касталии, не
оправдало возлагавшихся на него надежд, во всяком случае
вначале оно не принесло ему ничего, кроме конфликтов и
разочарований, глубокой и мучительной для его природы
отчужденности и одиночества. И раз ступив на этот усыпанный
терниями путь человека одинокого и неприспособленного, он и сам
делал все, дабы усугубить свою отчужденность и встречавшиеся
ему трудности. Еще будучи студентом, он, например, вступил в
непримиримый конфликт со своей семьей, прежде всего с отцом.
Последний, не принадлежа к числу истинных политических лидеров,
всю жизнь оставался, подобно всем Дезиньори, столпом
консервативной, верноподданнической политики и партии, врагом
любых новшеств, противником любых притязаний со стороны
обездоленных на их долю прав; он привык относиться с недоверием
к людям без имени и положения и был готов на жертвы ради
сохранения старого порядка, ради всего, что казалось ему
законным и священным. Поэтому он, не испытывая особой
потребности в религии, оставался верным сыном церкви и поэтому
же, не будучи лишен чувства справедливости, благожелательности
и потребности творить добро, упрямо и убежденно сопротивлялся
попыткам арендаторов улучшить свое положение. Эту жестокость он
оправдывал, по видимости логично, ходовыми программными
словечками своей партии, но в действительности им руководили не
убеждения и доводы, но слепая верность своим собратьям по
сословию и своим родовым традициям, ибо характер его слагался
из некоего рыцарственного культа чести и благородства и
нарочитого пренебрежения ко всему, что почитает себя
современным, передовым и прогрессивным.
Такой человек, разумеется, не мог не почувствовать
разочарования, возмущения и злобы, узнав, что его сын Плинио в
бытность студентом сблизился с некой откровенно оппозиционной и
прогрессистской партией и вступил в нее. В ту пору образовалось
левое, молодежное крыло старинной буржуазно-либеральной партии,
которую возглавил некто Верагут, публицист, депутат, блестящий
трибун, темпераментный, по временам немного самовлюбленный и
самоуспокоенный друг народа и свободолюбец, чьи публичные
выступления по университетским городам и борьба за умы
студенческой молодежи не остались безуспешными и привели к нему
среди прочих восторженных слушателей и приверженцев молодого
Дезиньори. Юноша, разочаровавшийся в высшей школе, искавший
новой опоры, какой-нибудь замены касталийской морали, которая
потеряла для него смысл, искавший другого идеала, другой
программы, увлекся докладами Верагута, пришел в восхищение от
его пафоса и боевого духа, от его остроумия, его
разоблачительного тона его красивой внешности и печи: Плинио
примкнул к студенческой группе, состоявшей из слушателей
Верагута и полностью принявшей его сторону и его цели. Когда об
этом узнал отец Плинио, он немедля отправился к сыну и, крайне
разгневанный, впервые в жизни сурово отчитал его. Он обрушился
на сына, обвиняя его в крамоле, в измене отцу, семье и
традициям рода и безапелляционно приказал ему тотчас же
исправить свои ошибки и порвать связь с Верагутом и его
партией. Это был, разумеется, не совсем удачный метод
воздействия на юношу, которому собственная позиция предстала
теперь в ореоле мученичества. Плинио спокойно выслушал отповедь
отца и заявил, что не для того он десять лет посещал элитарную
школу и университет, чтобы отказаться от собственных взглядов и
самостоятельных суждений, позволить клике своекорыстных
землевладельцев навязывать ему взгляды на государство,
экономику и справедливость. Ему пошла на пользу школа Верагута,
который, по образцу всех великих трибунов, и в мыслях не имел
никаких личных или сословных выгод, а стремился исключительно к
чистой, абсолютной справедливости и человечности. Старик
Дезиньори язвительно расхохотался и предложил сыну сперва
закончить образование, а потом уже вмешиваться в мужские дела,
и не воображать, будто он больше понимает в человеческой жизни
и справедливости, нежели ряд поколений виднейших благородных
семейств, чьим недостойным отпрыском он является и кому сейчас
своим предательством наносит удар в спину. Они спорили, с
каждым словом ожесточаясь, все больнее оскорбляя друг друга,
пока старик вдруг, как бы увидев в зеркале свое искаженное
яростью лицо, не остановился, устыдившись, и в холодном
молчании не вышел вон. С тех пор прежние близкие и теплые
отношения Плинио с семьей никогда уже больше не возобновились,
ибо он не только остался верен своей группе и ее
неолиберализму, но еще до окончания курса в университете
сделался непосредственным учеником, помощником и соратником, а
спустя несколько лет и зятем Верагута. Мало того что
воспитывался Плинио в элитарных школах и лишь с трудом привыкал
к жизни на родине и в миру (что немало мучило его и нарушало
душевное равновесие) -- новые обстоятельства окончательно
поставили его в незащищенное, сложное и щекотливое положение.
Безусловно, он приобрел нечто ценное: некое подобие веры,
политические убеждения и партийную принадлежность, что
удовлетворяло его юношеское стремление к справедливости и
прогрессу, а в лице Верагута -- учителя, вождя и старшего
друга, которого поначалу безоглядно любил и который, в свою
очередь, нуждался в нем и ценил его. Кроме всего прочего, он
обрел и цель, сферу деятельности и жизненную задачу. Это было
немало, но заплатить за это пришлось дорогой ценой. Если
молодой человек примирился с потерей естественного для него
унаследованного положения в родительском доме и среди собратьев
по сословию, если с фанатической восторженностью мученика
переносил изгнание из привилегированной касты и ее вражду, то
оставалось еще нечто, с чем он не мог смириться, -- гложущее
его чувство, что он причинил горе нежно любимой матери,
поставив ее в крайне тяжелое положение между собой и отцом, и,
возможно, сократил этим ее дни. Она умерла вскоре после его
женитьбы; с тех пор Плинио в доме отца почти не показывался, а
после смерти старика даже продал его дом, старое фамильное
гнездо.
Есть натуры, способные любить оплаченное жертвами место в
жизни, будь то должность, брак, профессия, и именно из-за жертв
так сжиться с этим местом, что оно приносит им счастье и
удовлетворение. Дезиньори был человеком другого склада. Он,
правда, остался верен своей партии и ее вождю, ее политическому
направлению и деятельности, своему супружеству, своему идеалу;
однако со временем все это стало для него столь же
сомнительным, сколь проблематично сделалось вдруг все его
существование. Юношеский задор в политике и во взглядах поугас,
воинственность, основанная на сознании своей правоты, стала
давать ему так же мало счастья, как жертвы и страдания,
проистекавшие из упрямства. К этому присоединился и
отрезвляющий опыт в профессиональной деятельности; в конце
концов он начал подумывать, действительно ли только любовь к
истине и справедливости привлекли его на сторону Верагута, а
что, ежели этому наполовину содействовали ораторский талант и
характер народного трибуна, обаяние и мастерство публичных
выступлений, звучный голос Верагута, великолепный, мужественный
смех или ум и красота его дочери? Плинио все более и более
сомневался, действительно ли старый Дезиньори, с его верностью
своему сословию, с его суровостью по отношению к арендаторам,
защищал менее благородную точку зрения; он усомнился даже,
существуют ли вообще добро и зло, правда и несправедливость, не
является ли в конечном счете собственная совесть единственным
правомочным судьей, а если так, то он, Плинио, не прав, ибо
живет он не в счастье, не в спокойствии и согласии с самим
собой и окружающими, а в бесконечных сомнениях, в муках
нечистой совести. Брак его хотя и не оказался вовсе несчастлив
или неудачен, но был полон напряженности, осложнений и
противоречий; пожалуй, это было лучшее из всего, чем он
обладал, но семейная жизнь не дарила ему того покоя, того
счастья, ощущения невинности, чистой совести, в которых он так
нуждался, а требовала большой осторожности и выдержки, стоила
мучительных усилий. Даже хорошенький и очень способный сын Тито
скоро сделался объектом борьбы и дипломатии, ревности и попыток
каждого из родителей перетянуть ребенка на свою сторону;
слишком любимый и избалованный обоими, мальчик все более и
более привязывался к матери и в конце концов совсем отошел к
ней. Это был последний, наиболее болезненно воспринятый удар,
последняя утрата в жизни Дезиньори. Но и этот удар не сломил
его, он сумел от него оправиться и нашел в себе силы сохранить
самообладание, держался достойно, что, однако, давалось ему с
превеликим трудом, и от чего он впал в постоянную меланхолию.
Все эти подробности Кнехт узнавал от своего друга
постепенно, во время его посещений и встреч с ним, взамен и он
делился с Плинио собственными переживаниями и проблемами. Он
никогда не позволял себе ставить Плинио в положение человека,
который исповедался, а через час, иначе настроенный, уже жалеет
об этом и хотел бы взять сказанное обратно, -- напротив, он
поддерживал и укреплял доверие Плинио собственной
откровенностью и любовью. Мало-помалу и его жизнь раскрылась
перед Дезиньори, с виду простая, прямолинейная, образцово
упорядоченная жизнь в рамках четкой иерархии, жизнь,
преисполненная успехов и признания и все же достаточно суровая,
обильная жертвами, одинокая; если многое в этой жизни
оставалось непонятным для человека извне, каким был Плинио, все
же ему были доступны ее главные течения и основные тенденции, и
ничего он не понимал лучше, ничему не сочувствовал больше,
нежели тяге Кнехта к молодому поколению, к юным, еще не
вымуштрованным воспитанием ученикам, к скромной деятельности
без внешнего блеска, без вечно тяготившего его
представительства, тяге к тому, чтобы стать, скажем, учителем
латыни или музыки где-нибудь в начальной школе. В полном
согласии со своими методами исцеления и воспитания Кнехт сумел
покорить этого своего пациента: не только своей необычной
открытостью, но и внушив, что тот может послужить и помочь ему,
и указывая, как это сделать. И Дезиньори в самом деле мог быть
в некоторых отношениях полезен Магистру, не столько в главном
вопросе, сколько удовлетворяя его любопытство и
любознательность касательно разнообразнейших мелочей мирской
жизни.
Почему Кнехт возложил на себя нелегкую задачу заново
научить меланхолического друга своей юности улыбаться и
смеяться и могло ли здесь играть какую-либо роль ожидание
ответных услуг, нам неведомо. Дезиньори, который должен был
знать об этом больше кого-либо иного, отвергал такую мысль.
Впоследствии он рассказывал: "Когда я пытаюсь уяснить себе,
какими средствами мой друг Кнехт сумел воздействовать на столь
разочарованного и замкнувшегося в себе человека, как я, мне
приходит на ум, что это основывалось прежде всего на
волшебстве, и я должен прибавить, и на лукавстве. Он был куда
большим лукавцем, чем подозревали окружавшие его люди, в нем
было очень много игры, хитроумия, авантюрности, много вкуса к
волшебству и притворству, к внезапным исчезновениям и
появлениям. Я думаю, что уже при первом моем визите к
касталийским властям он решил взять меня в плен, по-своему
повлиять на меня, то есть пробудить меня и привести в хорошую
форму. Во всяком случае, с первого же часа он старался привлечь
меня к себе. Зачем он это делал, зачем взвалил па себя такое
бремя -- не могу сказать. Полагаю, что люди его склада
действуют большей частью импульсивно, как бы рефлекторно, они
чувствуют себя поставленными перед некой задачей, слышат зов о
помощи и без колебаний идут на этот зов. Когда мы встретились,
я был недоверчив и запуган и нисколько нерасположен броситься
ему в объятия, а тем более просить о помощи; он нашел меня,
некогда столь откровенного и общительного друга, разочарованным
и замкнувшимся, но именно это препятствие, эти большие
трудности, по-видимому, и раззадорили его. Он не отставал, как
я ни был сдержан, и наконец достиг того, чего желал. При этом
он воспользовался искусным маневром, приучая меня к мысли, что
отношения наши основаны на взаимности, что его силы равны моим,
его значение -- моему, что он столько же нуждается в помощи,
сколько и я. Уже при первой нашей более длительной беседе он
намекнул, что якобы ожидал моего появления, что сильно желал
его; он постепенно посвятил меня в свои намерения сложить с
себя должность Магистра и покинуть Провинцию, причем постоянно
давал мне понять, как много он ждет от моего совета, моего
содействия и молчания, ибо у него нет ни друзей, кроме меня, ни
опыта в мирской жизни. Сознаюсь, мне было приятно слышать такие
речи, и они немало содействовали тому, что я подарил ему полное
свое доверие и до некоторой степени отдал себя в его руки;
верил я ему беспредельно. Но в дальнейшем, с течением времени,
все это вновь показалось мне подозрительным и неправдоподобным,
и я уже не мог с уверенностью утверждать, действительно ли он
чего-то ждет от меня и чего именно, не знал, была ли его манера
уловлять меня невинной или дипломатической, наивной или
лукавой, чистосердечной или рассчитанной в согласии с законами
игры. Он стоял настолько выше меняй сделал мне столько добра,
что я вообще не отважился пускаться в подобные изыскания. Ныне,
во всяком случае, я считаю его уверения, будто он в таком же
положении, как и я, будто ему столь же необходимы мое
сочувствие и готовность помочь, как мне, только данью
учтивости, обнадеживающим и приятным внушением, с помощью
которого он привязал меня к себе; не знаю только, в какой мере
его игра со мной была сознательной, обдуманной и намеренной и в
какой, вопреки всему, наивной и непроизвольной. Ибо Магистр
Иозеф был великим артистом; с одной стороны, он был настолько
подвержен непреодолимой страсти воспитывать, влиять, исцелять,
помогать, развивать, что все средства казались ему хороши, с
другой стороны, он просто неумел заниматься даже самым малым
делом, не отдавшись ему сей душой. Несомненно одно: он тогда
принял, во мне участие как друг, как великий врач и
руководитель, больше не отпускал от себя и в конце концов
пробудил и исцелил меня, насколько это вообще было возможно. Но
вот что примечательно и очень похоже на него: создавая
видимость, будто он принимает мою помощь в уходе из Касталии,
спокойно, часто даже с одобрением выслушивая мои нередко резкие
и наивные выпады, более того, издевки и оскорбления по адресу
Касталии, сам борясь" за свое избавление от Провинции, он на
деле лукаво возвратил меня к ней, он снова приучил меня к
медитации, с помощью касталийской музыки и самопогружения, с
помощью касталийской лености, касталийского мужества, он
перевоспитал и пересоздал меня -- при всем моем влечении к вам,
столь некасталийского и антикасталийского человека; он вновь
поднял меня до вашего уровня и мою несчастливую любовь к вам
превратил в счастливую".
Так рассказывал Дезиньори, и у него, разумеется, были все
основания для восхищения и благодарности. Пожалуй, мальчика или
юношу не слишком трудно, приучить "стилю жизни Ордена, при
помощи наших давно испытанных методов, но очень сложно добиться
такой цели, имея перед собой человека, достигшего
пятидесятилетия, даже если он охотно идет навстречу. Не то
чтобы Дезиньори стал истым, а тем более образцовым
касталийцем... Но поставленную перед собой задачу Кнехт
выполнил: он смягчил упорство, и горестную надрывность его
печали, привел его непомерно, впечатлительную "впавшую в
безволие душу к гармонии и ясности, искоренил у чего некоторые
дурные привычки и привил хорошие. Разумеется, Магистр Игры не
мог сам выполнить всех необходимых для этого мелких задач; он
призвал на помощь ради почетного гостя аппарат и силы Вальдцеля
и Ордена, на некоторое время, даже послал с ним в город
наставника по медитации из Хирсланда, резиденции Ордена, для
постоянного контроля за упражнениями Дезиньори на дому. Но план
и руководство оставались в его руках.
Шел восьмой год пребывания, Кнехта в магистерской
должности, когда он впервые уступил неоднократным настояниям
друга и посетил его дом в столице. С разрешения Ордена, чей
предстоятель, Александр, был с ним дружен, он использовал один
из праздничных дней для этого посещения, от которого он ждал
многого и которое он, несмотря на это, откладывал раз от разу в
течение целого года: отчасти потому, что хотел тверже увериться
в друге, отчасти из-за вполне понятного страха, ибо то был
первый шаг его в мир, откуда его товарищ Плинио принес свою
застывшую печаль и где было скрыто от пего столько важных тайн.
Он посетил поставленный на современную ногу дом, на который его
друг променял старинный особняк рода Дезиньори и где
властвовала представительная, очень умная, сдержанная дама;
дамой, в свою очередь, командовал хорошенький, шумный и
довольно невоспитанный сынок, вокруг чьей особы, по-видимому,
все вертелось и который перенял у матери ее властную, несколько
унизительную манеру обращения с отцом. Здесь чувствовались
холодок и недоверие ко всему касталийскому, но мать и сын не
очень долго могли противостоять обаянию личности Магистра, да и
в самом его сане, кроме всего прочего, было для них сокрыто
нечто таинственное, священное и легендарное. Тем не менее при
первом посещении все было крайне натянутой чопорно. Кнехт
помалкивал, наблюдали выжидал, хозяйка принимала его с
холодной, официальной вежливостью и скрытым неодобрением, как
принимают высокопоставленного офицера неприятельской армии,
присланного на постой, сын Тито Держал себя более
непринужденно, чем остальные, ему, надо полагать, уже не раз
приходилось бывать свидетелем подобных сцен и забавляться ими.
Его отец скорей играл роль главы дома, нежели был им на самом
деле. Между ним и супругой царил тон мягкой, осторожной, как бы
ходящей на цыпочках вежливости, гораздо легче и свободней
поддерживаемый женой, нежели мужем. Он явно добивался
товарищеских отношений с сыном, а мальчик то пытался извлечь из
этого выгоду, то дерзко отталкивал отца. Короче, это была
атмосфера мучительная, лишенная чистоты, душная от подавляемых
порывов, полная напряженности, страха перед столкновениями и
вспышками, а стиль обращения, как и стиль всего дома, был
излишне изыскан и нарочит, словно никакая, самая непроницаемая
стена не могла быть достаточно плотной, чтобы защитить этот дом
от возможных вторжений и набегов. И еще одно наблюдение сделал
Кнехт: вновь обретенная ясность духа здесь почти совершенно
стерлась с лица Плинио: он, который в Вальдцеле или в
Хирсланде, казалось, совсем сбросил с себя печаль, освободился
от гнета, здесь, в собственном доме, опять как бы попал в
густую тень, вызывая осуждение и сочувствие. Дом был красив и
свидетельствовал о богатстве и избалованном вкусе, каждая
комната была обставлена в точном соответствии со своими
размерами и подчинена созвучию двух-трех цветов, то здесь, то
там виднелись ценные произведения искусства, которыми Кнехт с
удовольствием любовался; но в конце концов вся эта отрада для
глаз стала казаться ему слишком красивой, слишком совершенной и
продуманной, в ней недоставало движения, становления, новизны,
и он чувствовал, что эта красота комнат и вещей имела смысл
некоего заклятия, некой мольбы о защите, что эти комнаты,
картины, вазы и цветы окружают и сопровождают жизнь, которая
тоскует по гармонии и красоте, не умея достигнуть ее иначе, как
только заботой о тщательно подобранной обстановке.
Через некоторое время после этого визита, оставившего у
него довольно безотрадное впечатление, Кнехт отправил к своему
другу учителя медитации. Проведя однажды день в удивительно
спертой и наэлектризованной атмосфере этого дома, Магистр узнал
кое-что, чего он совсем не хотел знать, но и кое-что, чего ему
недоставало и что он жаждал знать ради друга. И он не
ограничился первым посещением, он приезжал еще несколько раз и
заводил разговоры о воспитании и о юном Тито, в которых и мать
мальчика принимала живейшее участие. Постепенно Магистр
завоевал доверие и расположение этой умной и недоверчивой
женщины. Когда он однажды полушутя заметил, как все-таки жаль,
что ее сыночек не был своевременно отдан на воспитание в
Касталию, она очень серьезно восприняла эти слова как упрек и
начала оправдываться: весьма сомнительно, мог ли Титов самом
деле быть принят туда, он, правда, достаточно способный
мальчик, только трудно поддается воспитанию, и она никогда не
позволила бы себе вмешиваться в жизнь сына против его желания,
ибо такой же опыт в отношении отца его никак нельзя назвать
удачным. Кроме того, она и муж не считали для себя возможным
пользоваться привилегиями старинной семьи Дезиньори в интересах
сына, поскольку они порвали с отцом Плинио и со всеми
традициями рода. И Совсем под конец она добавила с горькой
улыбкой; что все равно, при любых обстоятельствах, она никогда
не согласилась бы разлучиться со своим ребенком, так как, кроме
него, у нее нет ничего в жизни, ради чего стоило бы жить. Кнехт
потом долго раздумывал над этим, скорее невольным, нежели
обдуманным признанием. Так, значит, ни ее красивый дом, где все
было отмечено тонким изяществом блеском и вкусом, ни ее муж, ни
ее политика и партия; наследие некогда боготворимого ею Отца,
-- не способны были сообщить ее жизни ценность и смысл, это мог
сделать только сын. И она предпочитала растить это дитя в
дурных и вредных для него условиях, сложившихся в их доме и
семье, нежели разлучиться с ним ради его же блага. В устах
столь умной, по видимости столь холодной, интеллектуальной
женщины это было поразительное признание. Кнехт не мог помочь
ей столь же непосредственным образом, как ее мужу, да ему и в
голову не приходило делать подобную попытку. Но уже сами его
редкие посещения и то, что Плинио находился под его влиянием,
все же внесло в эти запутанные и негладкие семейные отношения
какую-то умеряющую, сдерживающую ноту. Однако для самого
Магистра, хотя он с Каждым разом завоевывала доме Дезиньори все
большее влияние и авторитет, жизнь этих мирян становилась тем
более загадочной, чем ближе он с нею соприкасался. Впрочем, о
его поездках в столицу и о том, что он там видел и пережил, мы
знаем довольно мало, а потому ограничимся только тем, что здесь
изложено.
С предстоятелем Ордена Кнехт до сих пор никогда не
сходился ближе, нежели того требовали его официальные
обязанности. Они встречались только на пленарных заседаниях
Воспитательной Коллегии, происходивших в Хирсланде, да и там
роль предстоятеля по большей части сводилась к обрядовым и
церемонным актам, к торжественному приему и роспуску
собравшихся, в то время как основная работа выпадала на долю
докладчика. В момент вступления Кнехта на пост Магистра прежний
глава Ордена был уже человеком, обремененным годами, и хотя
Магистр Игры весьма чтил его, тот никогда не давал ему повода
сократить разделявшую их дистанцию, он был для Кнехта уже почти
не человеком, не личностью, а витал где-то высоко поверху, как
верховный первосвященник, как символ достоинства и
самообладания, как безмолвная вершина, венчающая здание всех
Коллегий и всей иерархии. Этот достойный луж скончался, и на
его место Орден избрал нового предстоятеля, по имени Александр.
Александр был именно тем наставником по медитации, чьим заботам
руководство Ордена немало лет тому назад поручило нашего Йозефа
Кнехта на первое время его пребывания в новой должности, и уже
тогда Магистр питал к этому, служившему для него образцом члену
Ордена благодарную любовь и уважение; но и Александр, за тот,
срок, пока Кнехт оставался предметом его забот и до некоторой
степени духовным сыном, успел достаточно близко понаблюдать и
изучить его нрав, и поведение и проникнуться к нему приязнью.
Эта до поры до времени никак, не проявлявшаяся симпатия
открылась обоим и превратилась в дружбу с тех лор, как
Александр стал предстоятелем и коллегой Кнехта, ибо теперь они
опять начали встречаться довольно часто и у них появилась общая
работа. Конечно, этой дружбе не хватало, каждодневного общения,
а также общих юношеских переживаний, это была взаимная симпатия
между высокопоставленными коллегами, и внешне она выражалась
всего лишь в чуть более, теплых приветствиях при встрече и
прощании, в полном взаимопонимании, и, пожалуй, в недолгих
беседах во время перерывов между заседаниями.
Хотя по уставу предстоятель, именовавшийся также Магистром
Ордена, не стоял выше своих коллег Магистров, все же он по
традиции всегда председательствовал на заседаниях Верховной
Коллегия, и чем более медитативный и монашеский характер,
приобретал Орден в последние десятилетия, тем более, возрастал
его авторитет, правда, только в пределах иерархии и провинции.
В Воспитательной Коллегии пpeдcтоятeль Opдeнa и Maгистр
Игры завоевывали все большее влияние, как подлинные выразители
и представители касталийского духа, ибо в противоположность
известным дисциплинам вроде грамматики, астрономии, математики
или музыки, унаследованным еще от докасталийских веков,
медитативное воспитание духа и Игра стеклянных бус являли собой
уникальное достояние Касталии. Потому было так важно, чтобы
представители и главы этих дисциплин поддерживали между собой
дружеские отношения, а для них обоих это было утверждением и
возвышением их достоинства, вносило в их жизнь немного тепла,
споспешествовало наилучшему выполнению их задачи -- воплощать и
осуществлять две наиболее сокровенные, наиболее сакральные
ценности и силы касталийского мира. Для Кнехта это было лишней
преградой, лишним препятствием в его непрерывно растущем
стремлении отказаться от нынешней своей жизни и уйти в другую,
новую жизненную сферу.
Тем не менее это стремление неудержимо росло. С тех пор
как оно было впервые им осознано, что произошло примерно на
шестом или седьмом году его магистерства, оно окрепло и было
им, рыцарем "пробуждения", без страха принято в свое
сознательное бытие. Именно с той поры, смеем мы утверждать, он
сроднился с мыслью о предстоящем уходе со своего поста и из
Провинции -- порою так, как узник сживается с верой в
освобождение, а порою, как умирающий привыкает к мысли о
неминуемой смерти. Тогда, во время первой беседы с вернувшимся
другом юности Плинио, он впервые высказал эту мысль вслух,
возможно, лишь для того, чтобы привязать к себе молчаливого и
сдержанного друга, чтобы отомкнуть его сердце, а может быть,
чтобы этими впервые произнесенными словами приобщить
постороннего к своему пробуждению, новому восприятию мира,
чтобы впервые дать им выход наружу, первый толчок к их
осуществлению. В дальнейших разговорах с Дезиньори желание
Кнехта расстаться со своим теперешним жизненным укладом и
сделать отважный прыжок в другой, новый для него мир приняло
уже характер решения. А покуда он тщательно упрочивал дружбу с
Плинио, который был теперь связан с ним не только восторженной
преданностью, но в равной степени и благодарностью
выздоравливающего и исцеленного, рассматривая эту дружбу как
мост для перехода в широкий мир и в его жизнь, полную загадок.
То, что Магистр Иозеф лишь очень нескоро разрешил другу
Тегуляриусу заглянуть в свою тайну и в план своего бегства, не
должно нас удивлять. Вкладывая в дружеские отношения весьма
много благожелательности и теплоты, он и в них сохранял
твердость воли и осмотрительность дипломата. С тех пор как
Плинио вновь вошел в его жизнь, у Фрица появился соперник,
новый и в то же время старый друг с правами на внимание и на
сердце Кнехта, так что Магистр едва ли мог быть удивлен, когда
Тегуляриус поначалу реагировал на это бурной ревностью. На
некоторое время, то есть пока он окончательно не завоевал
доверие Дезиньори и не наладил его жизнь, обида и сдержанность
Тегуляриуса оказались даже на руку Кнехту. Но в дальнейшем на
первый план выступило другое, более важное соображение. Как
заставить такую натуру, как Тегуляриус, понять и примириться с
желанием друга -- незаметно уйти из Вальдцеля и со своего
магистерского поста? Ведь стоит Кнехту уехать из Вальдцеля, как
он сразу же будет для Тегуляриуса навеки утерян; не могло и
речи быть о том, чтобы увлечь его на узкий и опасный путь,
лежавший перед Кнехтом, даже если бы друг, против всякого
ожидания, пошел на этой проявил необходимую смелость. Кнехт
выжидал, размышлял и колебался очень долго, прежде чем посвятил
Тегуляриуса в свои намерения. В конце концов он все-таки сделал
это, когда его решение вполне созрело. Оставить друга в
неведении до конца и строить свои планы за его спиной или
предпринимать шаги, последствия коих должны будут отразиться и
на друге, было противно его природе. По возможности он хотел
сделать его, как и Плинио, не только своим поверенным, но
действительным, а может быть, и воображаемым помощником и
соучастником, ибо при напряженной работе легче перенести любую
потерю.
Мысли Иозеф а касательно грозящего Касталии упадка были
Тегуляриусу, разумеется, давно знакомы, поскольку первый был
готов поделиться ими, а второй -- выслушивать. С этого Магистр
и начал, решив открыться другу. Вопреки ожиданиям и к великому
его облегчению, Фриц не воспринял его сообщение трагически;
более того, представление, что Магистр готов бросить в лицо
руководству свой сан, отряхнуть со своих ног прах Касталии и
избрать жизненное поприще по своему вкусу, казалось, приятно
взволновало его и даже порадовало. В качестве отщепенца и врага
всякого порядка Тегуляриус всегда вставал на сторону одиночки
против власти; изобретательно обойти официальную власть,
поддразнить, перехитрить ее -- на это он всегда был готов.
Таким образом, Тегуляриус сам указал Кнехту путь, и тот,
вздохнув с облегчением, внутренне смеясь, тотчас же
воспользовался реакцией друга. Он оставил Тегуляриуса при
убеждении, что дело идет всего лишь о выходке против Коллегии и
должностной спеси, и отвел ему в этой выходке роль поверенного,
клеврета и сообщника. Теперь надо было сочинить прошение к
Коллегии с перечислением и изложением причин, побудивших
Магистра просить об отставке, причем составление и подготовка
этой бумаги возлагались главным образом на Тегуляриуса. Прежде
всего, ему следовало усвоить исторические воззрения Кнехта на
истоки, расцвет и нынешнее состояние Касталии, после чего
собрать исторический материал в подкрепление задуманного шага и
предложений Кнехта. На сей раз Тегуляриуса не остановило даже
то, что ему для этого надо будет углубиться в столь презираемую
и отвергаемую им науку -- историю, а Кнехт поторопился дать ему
все необходимые указания. После чего Фриц, со свойственным ему
пылом и упорством, обычно проявляемыми, когда он занимался
делом, не имевшим никакого касательства к нему самому,
приступил к выполнению своей новой задачи. Он, этот
неисправимый индивидуалист, получал своеобразное, жестокое
удовольствие от этих занятий, которые давали ему возможность
уколоть иерархию и бонз, указав им на их недостатки, на всю
ненадежность их существования, или хотя бы поддразнить их.
Иозеф Кнехт ни в какой мере не разделял этого
удовольствия, так же какой мало верил в успех стараний своего
друга. Он твердо решил сбросить с себя оковы своего теперешнего
положения и освободиться для трудов, которые, он это
чувствовал, ожидают его в другом месте, но ему было ясно, что
он не сможет ни преодолеть разумными доводами сопротивления
Коллегии, ни переложить часть предстоящих ему при этом хлопот
на плечи Тегуляриуса. Но ему было важно уже то, что друг будет
занят и внимание его отвлечено на то время, что Кнехту еще
осталось жить рядом с ним. Рассказав об этом при ближайшей
встрече Плинио Дезиньори, он добавил:
-- Мой друг Тегуляриус теперь занят и вознагражден за все,
что он, по его мнению, утратил с твоим появлением. Он почти
избавился от своей ревности, а работа, направленная на мою
защиту против наших коллег, доставляет ему истинное
удовольствие, он даже до некоторой степени счастлив. Но не
думай, Плинио, что я многого ожидаю от его помощи, если не
считать той пользы, какую она приносит ему самому. Совершенно
невероятно, невозможно предположить, что Верховная Коллегия
дает ход моей просьбе; в лучшем случае я отделаюсь мягким
выговором и предупреждением. Ведь между моими планами и их
осуществлением стоит основа основ нашей иерархии, мне и самому
не по душе была бы Коллегия, которая отпустила бы своего
Магистра Игры и предоставила бы ему занятие за пределами
Касталии, как бы убедительны и доказательны ни были его доводы.
Кроме того, в руководстве Ордена хозяин -- Александр, человек
неумолимый. Нет, эту борьбу мне уж придется выдержать самому.
Но пока пусть Тегуляриус изощряется в остроумии! Мы из-за этого
потеряем очень немного времени, оно мне так или иначе нужно,
чтобы оставить здесь все в порядке и чтобы мой уход не причинил
Вальдцелю ущерба. Тебе же пока надлежит подыскать мне там, у
себя, пристанище и работу, самую скромную; в крайнем случае, я
готов довольствоваться, скажем, местом учителя музыки, мне
нужно только начало, трамплин.
Дезиньори заметил, что работа найдется, адом его открыт
для друга в любую минуту. Но это Кнехта не устраивало.
-- Нет, -- сказал он, -- для роли гостя я не гожусь, мне
необходима работа. Кроме того, стоит мне задержаться в твоем
доме дольше, чем на несколько дней, это неизбежно увеличит
трения и сгустит атмосферу в твоей семье. Я тебе вполне
доверяю, да и жена твоя стала приветлива, привыкнув к моим
появлениям, но все это сразу изменится, если я из редкого
посетителя и Магистра Игры превращусь в беглеца и в постоянного
гостя.
-- Ты чрезмерно щепетилен, -- возразил Плинио. -- Я
уверен, что как только ты порвешь с Орденом и поселишься в
столице, ты вскоре получишь достойное тебя место, по меньшей
мере -- профессорскую кафедру в высшем учебном заведении, на
это можешь твердо рассчитывать. Но для таких хлопот требуется
время, это ты должен понять. И я только тогда смогу для тебя
что-нибудь сделать, когда состоится твое освобождение.
-- Разумеется, -- сказал Магистр, -- до тех пор мое
решение должно оставаться тайной. Я не могу предлагать свои
услуги вашему начальству, покуда мое собственное не будет
оповещено и не вынесет свой приговор -- это ясно. Но прежде
всего я не ищу официальной должности. В потребностях своих я
крайне неприхотлив, более нежели ты можешь себе представить.
Мне надобна комнатка и пропитание, а главное -- работа,
должность учителя и воспитателя, мне надобны один или несколько
учеников и питомцев, с кем бы я жил и на кого мог бы влиять;
меньше всего меня соблазняет высшая школа, я бы с таким же
удовольствием, нет, даже с большим, поступил домашним
наставником в семью с одним мальчиком или что-нибудь в этом
роде. Все, чего я ищу и хочу -- это простых, естественных
обязанностей, человека, который бы во мне нуждался. Назначение
в высшую школу с самого начала втиснет меня снова в
традиционный, освященный и механизированный официальный
аппарат, я же мечтаю совсем о другом.
Тут Дезиньори нерешительно высказал свою просьбу, которую
вынашивал уже довольно давно.
-- У меня есть предложение, -- начал он, -- и я прошу тебя
выслушать меня до конца и без предубеждения обдумать его.
Возможно, оно окажется для тебя приемлемым, тогда ты и мне
окажешь услугу. С того дня, когда я впервые был здесь твоим
гостем, ты во многом мне помог. Ты познакомился с моей жизнью,
с моим домом и знаешь, как все сложилось. Там еще и сейчас
неладно, но впервые за многие годы гораздо лучше, чем было.
Самое трудное -- это мои отношения с сыном. Он избалован и
дерзок, он поставил себя в нашем доме в привилегированное,
исключительное положение: ему это легко удалось в то время,
когда из-за него, еще малого ребенка, шла борьба между мною и
его матерью. Тогда он решительно встал на сторону матери, и
меня постепенно лишили всех действенных средств воспитания. Я с
этим примирился, как и вообще со всей своей неудавшейся жизнью.
Я покорно принял это. Но теперь, когда я с твоей помощью до
некоторой степени исцелен, у меня вновь родилась надежда. Ты
уже понимаешь, к чему я клоню; я очень многое отдал бы за то,
чтобы Тито, у которого, кстати, в школе неприятности, получил
хотя бы на время учителя и воспитателя, готового посвятить себя
ему целиком. Это эгоистическая просьба, я понимаю, и я не
уверен, что тебя привлекает такая задача. Но ты сам внушил мне
мужество сделать это предложение.
Кнехт улыбнулся и протянул ему руку.
-- Благодарю тебя, Плинио. Ни одно предложение не могло бы
быть для меня более желанным. Не хватает только согласия твоей
жены. Затем вы оба должны решиться на первое время целиком
отдать вашего сына на мое попечение. Чтобы мне взять его в
руки, необходимо удалить его из-под повседневного влияния
родительского дома. Ты должен поговорить об этом с женой и
убедить ее принять мое условие. Возьмись за дело бережно, я вас
не тороплю.
-- И ты думаешь, что тебе удастся переделать Тито? --
спросил Дезиньори.
-- Разумеется, почему же нет? Он унаследовал благородную
породу и хорошие задатки от обоих родителей, надо лишь привести
все это в гармонию. Пробудить в нем тягу к этой гармонии,
вернее, развить ее и сделать в конце концов сознательной -- вот
в чем будет заключаться моя задача, и я охотно беру ее на себя.
Теперь Иозеф Кнехт знал, что оба его друга, каждый
по-своему, способствуют достижению его цели. Пока Дезиньори в
столице излагал жене свои новые планы и старался сделать их для
нее приемлемыми, в Вальдцеле, в одной из рабочих комнат
библиотеки, сидел Тегуляриус и по указаниям Кнехта накапливал
материал для документа, какой предполагалось составить. Магистр
забросил ему приманку, предоставив в его распоряжение множество
книг и попросив их прочитать; Фриц Тегуляриус, всю свою жизнь
презиравший историю, клюнул на эту удочку и влюбился в историю
воинственного века. Будучи в Игре неутомимым тружеником, он с
возрастающим аппетитом собирал симптоматические анекдоты той
эры, мрачной эры до возникновения Ордена, и накопил их столько,
что, когда он представил другу плоды своего многомесячного
труда, тот отобрал едва десятую часть.
За это время Кнехт несколько раз бывал в столице. Госпожа
Дезиньори проникалась к нему все большим доверием, ибо часто
бывает, что здоровый и гармоничный человек легко находит дорогу
к душе сложной и обремененной. Вскоре она согласилась с планом
мужа. Тито, как нам стало известно, в одно из посещений
Магистра несколько надменно дал ему понять, что не позволит
обращаться к себе на "ты", ибо все, даже школьные учителя,
говорят ему "вы". Кпехт с изысканной вежливостью поблагодарил
его, извинившись тем, что в его провинции учителя говорят "ты"
всем своим ученикам и студентам, даже совсем взрослым. После
обеда он попросил мальчика прогуляться с ним и показать город.
Во время этой прогулки Тито, между прочим, повел его на одну из
главных улиц Старого города, где тесно, один к одному прижались
дома, стоявшие здесь несколько веков и принадлежавшие видным и
богатым патрицианским семьям. Перед одним из этих прочных,
узких и высоких домов Тито остановился, указал на герб над
парадной дверью и опросил:
-- А вы знаете, что это такое? И когда Кнехт ответил
отрицательно, он сказал: -- Это -- герб рода Дезиньори, и это
наш старый видовой особняк, он три столетия принадлежал нашей
семье. А мы торчим в нашем зауряднейшем доме, похожем на тысячи
других, только потому, что моему отцу после смерти деда взбрело
на ум продать этот прекрасный и почтенный дом и построить
другой, в современном стиле, который, кстати, теперь уже не так
современен. Можете вы понять такое?
-- А вам очень жаль вашего старого дома? -- дружески
спросил Кнехт, и когда Тито со страстью подтвердил это и
повторил свой вопрос: "Можете вы донять такое?" -- он ответил:
-- Все можно понять, если внимательно разобраться. Конечно,
старинный дом, -- это прекрасно, и если бы новый стоял рядом и
вашему отцу был бы предоставлен выбор, он бы, наверно, оставил
за собой старый. Да, старинные дома прекрасны и почтенны,
особенно такой красивый, как этот. Но в том, чтобы построить
дом самому, тоже есть нечто прекрасное, и если деятельный и
честолюбивый молодой человек стоит перед выбором: уютно и
покорно обосноваться в готовом гнезде или самому построить
совсем новое, то можно его вполне понять, если он предпочтет
строить новое. Насколько я знаю вашего отца, а я знал его,
когда он был еще в вашем возрасте, и он тогда уже отличался
настойчивым и смелым нравом, я полагаю, что продажа и потеря
дома никому не причиняла столько горя, сколько ему самому. У
него был тяжелый конфликт с отцом и со всей семьей,
по-видимому, его воспитание у нас, в Касталии, не слишком пошло
ему на пользу, во всяком случае, оно не смогло предохранить его
от некоторых необдуманных и скоропалительных решений. Одним из
них и была продажа дома. Этим он как бы бросил вызов и объявил
войну семейным традициям, отцу, всему твоему прошлому и своей
зависимости от них, -- мне, во всяком случае, все это кажется
вполне понятным. Но человек -- странное существо, и мне
представляется не совсем неправдоподобной другая мысль:
продавая старинный дом, ваш отец хотел сделать больно не только
своей семье, но прежде всего самому себе. Семья принесла ему
разочарование, она послала его в нашу элитарную школу,
позволила нам воспитать его по-своему, а когда он вернулся,
встретила его такими задачами, требованиями и притязаниями,
справиться с которыми ему оказалось не под силу: Идти дальше в
своих психологических догадках я не хочу. Так или иначе, эта
история с продажей дома показывает, какая страшная сила
заключена в конфликте между отцами и детьми, в этой ненависти,
или обратившейся в ненависть любви. У темпераментных и
одаренных натур редко обходится без подобных конфликтов,
мировая история дает тому множество примеров. Впрочем, мне
легко представить себе молодого Дезиньори другого поколения,
который поставил бы себе жизненной целью любой ценой вновь
вернуть этот дом своей семье.
-- И вы оправдали бы его, -- воскликнул Тито, -- если бы
он это сделал?
-- Я не стал бы его судить, мой юный друг. Если один из
поздних потомков Дезиньори осознает величие своего продай
обязательств, налагаемых на него тем самым жизнью, если он
будет преданно служить своему городу, стране, народу,
справедливости, благоденствию и при этом обретет такую силу,
что сможет попутно вернуть себе родовое гнездо, -- честь ему и
слава, и мы снимем перед ним шляпу. Но если он не будет знать
иной цели в жизни, кроме этой историй с домом, то он
всего-навсего одержимый и маньяк, игрушка страстей, и, что
весьма вероятно, он так никогда и не поймет смысла этого
конфликта поколений и вовсе дни свои, даже будучи взрослым
мужчиной, будет обречен таскать на себе этот груз. Мы можем
понять его, можем пожалеть о нем, но славы своего рода он не
приумножит. Очень хорошо, когда старинная семья любовно дорожит
своим домом, но принести ей обновление и новое величие способны
лишь те сыны, которые служат целям большего масштаба, нежели
семейные.
Во время этой прогулки Тито внимательно и довольно охотно
слушал речи гостя, но в других случаях он порой вновь выказывал
неприязнь к нему и упрямство, ибо в этом человеке, которого
столь высоко ставили обычно несогласные между собой родители,
он чуял силу, могущую стать опасной для его собственной
необузданности и своеволия. И тогда он нарочито щеголял своей
невоспитанностью; правда, за этим всегда следовали раскаяние и
желание загладить свою вину, ибо самолюбие его было уязвлено,
что он позволил себе подобные выходки, меж тем как ясная
учтивость окружала Магистра будто блестящим панцирем. Кроме
того, он чувствовал в глубине своего неискушенного и немного
одичавшего сердца, что перед ним человек, заслуживающий,
возможно, глубокой любви и почитания.
Особенно отчетливо ощутил он это, проведя однажды полчаса
наедине с Кнехтом, поджидавшим занятого какими-то делами отца.
Войдя в комнату, он увидел, что гость неподвижно сидит с
полузакрытыми глазами, застывший как статуя, излучая в своей
самопогруженности покой и тишину, так что мальчик невольно стал
ступать неслышно и хотел на цыпочках выскользнуть вон. Но тут
сидящий поднял глаза, дружески его приветствовал, поднялся,
указал на фортепьяно, стоявшее в комнате, и спросил, любит ли
тот музыку.
Да, ответил Тито, но он уже довольно давно не берет уроков
и совсем не упражняется, так как в школе успехи его не блестящи
и учителя порядком донимают его. Но слушать музыку ему всегда
приятно. Кнехт сел за рояль, открыл крышку, убедился, что
инструмент настроен, и сыграл одну часть из "Анданте"
Скарлатти, на которую он на днях положил одно из упражнений
Игры. Потом он остановился, увидел, что мальчик слушает
внимательно и самозабвенно, и начал в доступной форме объяснять
ему, что приблизительно происходит во время такого упражнения в
Игре, разложил музыку на ее компоненты, показал несколько
способов анализа, какие должно при этом применять, а равно и
пути ее переложения в иероглифы Игры. Впервые Тито видел в
Магистре не гостя, не ученую знаменитость, которая действовала
на него подавляюще и потому отталкивала, -- он увидел его за
работой, перед ним был человек, владевший очень тонким и точным
искусством и мастерски демонстрировавший перед ним это
искусство, о смысле которого Тито мог пока только догадываться,
но которое, по всей видимости, требует всего человека, полной
его самоотдачи. Вдобавок, мальчика подняло в собственных глазах
то, что его считают достаточно взрослыми сообразительным, чтобы
интересоваться столь сложными материями. Он притих и именно в
эти полчаса начал догадываться, из какого источника проистекают
ясность и невозмутимость этого необычного человека.
Служебная деятельность Кнехта в последнее время была почти
столь же напряженной, как в те многотрудные дни, когда он
только вступил на свой пост. Для него было делом чести оставить
вверенное ему ведомство в образцовом порядке. Этого он достиг,
зато не достиг второй цели, которую преследовал, а именно: не
сумел доказать, что без него можно обойтись или его легко
заменить. Так и бывает с нашими высшими должностными лицами:
Магистр парит где-то наверху, над сложным многообразием своих
обязанностей, чуть ли не как простое украшение, как чистый
символ; он неожиданно появляется и также неожиданно исчезает,
легко, будто любезный гость, скажет словечко-другое, согласно
кивнет, жестом намекнет на данное поручение, и уже его нет, уже
он у соседей; он играет на своем служебном аппарате, как
музыкант на инструменте, по видимости не тратит ни сил, ни
раздумий, однако же все идет как по маслу. Но каждый человек в
его аппарате знает, как трудно заменить Магистра, когда он
уезжает или болен, хотя бы на один день или на несколько часов!
За то время, пока Кнехт еще раз осматривал и проверял свое
маленькое царство, Vicus lusorum, и особенно много пекся о том,
чтобы подвести свою "тень" к задаче -- в ближайшее время
полностью заменить его, он понял, что внутренне уже освободился
и отошел от всего, что его не преисполняет более счастьем и не
держит в плену прелесть их идеально продуманного маленького
мирка. Он смотрел на Вальдцель и на свое магистерство как на
нечто, уже лежащее позади, как на сферу, через которую он уже
перешагнул, которая много ему дала и многому научила, но уже не
вливает в него больше новых сил и не побуждает к новым
свершениям. Кроме того, во время: этого постепенного
освобождения и прощения ему становилось все ясней, что
подлинной причиной его отчужденности и желания уйти отсюда было
не предвидение грозящих Касталии опасностей, не забота о ее
будущем, а лишь то, что часть его существа, его сердца, его
души оставалась пустой, незанятой и вдруг предъявила свои права
и пожелала их осуществить.
Он еще раз основательно проштудировал устав и статуты
Ордена и окончательно уверился, что его уход из Провинции, по
существу, не так труден, не так невозможен, как он представлял
себе вначале. Он был вправе, по велению совести, оставить свой
пост, а также выйти из Ордена, ибо обет давался им отнюдь не на
всю жизнь, хотя члены Ордена очень редко, а члены высшего
руководства ни разу не пользовались этим правом. Нет, не
строгость закона делала этот шаг столь трудным, а сам
иерархический дух Ордена, верность и преданность ему, жившая в
собственном сердце Иозефа Кнехта. Конечно, он не собирался
бежать тайком, он готовил обстоятельное прошение с целью
добиться свободы, ведь наивное дитя Тегуляриус, сочиняя его,
дописался до мозолей на пальцах. Но Кнехт не верил в успех этой
просьбы. Его будут уговаривать, предостерегать, возможно,
предложат отпуск для отдыха, в Мариафельсе, например, где
недавно скончался отец Иаков{2_6_06}, или в Риме. Но отпустить
его не захотят, это становилось ему все более и более ясным.
Отпустить его значило бы поступить наперекор всем традициям
Ордена. Согласившись на это, Верховная Коллегия тем самым
признала бы, что желание Кнехта законно, она признала бы, что
жизнь в Касталии, и притом на столь высоком посту, может при
известных условиях опостылеть человеку и стать для него
отречением и пленом.
ПОСЛАНИЕ
Рассказ наш близится к концу. Как мы уже предупреждали,
наши сведения об этом конце отрывочны и носят скорей характер
саги, нежели исторического отчета. Нам приходится, однако, этим
довольствоваться. Тем приятнее для нас, что мы можем дополнить
эту -- предпоследнюю -- главу жизнеописания Кнехта подлинным
документом, а именно -- пространным посланием, в котором
Магистр Игры сам излагает Коллегии побудительные причины
принятого им решения и просит освободить его от занимаемого
поста.
Следует оговориться, что Кнехт, как мы давно знаем, не
только изверился в успехе своего с таким тщанием
подготовленного послания, но даже, когда его "прошенье" было
почти готово, охотнее всего не стал бы его вообще дописывать и
подавать. С ним случилось то, что случается со всеми людьми,
пользующимися прирожденной и поначалу неосознанной властью над
окружающими: эта власть не проходит даром для того, кто ею
пользуется, и если Магистр прежде радовался, что ему удалось
заставить Тегуляриуса служить своим целям, превратить в своего
помощника и соучастника, то, когда все свершилось,
обстоятельства стали сильнее собственных помыслов и желаний
Магистра. Он нагрузил и увлек Фрица работой, в целесообразность
которой он, ее вдохновитель, сам давно не верил; он уже не мог
ни отменить этой работы, когда друг наконец представил ее, ни
отложить или бросить неиспользованной, ибо тогда он еще более
оскорбил и разочаровал бы друга, в то время как в его намерения
входило, наоборот, облегчить расставание. Насколько нам
известно, в это время Кнехт пришел к выводу, что было бы
целесообразнее без всяких проволочет сложить с себя свои
полномочия и объявить о своем выходе из Ордена, нежели идти
окольным путем, подавая \<прошение", превратившееся в его
глазах чуть ли не в комедию. Но, памятуя о друге, он решился
еще раз на время обуздать свое нетерпение.
По всей вероятности, было бы любопытно ознакомиться с
рукописью трудолюбивого Тегуляриуса. Она в основном содержала
исторический материал, собранный им для доказательств или для
иллюстрации, но мы едва ли ошибемся, предположив, что в ней
можно было обнаружить также резкие и остроумные по форме
критические замечания, направленные как против иерархии, так и
против всего мира и мировой истории. Но даже если бы эта
рукопись, плод многомесячного усидчивого труда, доселе
существовала, что весьма возможно, даже если бы она попала в
наши руки, нам пришлось бы отказаться от ее помещения здесь,
ибо наша книга -- неподходящее для того место.
Для нас единственно важно узнать, какое употребление
сделал Магистр Игры из работы своего друга. Когда Тегуляриус
торжественно вручил Кнехту рукопись, тот принял ее со словами
сердечной благодарности и признания; зная, что доставит ему
этим радость, он попросил прочитать ее вслух. Несколько дней
подряд Тегуляриус проводил по получасу в магистерском саду,
благо дело происходило летом, и с немалым удовольствием читал
ему вслух одну за другой страницы рукописи, и не раз чтение
прерывалось громкими взрывами смеха обоих друзей. То были
прекрасные дни для Тегуляриуса. Но потом Кнехт уединился и
написал, используя некоторые места из сочинения своего друга,
послание к членам Коллегии; мы приводим его здесь слово в
слово, ибо оно не нуждается ни в каких комментариях.
Послание Магистра Игры к членам Воспитательной
Коллегии
Разнообразные соображения побуждают меня. Магистра Игры,
изложить свою необычную просьбу в отдельном, притом отчасти
приватном послании, вместо того чтобы включить ее в свой
ежегодный торжественный отчет. Хотя я и прилагаю это письмо к
своему очередному отчету и ожидаю официального его
рассмотрения, я все же считаю его скорее посланием ко всем моим
коллегам Магистрам.
Долг каждого Магистра обязывает его ставить Коллегию в
известность относительно препятствий или опасностей, угрожающих
правильному исполнению его должностных функций. Наступил
момент, когда моя служебная деятельность, сколь бы ревностно я
ни посвящал ей свои силы, стоит (или представляется мне
стоящей) перед лицом опасности; я сам являюсь ее носителем,
хотя отнюдь не единственным ее источником. И я рассматриваю эту
нравственную опасность, делающую меня мало пригодным для роли
Магистра Игры, как объективную и не зависящую от моей личности.
Чтобы быть кратким, скажу: у меня зародились сомнения в моей
способности полноценно выполнять порученные мне обязанности,
ибо, с моей точки зрения, над самым их предметом, над самой
вверенной моим заботам Игрой нависла угроза. Цель моего
послания и состоит в том, чтобы указать Коллегии на появление
упомянутой угрозы и доказать, что именно она, поскольку я ее
уже провижу, настойчиво толкает меня покинуть занимаемое мною
место. Да будет мне дозволено пояснить ситуацию таким
сравнением: некто сидит в мансарде над хитроумной ученой
работой и вдруг замечает, что в доме под ним полыхает пожар. Он
не станет спрашивать себя, входит ли это в его обязанности и не
лучше ли привести в порядок свои таблицы, но кинется вниз и
постарается спасти дом. Так и я сижу на одном из верхних этажей
нашего касталийского строения, занятый Игрой, работая
тончайшими, чувствительными инструментами, и мой инстинкт, мое
обоняние говорят мне, что где-то внизу горит, что все наше
строение находится под угрозой и что долг мой -- не заниматься
анализом музыки или уточнением правил Игры, но поспешить туда,
откуда валит дым.
Институт Касталии, наш Орден, наша научная и
педагогическая деятельность вкупе с Игрой и всем прочим кажутся
большинству братьев нашего Ордена такими же само собой
разумеющимися, как воздух, которым мы дышим, как земля, на
которой мы стоим. Едва ли кто-нибудь из них задумывается над
тем, что этот воздух и эта земля даны нам не навечно, что
воздуха нам может когда-нибудь не хватить, что земля может
ускользнуть у нас из-под ног. Нам выпало счастье безмятежно
жить в маленьком, чистом и ясном мире, и большинство из нас
живет, как это ни покажется странным, в ложном представлении,
будто мир этот существовал извечно и мы рождены в нем. Я сам
прожил молодые годы в этой весьма утешительной иллюзии, между
тем как я твердо знал правду, а именно, что я в Касталии не
родился, а взят был сюда Коллегией и здесь воспитан, что
Касталия, Орден, Коллегии, институты, архивы. Игра -- все это
отнюдь не существует извечно и сотворено не природой, а
представляет собой позднее, благородное и наравне со всем
искусственным преходящее создание человеческой воли. Все это
было мне прекрасно известно, но не представлялось реальным, я
просто не думал об этом, закрывал на это глаза, и я знаю, что
более трех четвертей из нас до самой смерти будут жить и
закончат свои дни в этом странном и приятном заблуждении.
Но подобно тому, как сотни и тысячи лет тому назад мир
существовал без Ордена, без Касталии, так он будет существовать
без них и впредь. И если я сегодня напоминаю своим коллегам и
высокочтимой Коллегии об этом факте, об этой азбучной истине, и
предлагаю им наконец обратить внимание на грозящие нам
опасности, если я, стало быть, на какое-то время беру на себя
роль пророка, увещевателя и проповедника, роль неприятную и
легко возбуждающую насмешки, то я готов принять на себя эти
насмешки, но все же надеюсь, что большинство из вас дочитает
мое Послание до конца, а кое-кто даже в некоторых пунктах со
мной согласится. И это уже очень много.
Такое установление, как нашу Касталию, эту маленькую
республику духа, подстерегают опасности равно изнутри и извне.
Внутренние опасности, по крайней мере, некоторые из них, мы
знаем, наблюдаем и умеем с ними бороться. Время от времени мы
удаляем из наших элитарных школ отдельных учеников, ибо
открываем в них неистребимые качества и склонности, делающие их
непригодными и вредными для нашего сообщества. Мы надеемся, что
большинство из них не сделаются от этого неполноценными людьми,
они только не приспособлены к жизненному укладу Касталии;
возвратившись в мир, они обретут более подходящие для себя
условия и станут полезными и достойными людьми. Наша практика в
этом отношении вполне себя оправдала, и в целом о пашем
сообществе можно суверенностью сказать, что оно ревностно
оберегает свое достоинство и самодисциплину и вполне отвечает
своей задаче -- быть высшим слоем, сословием аристократов духа
и непрерывно взращивать для него новое пополнение. Среди нас,
надо полагать, встречается не больше недостойных или
равнодушных, нежели это естественной допустимо. Не столь
благополучно обстоит дело со свойственным Ордену самомнением, с
той сословной надменностью, к которой приводит любой
аристократизм, любое привилегированное положение и которая
справедливо или несправедливо ставится в вину всякой
аристократии. История общественного развития всегда
сопровождалась попытками образовать привилегированный слой,
который возглавляет и венчает общество; создание своего рода
аристократии, господства избранных, по-видимому, представляет
истинную, хотя и не всегда открыто признаваемую цель и идеал
всякого опыта общественного развития. Испокон века любая
власть, будь то монархическая или анонимная, была готова
поддерживать нарождающуюся аристократию, оберегая ее и одаривая
привилегиями, независимо от того, какая эта аристократия --
политическая или нет, аристократия по рождению или возникшая в
результате отбора и воспитания. Испокон века поощряемая властью
аристократия крепла под этим солнцем, но такая жизнь под
солнцем, такое привилегированное положение на определенной
ступени развития неизбежно превращались в соблазни создавали
предпосылки для разложения. Если рассматривать наш Орден как
аристократию и с этой точки зрения попытаться проверить,
насколько наше отношение к народу, к миру в целом оправдывает
наше особое положение, насколько мы уже охвачены и поражены
характерными болезнями аристократий -- высокомерием,
надменностью, сословным чванством, всезнайством, охотой жить на
чужой счет, -- у нас уже могут возникнуть некоторые сомнения.
Допустим, нынешний касталиец послушен законам Ордена,
трудолюбив, духовно утонченно часто ли он умеет видеть свое
место внутри структуры народа, мира, мировой истории? Разумеет
ли он, в чем основа его существований, способен ли он ощутить
себя всего лишь листком, цветком, ветвью или корнем живого
организма, подозревает ли он, какие жертвы приносит ради него
народ, доставляя ему пропитание и одежду, обеспечивая ему
возможность получить образование и предаваться всевозможным
научным занятиям? И много ли он думает о смысле нашего
существования и нашего особого положения, имеет ли он
правильное представление, о целях нашего Ордена и нашей, жизни?
Допуская исключение, многие и славные исключения, я склонен
навое эти вопросы ответить отрицательно. Средний касталиец
смотрит на мирянина и профана, возможно, и без презрения, без
зависти, без злобы, но он не относится к нему как к брату, не
видит в нем своего кормильца, не желает нести ни малейшей
ответственности за то, что происходит там, в большом мире.
Целью своей жизни он полагает культивирование науки ради нее
самой или же просто приятные прогулки в садах образованности,
охотно выдаваемой им за универсальную, хотя она, по сути, не
такова. Короче, наше касталийское просвещение, возвышенное и
благородное, которому я, разумеется, многим обязан, для
большинства тех, кто им обладает, не являются орудием или
инструментом, не направлено на активные цели, не служит
сознательно большим и глубоким задачам, но в некоторой степени
служит лишь для самоуслады и самовосхваления, для формирования
и культивирования различных интеллектуальных специальностей.
Мне известно, что у нас есть много цельных и в высшей степени
достойных касталийцев, не желающих ничего иного, как служить
делу; это взращенные нами учителя, особенно те, кто трудится за
пределами Касталии, вдали от мягкого климата и духовной
изнеженности Провинции, кто ведет в мирских школах свою
самоотверженную и неоценимо важную работу. Эти честные учителя,
работающие вне Касталии строго говоря, -- единственные среди
нас, кто действительно оправдывает назначение Касталии, и
только их трудами мы отплачиваем стране и народу за все то
хорошее, что они для нас делают. Первейший и священнейший долг
наш состоит в том, чтобы хранить и беречь для нашей страны и
для всего мира тот духовный фундамент, который, как оказалось,
является и весьма действенной основой этики, а именно: дух
истины, на котором, кроме всего прочего, зиждется и
справедливость. Это, конечно, ведомо каждому члену Ордена, но,
заглянув в себя поглубже, большинство из нас будет вынуждено
признать, что благоденствие мира, сохранение честности и
чистоты духа за пределами нашей, содержащейся в такой чистоте
Провинции отнюдь не является для нас важнейшей целью и вообще
не очень нас интересует; мы полностью предоставили мужественным
учителям, работающим вне Провинции, погасить наш долг миру и
хотя бы отчасти оправдать привилегию наших мастеров Игры,
астрономов, музыкантов, математиков наслаждаться всеми
интеллектуальными благами. Из той же нашей надменности, того же
кастового духа, о которых уже говорилось, вытекает, что мы не
особенно задумываемся, заслужили ли мы эти привилегии своим
трудом; немало наших собратьев считают особой своей заслугой
выполнение предписанных Орденом материальных ограничений в
образе жизни, словно это их добродетель, словно это делается
исключительно ради них самих, между тем как это лишь
минимальная отдача за то, что страна обеспечивает наше
касталийское существование.
Я ограничусь указанием именно на эти внутренние опасности
и ущерб, они немаловажны, хотя в спокойные времена они еще
долгое время не стали бы для нас реальной угрозой. Однако мы,
касталийцы, зависим не только от нашей морали и нашего разума,
но в большой степени и от положения в стране, и от воли народа.
Мы едим свой хлеб, работаем в своих библиотеках, строим себе
школы и архивы, но если народ больше не захочет или не сможет
давать нам средства на это, если страна обеднеет, начнется
война или разразятся другие бедствия, нашей жизни и ученой
деятельности в единое мгновение придет конец. Может настать
день, когда страна посмотрит на свою Касталию и ее культуру как
на роскошь, которую она уже не может больше себе позволить, и,
вместо того чтобы добродушно гордиться нами, отринет нас как
бездельников и вредителей, как лжеучителей и врагов -- вот
каковы опасности, подстерегающие нас извне.
Если бы я попытался разъяснить все это среднему
касталийцу, мне пришлось бы прежде всего обратиться за
примерами к истории, и при этом я бы натолкнулся на известного
рода пассивное сопротивление, на известного рода, если угодно,
ребяческое непонимание и безучастность. Интерес к всемирной
истории у нас, касталийцев, как вы знаете, крайне слаб,
большинство из нас обнаруживает не только отсутствие такового
интереса, но даже несправедливое и, я бы сказал, неуважительное
отношение к истории. Такое рожденное равнодушием и чувством
превосходства небрежение к всемирной истории нередко возбуждало
во мне желание исследовать причины этого феномена, и я пришел к
выводу, что их имеется две. Во-первых, мы считаем исторические
факты попросту маловажными, имеющими второстепенное значение,
-- я, конечно, разумею не историю духа и культуры, к ней мы
относимся с полным уважением; всемирная история, по мнению
касталийцев, это цепь жестоких схваток за власть, за богатство,
земли, сырье, деньги -- словом, за ценности материальные и
квантитативные, то есть, с нашей точки зрения, низменные и даже
достойные презрения. Для нас семнадцатое столетие есть эпоха
Декарта, Паскаля, Фробергера, Шютца, а не Кромвеля или же
Людовика XIV. Вторая причина нашего нерасположения к всемирной
истории кроется в нашем традиционном и по большей части, как я
полагаю, обоснованном недоверии к определенному методу
рассмотрения и интерпретации исторических фактов в эпоху
упадка, еще до основания нашего Ордена, -- методу, к которому
мы с самого начала не питали ни малейшего доверия: это так
называемая философия истории, наивысший расцвет ее и
одновременно наиопаснейшее влияние мы находим у Гегеля, причем
в следующем столетии эта философия привела к самой недопустимой
фальсификации и пренебрежению духом истины. Пристрастие к так
называемой философии истории мы считаем одной из главных примет
эпохи падения духа и крупнейших политических схваток и борьбы
за власть, той эпохи, что мы иногда называем "воинственным
веком", чаще всего "фельетонистической эпохой"{1_1_0_04}. На
развалинах этой эпохи, из борьбы за преодоление ее духа или ее
бездуховности и возникла наша современная культура, возникли
Орден и Касталия. В своем духовном высокомерии мы относимся ко
всемирной истории, особенно к новейшей, примерно так, как,
скажем, древнехристианский аскет и пустынник взирал на театр
мирской суеты. История представляется нам ареной борьбы
вздорных мод, звериных страстей, похоти, алчности и
властолюбия, кровожадности и насилия; это разрушения и войны,
честолюбивые министры, продажные генералы, стертые с лица земли
города, и мы слишком легко забываем, что это лишь один из
многих ее аспектов. И прежде всего мы забываем, что сама наша
Касталия -- тоже часть истории, нечто "ставшее" и потому
осужденное на умирание, если мы утратим способность к
дальнейшему становлению и росту. Мысами -- история, и мы
ответственны за всемирную историю в целом и за наше положение в
ней. Вот этого сознания ответственности нам очень недостает.
Если мы бросим взгляд на нашу собственную историю, на
период возникновения нынешних педагогических провинций в нашей
стране и в некоторых других, на возникновение орденов и
иерархий, в том числе и нашего Ордена, мы очень скоро убедимся,
что наша иерархия и наш дом -- дорогая Касталия -- были
основаны отнюдь не теми, кто относился к мировой истории столь
же разочарованно и высокомерно, как мы. Наши предшественники,
основатели Касталии, начинали свое дело в конце воинственной
эпохи, когда мир лежал в развалинах. Мы привыкли односторонне
объяснять положение, сложившееся в мире к началу первой из так
называемых мировых войн, ссылаясь на то, что именно тогда
духовное начало потеряло всякую ценность и служило грозным
владыкам лишь второстепенным, при случае применявшимся оружием
борьбы, в чем мы видим следствие фельетонистической коррупции.
Конечно, нетрудно констатировать бездуховность и грубость,
отмечавшие в те времена борьбу за власть. Я говорю о
бездуховности не потому, что не хочу замечать импонирующих
достижений того временило части интеллекта и методики, но
потому, что мы привыкли неизменно рассматривать дух в первую
очередь как волю к истине, между тем как злоупотребление духом
в тогдашних битвах по всей видимости ничего общего с волей к
истине не имеет. К несчастью для той эпохи, беспорядочной
динамике, возникшей из неимоверно быстрого количественного
роста человечества, не были противопоставлены мало-мальски
твердые нравственные устои; то, что еще осталось от них, было
вытеснено лозунгами дня, и, изучая ход этой борьбы, мы
наталкиваемся на поражающие и страшные факты. Совершенно так
же, во времена вызванной Лютером церковной схизмы за четыре
столетия до этого, весь мир внезапно наполнился тревогой:
повсюду вспыхивали беспорядки, возникали фронты сражений,
повсюду стремительно разгоралась жестокая, непримиримая вражда
между старым к молодым, между отчизной и человечеством, между
красным и белым, и мы не способны в наше время хотя бы мысленно
реконструировать мощь и внутреннюю динамику этого "красного" и
"белого", равно как подлинные смыслы и значения тогдашних
девизов и кличей, не говоря уже о том, чтобы понять или
сопережить их; как и во времена Лютера, мы видим во всей
Европе, более того, на доброй половине земного шара, как
верующие и еретики, молодые и старые, поборники прошлого и
поборники будущего в воодушевлении или отчаянии избивают друг
друга; вновь и вновь линия фронта шла через карты стран, через
народы, через семьи, и не приходится сомневаться, что для
большинства самих борцов или хотя бы для их вождей, все это
было полно величайшего смысла, мы не можем отказать многим
предводителям и идеологам тех битв в некой примитивной вере в
свои идеи, в некой убежденности, как это тогда было принято
называть. Во всех концах земли сражались, убивали и разрушали,
и обе стороны делали это с твердой верой в то, что они
сражаются во имя бога и против дьявола.
Для нас эти дикие времена высокого энтузиазма, дикой
ненависти и совершенно неописуемых страданий как бы не
существуют, что само по себе достаточно странно, коль скоро та
эпоха тесно связана с возникновением всех наших институций и
являет собой их предпосылку и первопричину. Сатирик сравнил бы
это забвение с забывчивостью, какую проявляют приобщившиеся к
знати авантюристы касательно своего происхождения и своих
родителей. Уделим еще немного внимания этой воинственной эпохе.
Я изучил некоторые относящиеся к ней документы, причем
интересовался не столько порабощенными народами и разрушенными
городами, сколько поведением в те времена служителей духа. Им
приходилось трудно, большинство не устояло. Находились и
мученики, как среди верующих, так и среди ученых, и их
мученичество и пример даже в те привычные ко всяким ужасам
времена не прошли бесследно. И все же большинство
представителей духовного мира не вынесло гнета этой эры
насилия. Одни подчинились и предоставили свои таланты, знания и
методы к услугам власть имущих, до нас дошло изречение одного
тогдашнего профессора высшей школы в республике
массагетов{2_11_02}: "Сколько будет дважды два, решает не
факультет, а наш господин генерал". Другие шли в оппозицию,
оставаясь в ней до тех пор, пока могли действовать более или
менее безнаказанно, и выступали с протестами. Рассказывают, что
один всемирно известный писатель подписал за один год -- это
можно прочесть у Цигенхальса -- свыше двухсот таких протестов,
предостережений, воззваний к разуму и т.д., вероятно больше,
нежели он в действительности мог прочитать. Но большинство
научилось молчать, научилось терпеть голод и холод, жить
подаянием и прятаться от полиции, одни преждевременно умирали,
а те, кто оставался жив, завидовали умершим. Весьма многие
наложили на себя руки. И в самом деле, положение ученого или
литератора не приносило ни радости, ни почета: тот, кто шел
служить власть имущим и их лозунгам, получал место и хлеб, но
также и презрение лучших из своих коллег, а в придачу
ощутительные укоры совести; тот, кто отказывался от такой
службы, должен был голодать, жить вне закона и умирать в
изгнании или в нищете. Это был жестокий, неслыханно суровый
отбор. Быстро пришли в упадок не только научная работа, если
она не служила целям борьбы за власть, но и школьное дело.
Особенно пострадала историческая наука, которую
главенствовавшие в данную минуту нации приноравливали
исключительно к себе, без конца упрощали и перекраивали;
философия истории и фельетон внедрялись повсюду, вплоть до
школ.
Достаточно подробностей. То были времена бурные и дикие,
времена хаоса и вавилонского столпотворения, когда народы и
партии, старики и молодежь, красные и белые перестали понимать
друг друга. И наконец, когда народы уже истекли кровью и
погрязли в нищете, родилось все более неудержимое стремление
одуматься, вновь обрести общий язык, вернуться к
упорядоченности, к добрым нравам, к истинной мере вещей, к
такой азбуке и такой таблице умножения, которые не продиктованы
интересами властей и не подвержены ежеминутным изменениям.
Возник неимоверный голод по истине и праву, тяга к разуму, к
обузданию хаоса. Этому вакууму в конце насильнической и
устремленной на внешнее эры, этой невыразимо настоятельной
потребности начать все сначала и обрести порядок мы и обязаны
созданием Касталии и нашим в ней существованием. К ничтожно
малой кучке смелых, подлинно интеллектуальных людей, истощенных
голодом, но по-прежнему несгибаемых, стало возвращаться
сознание их силы, в их аскетически-героической самодисциплине
стали вырисовываться порядок и организованность; повсюду,
маленькими и крошечными группками они возобновили свою работу,
упразднили лозунги, и снизу, с самого первого камня вновь
заложили здание духовности, научного исследования, обучения,
просвещения. Строительство пошло успешно, из жалких, но
героических начатков оно постепенно выросло в великолепное
сооружение, на протяжении ряда поколений были созданы Орден,
Воспитательная Коллегия, школы элиты, архивы и музеи,
специальные учебные заведения и семинары. Игра -- и вот сегодня
мы, наследники этих людей, обитаем в этом почти чрезмерно
великолепном здании и наслаждаемся его богатствами. И --
повторю это еще раз -- расположились мы в нем как благополучные
и немного беспечные гости, мы ничего больше не желаем знать ни
о страшных человеческих жертвах, послуживших ему фундаментом,
ни о печальном опыте, какой достался нам в наследство, ни о
всемирной истории, которая воздвигла или допустила
существование нашего здания, поддерживает нас и снисходит к нам
сегодня и, возможно, будет поддерживать еще некое число
касталийцев и Магистров после нас, но в один прекрасный день
обратит в прах и пепел наше здание, как она разрушает и
поглощает все, что сама взрастила.
Теперь я расстаюсь с историей и, применительно к
сегодняшнему дню и к нам самим, прихожу к такому итогу: наша
система и Орден уже перешагнули через наивысшую точку расцвета
и счастья, отпускаемых порой прекрасному и желанному по
загадочной прихоти истории. Мы клонимся к закату, он, быть
может, затянется надолго, но уже не выпадет нам на долю ничего
более возвышенного, более прекрасного и желанного, чем выпадало
до сих пор, -- дорога наша идет под гору; исторически, я думаю,
мы уже созрели для того, чтобы упасть, и это, без сомнения,
сбудется, пусть не сегодня и не завтра, но послезавтра. Я
заключаю это не только из непомерно морализирующей оценки наших
достижений и способностей, я заключаю это гораздо более на
основе тех движений, какие, я вижу, назревают во внешнем мире.
Близятся критические времена, во всем уже сказываются их
приметы, мир намерен вновь переместить свой центр тяжести.
Готовится перемена власти, она не может совершиться без войн и
насилия; угроза не только миру, но жизни и свободе идет с
далекого Востока. Как бы ни тщились наша страна и ее политики
соблюдать нейтралитет, как бы ни был единодушен наш народ (чего
в действительности нет) в своем желаний сохранить все в прежнем
положении и оставаться верным идеалам Касталии, все будет
напрасно. Уже сегодня довольно отчетливо раздаются голоса
отдельных членов парламента о том, что Касталия -- слишком
большая роскошь для нашей страны. Как только дело дойдет до
серьезных военных приготовлений, хотя бы только ради обороны,
-- а это произойдет довольно скоро, -- нашей стране придется
прибегнуть к строжайшей экономии и, несмотря на самое
благожелательное отношение к нам правительства, большинство
этих мер неминуемо заденет и нас... Мы горды тем, что Орден и
незыблемость духовной культуры, им обеспечиваемая, требуют от
страны довольно скромных затрат. В сравнении с другими эпохами,
например, ранне фельетоннстической, с ee роскошно
содержавшимися высшими школами, с ее бесчисленными тайными
советниками , и дорогостоящими институтами, эти жертвы
действительно невелики, и уж совсем ничтожны, если сравнить их
с теми средствами, какие поглощались в воинственную эпоху
войной и подготовкой к ней. Но именно эта подготовка к войне в
скором времени сделается опять высшим законом, в парламенте
вновь одержат верх генералы, и, если народ будет поставлен
перед выбором -- пожертвовать Касталией или же подвергнуть себя
опасности войны и погибели, легко предвидеть, как и за что он
будет голосовать. И тогда, безо всякого сомнения, возобладает
воинственная идеология, она с особой силой завладеет молодежью,
возобладает мировоззрение лозунгов, под знаком которых ученые и
ученость, латынь и математика, просвещенней культура духа лишь
постольку будут иметь право на существование, поскольку они
могут служить целям войны.
Волна уже катится, придет час, и она смоет нас. Быть
может, это хорошо и необходимо. Но в ожидании этого мои
высокочтимые коллеги, нам надлежит, в меру нашего понимания
событий, в меру нашей прозорливости и смелости воспользоваться
той ограниченной свободой решений и действий, что Дарована
человеку и превращает всемирную историю в историю человечества.
Мы можем, если хотим, закрыть глаза на опасность, ибо она еще
довольно далека; скорее всего мы, нынешние Магистры, в покое
доживет свои дни и в покое встретим свой смертный час до того,
как опасность надвинется близко и станет заметной для всех. Но
для меня, да и, наверно, не для меня одного, было бы невозможно
наслаждаться таким покоем с чистой совестью. Я не хочу и дальше
спокойно выполнять свои обязанности и посвящать себя Игре,
довольный тем, что грядущая катастрофа уже не застанет меня в
живых. Нет, напротив, я обязан помнить, что и мы, люди, далекие
от политики, вовлечены в орбиту всемирной истории и помогаем ее
творить. Потому я и написал в начале своего послания, что мои
деловые способности иссякают, а могут и вовсе пропасть, ибо я
не в силах помешать тому, что мои мысли и заботы поглощены
главным образом нависшей над нами опасностью. И хотя я запрещаю
своему воображению рисовать. Какие формы может принять эта
трагедия для нас всех и для меня лично, я не могу заглушить в
себе вопрос: что должны сделать мы и что должен сделать я,
чтобы встретить опасность во всеоружии? Да будет мне разрешено
остановиться на этом несколько подробнее.
Притязаний Платона на то, что править государством
надлежит ученым, более того -- мудрецам, я не разделяю. Мир был
в его время моложе. А Платон, хотя основал своего рода
Касталию, был никак не касталийцем, но прирожденным
аристократом, отпрыском царственного рода. Правда, и мы
аристократы и принадлежим к благородному сословию, но то
благородство духа, а не крови. Я не верю, что человечество
способно выпестовать породу людей, в которых одновременно
сочетались бы благородство крови и благородство духа, -- то
была бы идеальная аристократия, но она пока остается лишь
мечтой. Мы, касталийцы, невзирая на то, что мы люди высоких
нравственных правил и не лишены ума, властвовать непригодны;
когда бы нам пришлось править страной, мы не могли бы делать
это с той энергией и непосредственностью, какие необходимы
подлинному правителю, и при этом наше собственное поле
деятельности, самая близкая нам забота -- культивирование
образцовой духовной жизни -- быстро оказалась бы в небрежении.
Чтобы властвовать, отнюдь не надо быть глупым или грубым, как
иногда утверждают ярые интеллектуалы, но для этого необходима
не отравленная ничем любовь к направленной вовне деятельности,
необходима страсть к самоотождествлению с поставленной целью и,
разумеется, некоторая стремительность и неразборчивость в
выборе путей к успеху. Все это, как видите, качества, каких у
ученого -- мудрецами мы не станем себя называть -- нет и быть
не должно, ибо для нас размышление важнее действия, а при
выборе средств и методов для достижения наших целей мы приучены
к предельной щепетильности и осмотрительности. Итак, управлять
страной и заниматься политикой -- не наш удел. Мы --
профессионалы исследования, расчленения и измерения, наше дело
оберегать и неустанно выверять все азбуки, таблицы умножения и
методы, создавать эталоны духовных мер и весов. Разумеется, мы
делаем и многое другое, мы можем при случае быть и новаторами,
первооткрывателями, искателями приключений, завоевателями и
перетолкователями, но первейшая и важнейшая наша обязанность,
ради которой народ имеет в нас нужду и нас содержит, есть
сохранение в чистоте всех источников знания. В политике, в
торговле и где угодно превращение черного в белое может сойти
за гениальное достижение, у нас -- никогда.
В минувшие эпохи, в так называемые "великие" и бурные
времена, при войнах и переворотах, от людей умственных
профессий порою требовали, чтобы они участвовали в политике. В
особенности это относится к концу фельетонистической эпохи. В
число ее требований входила политизация или милитаризация духа.
Подобно тому как церковные колокола переливали в пушки, как
совсем незрелыми школьниками пополнялись поредевшие ряды войск,
так и дух конфисковывали и использовали в военных целях.
Разумеется, мы согласиться с таким требованием не можем.
Не приходится спорить о том, что ученый в случае крайней нужды
может быть отозван с кафедры или от лабораторного стола и
превращен в солдата, более того, что он при известных
обстоятельствах должен пойти па это добровольно, наконец, что в
истощенной войной стране ученый должен разделить с народом все
материальные лишения, вплоть до голода. Чем выше образованность
человека, чем большими прерогативами он пользовался, тем больше
должны быть приносимые им в случае нужды жертвы; мы надеемся,
что для каждого касталийца это когда-нибудь станет непреложной
истиной. Но если мы готовы принести в жертву народу, когда он
находится в опасности, наше благополучие, наши удобства, нашу
жизнь, из этого еще не следует, что мы готовы принести в жертву
злободневным интересам народа или генералов и самый дух,
традиции и заповеди нашей духовной жизни. Трусом назовем мы
того, кто уклоняется от трудов, жертв и опасностей, выпавших на
долю его народа. Но трусом и предателем вдвойне будет тот, кто
изменит принципам духовной жизни ради материальных интересов,
кто, например, согласится предоставить власть имущим решать,
сколько будет дважды два. Ибо пожертвовать любовью к истине,
интеллектуальной честностью, верностью законам и методам духа
ради каких-либо иных интересов, будь то даже интересы
отечества, есть предательство. Когда в борьбе интересов и
лозунгов истине грозит опасность так же подвергнуться
обесцелению, извращению и насилию, как и личности, как языку,
как искусству, как всему органическому или искусственно
взращенному, наш единственный долг -- противиться этому и
спасать истину, вернее, стремление к истине, как наивысший
символ веры. Если ученый с трибуны, с кафедры или в книгах
сознательно говорит неправду, сознательно поддерживает ложь и
фальсификацию, он не только погрешает против органических
законов бытия, он, вопреки всякой видимости и злобе дня, и
народу своему приносит не пользу, а тяжкий вред, отравляя ему
воздух и землю, пищу и питье, отравляя мышление и чувство
справедливости и помогая всем злым и враждебным силам, которые
грозят ему уничтожением.
Следовательно, касталиец не должен становиться политиком,
он обязан при нужде пожертвовать своей личностью, но не своей
верностью духу. Дух благотворен и свят в послушании истине;
если он ее предает, отказывает ей в благоговении, становится
продажным и податливым для любых воздействий, -- он есть дьявол
в потенции и являет куда большую гнусность, чем животное,
бессознательное скотство, в котором все же сохраняется некая
доля природной невинности.
Я предоставляю каждому из вас, глубокоуважаемые коллеги,
самому поразмыслить о том, в чем состоят обязанности Ордена в
минуту, когда стране и самому Ордену грозит опасность. На это
могут существовать разные точки зрения. И у меня есть своя, и,
основательно обдумав затронутые здесь вопросы, я лично составил
себе ясное представление о том, в чем мой долг и каковы должны
быть мои устремления. Это и побудило меня обратиться с личной
просьбой к нашему уважаемому руководству, которой я и закончу
свой меморандум.
Из всех Магистров, составляющих нашу Коллегию, я, как
Magister Ludi, по роду своих обязанностей меньше всех
соприкасаюсь с внешним миром. Магистры математики, филологии,
физики, педагогики и прочие работают в областях, общих для них
с миром непосвященных; и в некасталийских обычных школах нашей
и любой другой страны математика и грамматика составляют основу
преподавания, и в мирских университетах изучают физику и
астрономию, а музыкой занимаются даже и без особой подготовки;
все эти дисциплины стары, как мир, намного старше нашего
Ордена, они существовали задолго до него и надолго его
переживут. Одна только Игра в бисер являет собой наше
собственное изобретение, нашу достопримечательность, нашу
любимую игрушку, предельное, утонченное выражение нашего
специфически касталийского типа духовности. Это одновременно
самая блистательная и самая бесполезная, самая любимая и самая
хрупкая драгоценность нашей сокровищницы. Она и погибнет
первой, как только встанет вопрос о дальнейшем существовании
Касталии, -- не только потому, что она сама по себе есть самое
хрупкое из всех наших достояний, но и потому, что для
непосвященных она, бесспорно, представляет собой наименее
необходимую часть касталийского мира. Ежели дело коснется
сокращения в стране всех лишних расходов, то будет уменьшено
число элитарных школ, снижены и затем отменены фонды на
содержание и расширение библиотек и коллекций, будет ухудшено
наше питание, перестанут обновлять нашу одежду, но все
важнейшие дисциплины нашей universitas litterarum будут
сохранены -- кроме Игры. Математика нужна и для того, чтобы
изобретать новое огнестрельное оружие, но никто не поверит,
особенно военные, что закрытие Vicus lusorum и отказ от нашей
Игры причинит стране и народу самомалейший ущерб. Игра -- самая
изощренная и самая уязвимая часть нашего здания. Возможно,
потому именно Magister Ludi, возглавляющий самую чуждую миру
отрасль, первый почувствовал надвигающееся землетрясение или,
во всяком случае, первый высказал Коллегии свои опасения.
Итак, я считаю, что в случае политических и военных
катаклизмов Игра погибнет. Она быстро придет в упадок, и если
даже отдельные лица и сохранят свою к ней приверженность, она
не будет восстановлена. В атмосфере, которая возникнет после
новой воинственной эры, Игра не сможет существовать. Она
исчезнет так же, как исчезли некоторые высоко развитые традиции
в истории музыки, например, профессиональные певческие хоры
семнадцатого столетия или воскресная концертная музыка в
церквах в начале восемнадцатого. Тогда человеческого уха
касались звуки, чьей ангельской, лучезарной чистоты не смогли
возродить никакая наука, никакое волшебство. Так и Игру не
забудут никогда, но и возродить ее не удастся, а те, кто в
будущем займется изучением ее истории, ее возникновения,
расцвета и заката, лишь вздохнут, завидуя тому, что нам выпало
счастье жить в таком гармоничном духовном мире.
Хотя я Magister Ludi, я отнюдь не считаю своей или нашей
задачей предотвратить или отодвинуть гибель Игры. Все
прекрасное, как оно ни прекрасно, бренно, поскольку оно стало
историей, земным явлением. Мы это знаем и можем об этом сколько
угодно скорбеть, но бесполезно пытаться всерьез изменить то,
что неизменимо. Если Игра придет в упадок, Касталия и весь мир
понесут огромную утрату, но не сразу даже ее почувствуют,
настолько в эпоху крутых поворотов они будут озабочены
спасением того, что еще возможно спасти. Касталию без Игры еще
можно себе представить, но Касталия без преклонения перед
истиной, без верности духу немыслима. Воспитательная Коллегия
может обойтись без Магистра Игры. Но само выражение Magister
Ludi с самого начала и по сути своей -- что уже почти забыто
нами -- означает не ту специальность, какую мы под этим словом
понимаем. Magister Ludi первоначально означало просто "школьный
учитель". А учителя, хорошие и мужественные учителя, будут
нашей стране тем нужнее, чем большая опасность будет грозить
Касталии, чем больше ее сокровищ будет гибнуть или постепенно
отмирать. Учителя нам нужнее всего, ибо это люди, прививающие
молодежи способность измерять и оценивать факты и служащие для
нее примером преклонения перед истиной, послушания духу,
служения слову. И это вовсе не относится в первую очередь к
нашим элитарным школам, существованию которых тоже когда-нибудь
наступит конец, это относится ко всем мирским школам вне
Касталии, где обучают и воспитывают будущих горожан и крестьян,
ремесленников и солдат, политиков, офицеров и правителей, пока
они еще дети и доступны воспитанию. Именно там находится основа
духовной жизни страны, а не в наших семинарах или Игре. Мы
издавна обеспечиваем страну учителями и воспитателями, и я уже
говорил: они лучшие среди нас. Но мы обязаны делать гораздо
больше того, что делали до сих пор. Мы не должны более
полагаться на то, что из некасталийских школ к нам будет идти
постоянный приток способных детей и они помогут нам сохранить
Касталию. Нам надлежит рассматривать скромную, трудную и
ответственную работу в школе, особенно в мирской школе, как
самую важную и почетную часть нашей задачи, и всемерно ее
расширять.
Теперь я подошел к моей личной просьбе, с которой я
осмеливаюсь обратиться к глубокочтимой Коллегии. Настоящим я
прошу Коллегию освободить меня от поста Магистра Игры, доверить
мне за пределами Касталии обыкновенную школу, большую или
маленькую, и разрешить мне, в качестве педагога, готовить в
этой школе отряд юных членов Ордена, людей, в отношении которых
я могу питать уверенность, что они будут самоотверженно
помогать нам внедрять в плоть и кровь наши принципы и прививать
их молодым мирянам.
Надеюсь, что глубокочтимая Коллегия соизволит благосклонно
рассмотреть мою просьбу и ее обоснование и сообщит мне свой
ответ.
Магистр Игры.
Приписка:
Да будет мне дозволено привести здесь слова отца
Иакова{2_6_06}, которые я записал во время одной из незабвенных
частных бесед с ним:
"Могут наступить времена ужаса и тяжелейших бедствий. И
если среди бедствий еще будет возможно некое счастье, то
единственно духовное счастье, обращенное назад, к спасению
культуры минувших эпох, и обращенное вперед, к бодрому и
деятельному самовыявлению духа среди такой эпохи, которая в
противном случае всецело подпала бы под власть вещественного".
Тегуляриус и не подозревал, как мало в этом послании
сохранилось от его трудов; в последней редакции ему не пришлось
его увидеть. Правда, Кнехт показал ему два предыдущих варианта,
более пространных, а затем отправил свое послание и стал ждать
ответа от Коллегии, проявляя куда меньше нетерпения, нежели его
друг. Магистр принял решение не сообщать ему о последующих
своих шагах; он даже запретил ему обсуждать в дальнейшем этот
вопрос и только намекнул, что до поступления ответа пройдет,
вероятно, немало времени.
Поэтому, когда (ранее, чем Кнехт ожидал) пришел этот
ответ, Тегуляриус о нем ничего не узнал. Послание из Хирсланда
гласило:
Досточтимейшему Магистру Игры в Вальдцеле,
Глубокоуважаемый коллега!
Руководство Ордена, а равно и конгрегация Магистров, с
необычайным интересом ознакомились с Вашим столь же сердечным,
сколь и остроумным посланием. Ваш ретроспективный взгляд на
историческое прошлое не менее, нежели Ваш полный заботы взгляд
в будущее, приковал к себе наше внимание, и многие из нас,
несомненно, еще будут не раз возвращаться к этим волнующим и
отчасти не лишенным справедливости соображениям и извлекут из
них пользу. С радостью и признательностью все мы ознакомились с
воодушевляющим Вас настроением, настроением подлинного и
самоотверженного касталийства глубокой, ставшей второю натурой
любви к нашей Провинции, к ее жизни и обычаям, любви заботливой
и в настоящее время несколько тревожной. С не меньшей радостью
и признательностью восприняли мы личную ноту и настроенность
этой любви, готовность к жертвам, жажду деятельности, всю
глубину и усердие Ваше, тягу к героизму. Во всем этом мы вновь
узнаем характер нашего Магистра Игры, его энергию, его пыл, его
отвагу. Как это похоже на ученика знаменитого бенедиктинца: он
не превращает историю в самоцель чистой науки, в подобие
эстетической игры, он изучает ее не в качестве бесстрастного
наблюдателя, но его историческая эрудиция непосредственно
устремлена к современности, к деянию, к активной помощи! И как
же, высокочтимый коллега, соответствует Вашему характеру то
обстоятельство, что цель Ваших личных пожеланий столь скромна,
что Вас влечет не к политическим поручениям и миссиям, не к
влиятельным или почетным должностям, что Вы желаете служить
просто как Magister Ludi, школьный учитель!
Вот каковы некоторые впечатления и раздумья, которые
невольно напрашиваются при первом прочтении Вашего послания.
Они были одинаковыми или почти одинаковыми у большинства наших
коллег. Однако при дальнейшем знакомстве с Вашими сообщениями,
предостережениями и просьбами Коллегия уже не обнаружила столь
полного единодушия. Специальное заседание было посвящено
вопросу, который мы оживленно обсуждали, а именно: насколько
приемлема Ваша точка зрения об угрожающей нашему существованию
опасности, а также вопросу о роде, масштабах и возможных сроках
приближения этой опасности, и большинство присутствующих
отнеслось к этим проблемам с должной серьезностью и живой
заинтересованностью. И все же мы должны поставить Вас в
известность, что ни в одном из этих вопросов Ваша точка зрения
не встретила поддержки большинства. Все мы единодушно признали
только богатство Вашей фантазии и широту Ваших
историко-политических воззрений, но в частностях ни одно из
Ваших предположений, или, если угодно, пророчеств, не было в
полном своем объеме одобрено или признано убедительным. В
вопросе о том, в какой степени Орден и касталийский порядок
соучаствуют в сохранении необычайно долгого мирного периода,
насколько они могут вообще принципиально служить факторами
политической истории и политической обстановки, на Вашей
стороне также оказались лишь немногие, да и то с оговорками.
Мнение большинства сводилось к тому, что мир, по истечении
воинственной эпохи воцарившийся в нашей части света, можно
приписать в некоторой степени всеобщему истощению и
обескровливанию вследствие предыдущих опустошительных войн, но
еще более тому обстоятельству, что Западная Европа тогда
перестала быть средоточием всемирной истории и ареной борьбы за
гегемонию. Не подвергая ни малейшему сомнению заслуг Ордена,
все же нельзя признать касталийскую идею, идею высокого
культивирования духа под знаком медитативного воспитания души,
в настоящем смысле этого слова историческим фактором, иначе
говоря -- приписывать ей живое воздействие на состояние мировой
политики, тем более что цели и притязания подобного рода в
высшей степени чужды всему строю Касталии. Как подчеркивалось в
ряде серьезных выступлений, воздействие на политику и участие в
вопросах войны и мира не отвечает ни воле, ни назначению
Касталии, и о подобной миссии уже потому не может быть речи,
что все касталийское устремлено к разуму и происходит в
пределах разумного, чего все же нельзя сказать о мировой
истории, не впадая в теолого-поэтические мечтания романтической
философии истории и не причислив весь аппарат убийств и
уничтожения, находившийся на службе творящих историю сил, к
методам мирового разума{2_11_03}. Далее, при самом беглом
взгляде на историю духа становится ясно, что периоды наивысшего
духовного расцвета по существу дела не могут быть объяснены
политическими обстоятельствами, напротив, культура, или дух,
или душа имеют свою собственную историю, протекающую рядом с
так называемой мировой историей (то есть с нескончаемой борьбой
за материальную власть), как вторая история, сокровенная,
бескровная и святая. Наш Орден имеет касательство единственно к
этой святой и сокровенной, но не к "реальной" звериной мировой
истории, и в его задачи отнюдь не входит печься о политике или,
тем более, помогать ее делать.
Следовательно, независимо от того, такова ли
всемирно-политическая констелляция, какой ее рисует Ваше
послание, или не такова. Ордену, во всяком случае, не пристало
занимать в отношении ее другую позицию, кроме выжидания и
терпения. А посему Ваше мнение о том, что мы должны воспринять
констелляцию, сложившуюся в данный момент, как сигнал к
активной позиции, было решительно отвергнуто большинством
коллег. Что же до Ваших взглядов на сегодняшнее состояние мира
и Ваших предсказаний на ближайшее будущее, то хотя на
большинство членов они явно произвели известное впечатление, а
некоторыми даже были восприняты как сенсация, но и в этом
пункте, сколь ни подчеркивали почти все ораторы свое уважение к
Вашей эрудиции и проницательности, большая часть коллег не
согласилась с Вами. Напротив, все склонялись к тому, что Ваши
высказывания, весьма примечательные и в высшей степени
любопытные, все же преувеличенно пессимистичны. Один из
присутствующих задал вопрос, не следует ли считать опасным,
даже преступным, и, во всяком случае, легкомысленным, если
Магистр осмеливается смущать свою Коллегию столь мрачными
картинами якобы надвигающихся опасностей и испытаний. Спору
нет, своевременное напоминание о бренности всего сущего
допустимо, и каждый касталиец, во всяком случае занимающий
высокий и ответственный пост, время от времени должен
возвращаться мыслью к memento mori{2_11_01}; но столь
обобщающе, столь нигилистически возвещать близкий конец всего
сословия Магистров, всего Ордена, всей иерархии означает в его
глазах не только недостойную попытку нарушить душевное
спокойствие своих коллег, но и угрозу самой Коллегии и ее
дееспособности. Работа любого Магистра, безусловно, проиграет,
если он каждое утро будет приступать к ней с мыслью, что его
должность, его деятельность, его воспитание, его
ответственность перед Орденом, его жизнь в Касталии и для
Касталии -- все это завтра или послезавтра сгинет и превратится
в прах. Хотя это мнение и не было поддержано большинством, оно
все же встретило некоторое одобрение.
Мы заканчиваем свое письмо, но были бы рады встретиться и
побеседовать с Вами лично. По нашим скупым словам Вы можете
судить, Досточтимый, что Ваше послание не имело того действия,
на какое Вы, по-видимому, рассчитывали. В большой степени
неуспех его объясняется реальными причинами, фактическим
расхождением между Вашими нынешними взглядами и желаниями и
таковыми большинства Ваших коллег. Но некоторую роль сыграли и
чисто формальные причины. Нам, по крайней мере, кажется, что
непосредственное, устное объяснение между Вами и Вашими
коллегами было бы гораздо гармоничнее и позитивнее. И не только
эта форма официального письменного послания, как нам кажется,
повредила Вашему ходатайству: еще более отрицательное
впечатление произвело непринятое в общении между нами
соединение коллегиального сообщения с личным ходатайством, с
личной просьбой. Большинство находит в таком слиянии неудачную
попытку нововведения, другие прямо называют его неуместным.
Тут мы приближаемся к самому щекотливому пункту Вашего
послания, к Вашей просьбе об освобождении Вас от занимаемого
поста и о направлении на работу в мирскую школу. Податель сей
просьбы должен был заранее знать, что Коллегия никогда не
согласится с такой неожиданной и столь оригинально
мотивированной просьбой, что ее никак не возможно одобрить и
удовлетворить. Разумеется, Коллегия отвечает на нее отказом.
Что сталось бы с нашей иерархией, когда бы не Орден и не
приказ Коллегии предназначали каждому его место? Что сталось бы
с Касталией, когда бы каждый самостоятельно оценивал себя, свои
дарования и склонности и соответственно сам выбирал бы себе
назначение? Мы рекомендуем Магистру Игры поразмыслить над этим
и поручаем ему и дальше выполнять почетные обязанности, которые
мы ему доверили.
В этих строках и заключен просимый ответ на Ваше послание.
Мы не могли дать Вам ответ, на который Вы, очевидно, надеялись.
Однако мы не хотели бы умолчать и о нашем преклонении перед
достоинствами Вашего волнующего и предостерегающего документа.
Мы рассчитываем побеседовать с Вами лично о его содержании,
притом поскорее, ибо хотя руководство Ордена считает возможным
положиться на Вас, все же тот пункт Вашего послания, где Вы
говорите о вероятном ослаблении Ваших способностей к
правильному функционированию в должности, дает нам повод для
беспокойства.
Кнехт читал письмо без особых надежд, но с величайшим
вниманием. Что у Коллегии был "повод для беспокойства", он
легко мог себе представить, к тому же он получил особые тому
доказательства. Недавно в Селении Игры появился гость из
Хирсланда, предъявивший официальную справку и рекомендацию от
руководства Ордена, он попросил гостеприимства на несколько
дней, якобы для работы в Архиве и библиотеке, а также получил
разрешение в качестве гостя присутствовать на нескольких
лекциях Кнехта, был молчалив и внимателен. Этот уже немолодой
человек неожиданно появлялся почти во всех отделениях и зданиях
Селения, интересовался Тегуляриусом и несколько раз посетил
жившего поблизости директора вальдцельской элитарной школы: не
оставалось никакого сомнения в том, что человек этот был
наблюдателем, присланным, чтобы выяснить, как обстоят дела в
Селении Игры, не замечается ли небрежности в работе, находится
ли Магистр в добром здравии и на своем посту, ревностно ли
работают служащие, не встревожены ли чем учащиеся. Он пробыл в
Селении Игры целую неделю, не пропустив ни одной лекции Кнехта,
его наблюдения и молчаливая вездесущность обратили на себя
внимание двух служащих. Ясно, что руководство Ордена ожидало
доклада этого наблюдателя, прежде чем ответить Магистру на его
послание.
Как следовало расценивать это ответное послание и кто мог
быть его автором? Угадать это по стилю было невозможно -- то
был общеупотребительный безличный официальный стиль, какой и
требовался в данном случае. Но при более тонком изучении в
письме обнаружилось больше своеобразного и личного, нежели
можно было заметить при первом прочтении. В основе всего
документа лежал орденский дух, справедливость и любовь к
порядку. Отчетливо ощущалось, какое неутешительное, досадное,
даже тягостное и огорчительное действие произвела просьба
Кнехта, и решение отклонить ее было, конечно, принято автором
ответа уже при первом знакомстве с посланием независимо от
суждения остальных. Но, с другой стороны, помимо неудовольствия
и осуждения, в ответе ощущались и другие чувства и настроения:
явная симпатия, желание подчеркнуть все мягкие и дружелюбные
высказывания и суждения, раздававшиеся на заседании, где
обсуждалась просьба Кнехта. Кнехт не сомневался, что автором
ответа был Александр, предстоятель орденского руководства.
Итак, мы достигли конца нашего пути и думаем, что поведали
все существенное о жизни Иозефа Кнехта. Другой, более поздний
биограф, несомненно, отыщет и сообщит еще некоторые
дополнительные подробности о конце этой жизни.
Мы отказываемся давать собственное описание последних дней
Магистра, ибо знаем о них не более, нежели каждый вальдцельский
студент, и не могли бы сделать это лучше, чем это сделано в
"Легенде о Магистре Игры", которая ходит у нас по рукам во
многих списках и сочинена, надо полагать, несколькими
выдающимися учениками ушедшего от нас Магистра.
Этой легендой и завершается наша книга.
ЛЕГЕНДА
Когда мы слушаем споры наших товарищей об исчезновении
Магистра, о причинах его бегства, о правомерности или
неправомерности его решений и поступков, о смысле или
бессмысленности его судьбы, они кажутся нам столь же
диковинными, как домыслы Диодора Сицилийского о
предположительных причинах различий Нила, и мы полагали бы не
только бесполезным, но и вредным умножить число подобных
домыслов. Не лучше ли вместо этого чтить в сердцах наших память
о Магистре, который так скоро после своего таинственного ухода
из Касталии удалился в еще более чуждый и таинственный
потусторонний мир. Во имя его драгоценной для нас памяти мы и
хотим записать об этих событиях все, что достигло нашего слуха.
После того как Магистр прочитал письмо Коллегии,
содержавшее отказ на его просьбу, он почувствовал легкую дрожь,
ощущение утренней прохлады и отрезвления, послужившие ему
знаком, что час настал и нет больше места для колебаний и
проволочек. Это странное чувство, называемое им "пробуждением",
было знакомо ему, ибо он уже испытывал его в другие решающие
минуты своей жизни; то было бодрящее и вместе томительное
чувство, слияние разлуки и новых ожиданий, глубоко и
бессознательно волнующее, подобно весенней грозе. Он проверил
время, через час у него была назначена лекция. Он решил
посвятить оставшиеся минуты раздумью и направился в тихий
магистерский сад. Всю дорогу его преследовала стихотворная
строка, внезапно выплывшая в памяти:
И в каждом начинании есть тайна...
Он все повторял ее про себя, не зная, у какого автора он
ее вычитал, но строчка эта чем-то растрогала его, она нравилась
ему и, казалось, вполне отвечала настроению переживаемой
минуты. В саду он сел на скамейку, уже усыпанную первыми
осенними листьями, упорядочил дыхание, пытаясь обрати
внутренний покой, а потом с просветленным сердцем погрузился в
медитацию, во время которой этот миг его жизни представился ему
в виде обобщенных, сверхличных образов. Но когда он шел назад,
к маленькой аудитории, вновь ожила в памяти та строчка стиха, и
он вновь задумался над нею и решил, что она все же должна
звучать несколько иначе. И вдруг память прояснилась и пришла
ему на помощь, и он тихо произнес:
И в каждом начинании таится
Отрада благостная и живая.
Но только к вечеру, когда лекция давно была прочитана и
повседневные дела закончены, он вспомнил происхождение этих
строк. Их написал не кто-то из старых поэтов, -- это были
строчки из его собственного стихотворения, написанного им в
школьные или студенческие годы, и кончалось оно следующими
словами:
Так в путь -- и все отдай за обновленье!
В тот же вечер он вызвал своего заместителя и сообщил ему,
что должен завтра уехать на неопределенное время. Он передал
ему все текущие дела с краткими указаниями и простился с ним
приветливо и по-деловому, как всегда перед недолгими служебными
поездками.
То, что он должен покинуть своего друга Тегуляриуса, не
посвятив его в свои намерения и не отягощая его прощанием, было
ему ясно еще ранее. Он должен был поступить так не только для
того, чтобы пощадить своего столь чувствительного друга, но и
из боязни повредить своему плану. Поставленный перед
совершившимся фактом, Тегуляриус как-нибудь справится с собой,
между тем внезапное объяснение и сцена прощания могли бы
толкнуть его на необдуманные поступки. Сначала у Кнехта даже
мелькнула мысль уехать, так и не повидав друга на прощанье. Но,
поразмыслив, он решил, что это было бы слишком похоже на
бегство. Как это ни умно, как ни правильно -- избавить друга от
волнений, от повода совершить глупость, -- самому себе он такой
поблажки позволить не мог. Оставалось еще полчаса до отхода ко
сну, он мог навестить Тегуляриуса, не побеспокоив ни его, ни
других. Когда он пересекал обширный внутренний двор, было уже
совсем темно. Он постучался в келью друга со странным чувством,
что делает это в последний раз, и застал его одного.
Оторвавшись от чтения, друг радостно его приветствовал, отложил
книгу и пригласил гостя сесть.
-- Мне сегодня пришло на ум одно старое стихотворение, --
начал Кнехт небрежным тоном, -- вернее, несколько строчек из
него. Может быть, ты знаешь, где найти его целиком?
И он процитировал:
И в каждом начинании таится..,
Тегуляриус думал не долго. Через минуту он вспомнил
стихотворение, встал и вынул из ящика бюро рукопись стихов
Кнехта, авторскую рукопись, когда-то подаренную ему другом. Он
полистал ее, вытащил две страницы с первым вариантом
стихотворения и протянул их Магистру.
-- Вот, -- сказал он с улыбкой, -- Досточтимый, оно к
вашим услугам. Впервые за долгие годы вы соизволили вспомнить
это свое сочинение.
Иозеф Кнехт внимательно, не без волнения разглядывал
поданные ему листки. Когда-то, еще будучи студентом
Восточноазиатского института, он заполнил эти листки
стихотворными строчками, и вот далекое прошлое глянуло на него
с этих страниц, все говорило о забытых, а теперь
предостерегающих и мучительно оживших в памяти прежних днях --
бумага, уже слегка пожелтевшая, юношеский почерк, вычеркнутые и
исправленные места в тексте. Он, казалось, вспомнил не только
год и время года, когда родились эти строки, но даже день и
час, настроение той минуты, то чувство силы и гордости, что
переполняло его и делало счастливым, вылившись в стихи. Он
написал их в один из тех особенных дней, когда его посетило
душевное состояние, называемое им "пробуждением".
Четко, на самом верху, первой строкой был написан
заголовок. Крупными буквами, размашистым почерком он тогда
начертал:
"Transcendere!"{2_12_01}
Впоследствии, в другое время и в другом расположении духа,
в других жизненных условиях этот заголовок, а также
восклицательный знак были вычеркнуты, и появился другой
заголовок, написанный более мелкими, более тонкими и скромными
буквами, гласивший: "Ступени". Кнехт живо вспомнил теперь, как
он в тот день, окрыленный идеей своего стихотворения, написал
слово "Transcendere!", -- то был зов и приказ, увещевание
самому себе, вновь сформулированное и укрепившееся намерение
подчинить этому девизу всю жизнь свою и дела, решительными и
радостными шагами пересекать каждое пространство, каждый
отрезок своего пути и, исполнив свой долг, покидать их. Он
негромко, про себя, прочитал несколько строк:
Все круче поднимаются ступени,
Ни на одной нам не найти покоя:
Мы вылеплены божьею рукою
Для долгих странствий, не для косной лени.
-- Уже много лет, как я забыл эти строчки, -- сказал
Кнехт, -- и когда одна из них сегодня случайно ожила в памяти,
я даже не вспомнил, откуда она и что я сам ее сочинил. Как они
кажутся тебе сегодня? Говорят ли они тебе еще что-нибудь?
Тегуляриус задумался.
-- У меня всегда было какое-то странное отношение к этому
именно стихотворению, -- промолвил он наконец. -- Оно
принадлежит к тем вашим произведениям, которые мне, по правде,
не нравились, в которых меня что-то отталкивало, мешало. Прежде
я не понимал -- что именно. Сегодня мне кажется, я вижу это.
Ваше стихотворение, Досточтимый, которое вы назвали
"Transcendere!", как бы отдавая приказ к маршу, а потом, слава
богу, сменили заголовок гораздо более удачным, никогда меня
особенно не привлекало, ибо в нем есть нечто повелительное,
нечто морализирующее или поучающее. Но если изъять из него этот
элемент, смыть эту окраску" оно было бы одним из ваших
прекраснейших стихотворений, сейчас я это опять обнаружил. Его
подлинное содержание неплохо выражено заглавием "Ступени", но с
таким же или даже большим успехом вы могли бы назвать его
"Музыка" или "Сущность музыки". Ибо, если отбросить
морализирующую или проповедническую ноту, оно, собственно,
являет собой медитацию о сущности музыки или, скажем, хвалебную
песнь музыке, ее слитности с настоящим моментом, ее ясности и
решительности, ее стремительному бегу, ее неутомимому желанию и
готовности всегда спешить вперед, оставляя позади только что
занятое пространство или часть его. Если бы вы тогда
ограничились этими размышлениями или похвалой духу музыки, если
бы вы, подстрекаемый уже тогда честолюбием воспитателя, не
сделали из него некоего увещевания и проповеди, стихотворение
это могло бы стать подлинной жемчужиной. Но в том виде, в каком
оно сейчас перед нами, оно, на мой вкус, носит характер не
только не в меру "учительный", не в меру учительский, оно
страдает, кроме того, некоторым недомыслием. В нем, ради
достижения морального воздействия, музыка и жизнь приравнены
друг к другу, что по меньшей мере сомнительно и спорно; это
превращает естественную, свободную от морали движущую силу или
основную пружину музыки в "жизнь", которая стремится
воспитывать и развивать нас с помощью призывов, приказаний и
добрых наставлений. Короче, здесь некое видение, нечто
неповторимое, прекрасное и величественное, фальсифицируется и
эксплуатируется в целях поучения, и как раз это всегда вызывало
во мне противодействие.
Магистр слушал его с удовольствием, наблюдая, как
нарастала в друге гневная горячность, которую он так в нем
любил.
-- А ты, пожалуй, прав! -- сказал он полушутя,
полусерьезно. -- Во всяком случае, в том, что говорил об
отношении моего стихотворения к музыке. Идея "пересечения
одного пространства за другим" и основная мысль моих стихов
действительно идут от музыки, хотя я сам этого не знал и не
замечал. Не знаю, исказил ли я мысль и фальсифицировал ли
видение; быть может, ты и прав. Когда я писал эти строки, в них
речь шла уже не о музыке, а о другом переживании, ибо
прекрасная аллегория музыки повернулась ко мне своей этической
стороной, прозвучав увещеванием и призывом, напомнив мне о моем
призвании. Императивная форма стихотворения, которая тебе
особенно претит, вовсе не преследует цели приказывать и
увещевать, ибо приказ и увещевание обращены только ко мне
самому. Если бы ты даже не знал этого, дорогой мой, ты мог бы
это вычитать в последней строчке стихотворения. Итак, ко мне
пришло понимание, я что-то осознал, на меня снизошло наитие, и
я пытался приложить смысл и этический вывод этого наития к
самому себе, заставил себя запомнить его навсегда. Потому
стихотворение так и засело в моей памяти, хотя я сам об этом не
подозревал. Итак, хороши ли мои стихи или дурны, но цели своей
они достигли, увещевание продолжало жить во мне, оно не
заглохло. Сегодня оно опять звучит для меня по-новому, это --
чудесное переживание, и твоя насмешка не может его отравить.
Однако мне пора. Как хороши были те времена, дружище, когда мы
оба, студенты, нередко позволяли себе нарушать распорядок и до
поздней ночи засиживались за беседой. Но Магистру это более не
пристало. А жаль!
-- Ах, -- заметил Тегуляриус, -- пристать-то пристало, да
храбрости не хватает.
Кнехт с улыбкой положил ему руку на плечо.
-- Что касается храбрости, дорогой мой, то я готов еще и
не на такие проделки. Спокойной ночи, старый брюзга!
Веселый, вышел он из кельи, но постепенно, в пустых
по-ночному коридорах и дворах Селения, к нему возвратилась
серьезность, серьезность прощания. Предстоящее прощание всегда
пробуждает в нас картины прошлого, и Кнехта в этом коридоре
посетило воспоминание о том дне, когда он, мальчик, только что
принятый в Вальдцель ученик, совершил свою первую прогулку по
Вальдцелю и Vicus lusorum, полный надежд и предчувствий, и вот
теперь, среди уснувших молчаливых деревьев и зданий, сердце его
сжалось от пронзающего, мучительного чувства, что он видит все
это в последний раз; в последний раз прислушивается, как
замирает и погружается в сон столь оживленное днем Селение, в
последний раз видит, как отражается в воде бассейна слабый
огонек из домика привратника, как бегут над деревьями
магистерского сада ночные облака. Он медленно обошел все дороги
и уголки Селения Игры, ему захотелось еще раз открыть калитку и
войти в свой сад, но у него не оказалось при себе ключа, и это
быстро отрезвило его и заставило опомниться. Он вернулся в свою
квартиру, написал несколько писем, в том числе Дезиньори,
которого он извещал о своем скором приезде в столицу, потом в
глубокой медитации освободился от душевных волнений этого часа,
дабы назавтра проснуться сильным для выполнения своей последней
задачи в Касталии -- объяснения с главой Ордена.
На следующее утро Магистр встал в обычное время, вызвал
экипаж и уехал; мало кто заметил его отъезд, и никто не придал
ему значения. В напоенное осенним туманом раннее утро он
отправился в Хирсланд, прибыл туда в полдень и тут же попросил
доложить о себе Магистру Александру, предстоятелю Ордена. В
руках он держал завернутый в сукно красивый металлический
ларчик, который он взял из потайного ящика своего бюро и где
хранились знаки отличия его сана, а также печать и ключи.
В "главной канцелярии" руководителя Ордена его встретили с
некоторым удивлением: еще не было, пожалуй, случая, чтобы
кто-нибудь из Магистров появлялся здесь без предупреждения или
не будучи приглашенным. По распоряжению предстоятеля, его
накормили обедом, потом проводили для отдыха в келью в старой
крытой галерее и сообщили, что Досточтимый надеется
освободиться и принять его через два-три часа. Он попросил
принести ему устав Ордена, сел, прочитал его с начала до конца
и в последний раз убедился, как просто и законно его намерение,
однако объяснить словами это намерение и внутренне его
оправдать казалось ему даже в этот час невозможным. Он вспомнил
один пункт устава, которому его заставили некогда посвятить час
медитации -- в последние дни его юношеской и студенческой
свободы, в момент его принятия в Орден. Сейчас он перечитал
этот пункт, начал размышлять над ним и при этом почувствовал,
насколько сам он изменился, насколько непохож на молодого
застенчивого репетитора, каким он был в то время. "Если
Коллегия, -- гласил пункт устава, -- призывает тебя занять
определенный пост, то знай: каждая следующая ступень -- это не
шаг к свободе, а новое обязательство. Чем больше власти
предоставляет пост, тем суровее служение. Чем сильнее личность,
тем предосудительней произвол". Как все это некогда звучало
непререкаемо, однозначно и как сильно изменилось для него
значение иных слов, особенно таких многозначительных, как
"долг", "личность", "произвол", которые теперь приобрели новый,
пожалуй, обратный смысл! И какими они все же были тогда
прекрасными, ясными, крепко спаянными и поразительно
последовательными, эти правила устава, какими абсолютными,
вечными и нерушимо истинными представлялись они юному духу! О,
такими они бы и остались, будь Касталия всем миром, целокупным,
многообразным и неделимым, а не только обособленным мирком
внутри большого мира или же смело и насильственно изъятой из
него сердцевиной! Будь весь мир элитарной школой, будь Орден
сообществом всех людей на земле, а предстоятель Ордена --
господом богом, как совершенны были бы те слова и весь устав!
О, будь это так, какой светлой, цветущей и блаженно-невинной
была бы жизнь! А ведь когда-то все так и было в
действительности, когда-то он все это видел и пережил именно
так: видел в Ордене и в касталийском духе божественное и
абсолютное начало, в Провинции -- весь мир, в обитателях
Касталии -- все человечество. А некасталийские пределы были для
него лишь частью целого, неким подобием детского мирка,
подготовительной ступенью к Провинции, целиной, которая еще
ожидает высшей культуры и освобождения, с благоговением взирает
на Касталию и время от времени посылает ей любезных гостей
вроде юного Плинио.
А как странно получилось с ним самим, с Иозефом Кнехтом и
его душой! Разве не рассматривал он прежде, не далее чем еще
вчера, то присущее ему уменье открывать, осознавать и
воспринимать действительность, которое он называл
"пробуждением", как постепенное проникновение в самое сердце
мира, в средоточие истины, как нечто абсолютное, как
поступательное движение или путь, который можно преодолевать
только постепенно, шаг за шагом, но который, согласно идее,
непрерывен и прямолинеен? Разве когда-то, в молодости, ему не
казалось пробуждением, шагом вперед, непреложно ценным и
единственно правильным, что он, хотя и признал внешний мир в
лице Плинио, в то же время, будучи касталийцем, сознательной
обдуманно от этого мира отмежевался? И следующим шагом вперед,
к истине, он считал то, что после многолетних сомнений он решил
посвятить себя Игре и Вальдцелю. И еще один шаг, когда, с его
согласия, Магистр Томас представил его кандидатуру напоет в
иерархию, а старый Магистр музыки рекомендовал его в Орден; и
позднее, когда ему присвоили звание Магистра. Все это были
мелкие и крупные шаги на прямом будто бы пути, -- и все же
сегодня, в конце этого пути, он отнюдь не оказался в сердце
мира и в средоточии истины, сегодняшнее пробуждение означало
всего лишь, что он как бы только что открыл глаза и увидел себя
опять в новом положении, осваивающим новую констелляцию. Та
самая строгая, ясная, четко обозначенная стезя, прямая стезя,
приведшая его в Вальдцель, в Мариафельс, в Орден, на пост
Магистра, теперь вновь вывела его обратно, наружу.
Последовательный ряд этапов пробуждения одновременно оказался
чередой прощаний. Касталия, Игра, сан Магистра -- все это были
отдельные темы, ожидавшие своего раскрытия и завершения, все
это были пространства, которые надо было пройти, пределы,
которые надо было преодолеть. И вот они уже позади. А ведь и в
былое время, когда он думал и поступал не так, как он думает и
поступает сегодня, а совсем наоборот, он уже, очевидно, что-то
знал или догадывался о спорности всего этого; ведь недаром
заголовком стихотворения, в котором говорится о ступенях и
прощениях, он поставил этот девиз -- "Transcendere!".
Итак, оказывается, путь его шел по кругу, или по эллипсу,
или по спирали, как бы там ни было, только не по прямой, ибо
прямые существуют лишь в геометрии, а не в природе и не в
жизни. Но он неукоснительно следовал самоувещеванию и
самоободрению, которые он вложил в свой стих, даже после того,
как строчки его и тогдашнее пробуждение давно ушли в прошлое,
-- правда, следовал не безоговорочно, не без колебаний,
сомнений и приступов слабости, не без борьбы. Но он преодолевал
ступень за ступенью, пространство за пространством, смело,
спокойно, с ясной душой, не столь лучезарной, как у
престарелого Магистра музыки, но без усталости или уныния, ни
от чего не отрекаясь, ничему не изменяя. И если он теперь, по
касталийским понятиям, отрекся и изменил, если он, вопреки
законам орденской морали, действует якобы только служа
собственной личности, то есть произволу, то ведь и это осенено
духом смелости, духом музыки, следовательно, происходит в
строгом соответствии с ее ритмом и ясностью, а в остальном --
будь что будет! О, когда б он мог объяснить и доказать другим
то, что ему казалось таким ясным: произвол его действий есть на
самом деле не что иное, как служение и покорность, и он идет
навстречу не свободе, а новым, незнакомым и тревожным
обязательствам, не как беглец, а как призванный, не своевольно,
а послушно, не властелин, а жертва! Ну, а как же тогда дело
обстоит с добродетелями, с ясностью, с соблюдением ритма, со
смелостью? Они стали мельче, но они сохранили свою значимость.
Даже когда не идешь, а тебя ведут, когда более не преступаешь
пределы по собственной воле, а происходит лишь вращение
пространства вокруг кого-то, стоящего в центре, эти добродетели
все-таки существуют, сохраняют свою ценность, свое волшебство.
Они состоят в утверждении вместо отрицания, в покорности вместо
уклонения, а быть может, немного и в том, что поступаешь и
думаешь так, словно ты сам себе господин, в том, что ты
активен, принимаешь без проверки жизнь и самообольщение, эту
видимость самоопределения и ответственности, в том, что в сути
своей по неизвестным причинам создан скорее для действия,
нежели для познания, больше повинуешься инстинктам, нежели
духу. О, если бы можно было побеседовать обо всем этом с отцом
Иаковом{2_6_06}!
Мысли или мечтания подобного рода были отголоском его
тогдашней медитации. И мнилось ему, что в "пробуждении" важны
уже не истина, а действительность и то, как ее пережить, как
выстоять. Пробуждаясь, уже не проникаешь глубоко в суть вещей,
в истину, а схватываешь, осуществляешь или переживаешь
отношение своего "я" к положению вещей в настоящую минуту. При
этом ты обретаешь не закономерности, а решения, достигаешь не
центра мироздания, а центра собственного "я". Вот почему то,
что при этом чувствуешь, так трудно высказать, вот почему столь
удивительным образом это ускользает от слов и формулировок;
возможности человеческого языка, по-видимому, не рассчитаны на
сообщения из этой сферы жизни. Если в виде исключения найдется
человек, способный понять тебя несколько лучше, нежели другие,
-- значит, человек этот находится в таком же положении, как и
ты, так же страдает или так же пробуждается. На каком-то
отрезке пути его, Кнехта, иногда понимал Тегуляриус, еще глубже
и полнее -- Плинио. Кого еще мог бы он назвать? Никого.
Уже начало смеркаться, и он, погруженный всецело в свои
мысли, забыл обо всем вокруг, когда в дверь внезапно постучали.
Так как он не сразу очнулся и ответил, стоявший за дверью,
помедлив, еще раз тихонько постучал. Теперь Кнехт откликнулся,
встал и последовал за посланным, который проводил его в здание
канцелярии и, не докладывая больше, прямо в кабинет
предстоятеля Ордена. Магистр Александр встал ему навстречу.
-- Жаль, что вы приехали без предупреждения, -- сказал он,
-- из-за этого вам пришлось меня подождать. Я полон любопытства
-- что так внезапно привело вас сюда? Надеюсь, ничего плохого?
Кнехт засмеялся.
-- Нет, ничего плохого. Но неужели мой приезд для вас
такая уж неожиданность, и вы так уж совсем не можете себе
представить, что привело меня сюда?
Александр серьезно и пытливо заглянул ему в глаза.
-- Что ж, -- ответил он, -- представить я себе могу и то,
и се. Я, например, подумал на днях, что дело с вашим посланием
для вас, конечно, этим не исчерпывается. Коллегия вынуждена
была ответить на него довольно кратко и в таком смысле и тоне,
который должен был вас разочаровать.
-- Нет, нет, -- возразил Кнехт, -- я, в сущности, и не
ожидал от Коллегии другого ответа. Что касается тона, то он как
раз подействовал на меня благотворно. По письму я мог судить,
что автору его было трудно, даже мучительно писать его и что он
испытывал потребность влить несколько капель меду в неприятный
для меня и несколько увещевающий ответ; и это ему превосходно
удалось, за что я сердечно благодарен.
-- А с самим содержанием письма вы, стало быть, согласны,
почтеннейший?
-- Я его принял к сведению и в основном понял и одобрил.
Ответ и не мог принести мне ничего, кроме отказа на мое
ходатайство, да еще мягкого внушения. Мое послание было
довольно неожиданным и для Коллегии, безусловно, неприемлемым,
в этом я никогда не сомневался. Но, кроме того, поскольку оно
содержало и личное ходатайство, оно было несколько неудачно
составлено. Я едва ли мог ожидать иного ответа, кроме
отрицательного.
-- Нам очень приятно, -- сказал предстоятель с чуть
заметной резкостью в голосе, -- что вы это так восприняли и что
наше письмо вас не ранило и не удивило. Нам это очень приятно.
Но я не понимаю одного. Коль скоро вы, составляя и отправляя
ваше официальное послание -- если я вас правильно понял, -- с
самого начала не верили в успех и в положительный результат,
более того, заранее были убеждены в неудаче, зачем же вы до
конца дописали его, перебелили и отправили, что ведь составило
немалый труд?
Кнехт, приветливо глядя на него, ответил:
Глубокочтимый Магистр, в моем письме заключено два
содержания, оно преследовало две цели, и я не думаю, что оно
оказалось совсем уже бесцельным и безуспешным. В послании моем
содержалась личная просьба, чтобы меня освободили от моего
поста и разрешили приложив мои знания в другом месте; эту
личную просьбу я рассматриваю как нечто сравнительно
второстепенное, каждый Магистр обязан по возможности отодвигать
на задний план свои личные интересы. Просьба была отклонена, с
этим мне пришлось примириться. Но мое официальное послание
содержит еще и многое другое: кроме моей просьбы, оно содержит
много фактов и отчасти мыслей, их я считал своим долгом довести
до сведения Коллегии и рекомендовать ее вниманию. В результате
все Магистры, или почти все, ознакомились с моими доводами и
предостережениями, и хотя большинству из них это кушанье
наверняка пришлось не по вкусу и отнеслись они к нему скорее
всего неодобрительно, все же они прочитали и приняли к
сведению, что я счел нужным вам сообщить. То, что они не
встретили мое послание восторженно, в моих глазах не неудача,
ибо я не искал ни восторгов, ни одобрения; моей целью скорее
было пробудить в моих коллегах беспокойство, растревожить их. Я
бы весьма сожалел, если бы по упомянутым вами причинам
воздержался от отправки моего труда. Велико ли, слабо ли было
его воздействие, оно все же прозвучало призывом и сигналом
тревоги.
-- Разумеется, -- нерешительно отозвался предстоятель, --
и все-таки загадка этим для меня не исчерпывается. Если вы
хотели довести до слуха Коллегии ваши призывы, сигналы и ваши
предостережения, зачем же вы ослабили, даже поставили под
угрозу воздействие ваших золотых слов тем, что связали их с
приватной просьбой, к тому же с такой, в выполнимость которой
вы сами не очень-то верили? Этого я так и не понял. Но,
надеюсь, пойму, когда мы поговорим обо всем обстоятельно. Во
всяком случае, именно в этом слабое место вашего послания: в
соединении призыва с ходатайством, предостережения с просьбой.
Ведь у вас, надо думать, не было никакой необходимости
использовать форму просьбы, дабы донести до нас свои
предостерегающие речи. Вы легко могли устно или письменно
воздействовать на ваших коллег, если считали нужным их
"растревожить". А ходатайство пошло бы своим официальным путем.
Кнехт дружески кивнул ему.
-- Да, -- бросил он, как бы вскользь, -- возможно, вы и
правы. И все же, взгляните попристальней на это довольно
сложное дело! Ни в моих предостережениях, ни в моем ходатайстве
разговор не идет о чем-то будничном, привычном или обыденном,
они уже потому связаны друг с другом, что они необыкновенны и
рождены необходимостью, что они выходят за пределы
общепринятого. Ведь отнюдь не привычно и не принято, чтобы
человек без уважительного внешнего повода вдруг начал заклинать
своих коллег вспомнить о бренности, о спорности своего
существования, точно, так же, как непривычно и не принято,
чтобы касталийский Магистр добивался места школьного учителя за
пределами Провинции. С этой стороны оба содержания моего письма
близки одно другому. Для читателя, который бы с полным
вниманием отнесся к моему посланию в целом, в результате
прочтения, по-моему, должно бы стать ясным: тут не просто
какой-то чудак оповещаете своих предчувствиях, стараясь внушить
их своим коллегам, но этот человек более чем серьезно относится
к своим мыслями к грозящим бедам. Он готов оставить свой пост,
сбросить свой сан, перешагнуть через прошлое и начать жизнь
сызнова на самом скромном поприще, ибо он пресыщен и саном, и
мирным житьем, честью и авторитетом, он жаждет избавиться от
них, откинуть их прочь. Из подобного послания -- я все еще
пытаюсь поставить себя на место моего читателя -- вытекают, с
моей точки зрения, два вывода: либо автор сей морализирующей
проповеди, по несчастью, повредился в уме и, значит, для роли
Магистра в любом случае более непригоден; либо, если автор сего
нравоучения не сумасшедший, но пребывает в здравом рассудке, в
его проповеди, в его пессимизме таится нечто большее, нежели
каприз или чудачество, а именно какая-то реальность, какая-то
истина. Так приблизительно я представлял себе ход мыслей моего
читателя и должен сознаться, что тут я просчитался. Мое
ходатайство и мой сигнал тревоги не только не поддержали и не
усилили друг друга, но их просто не приняли всерьез, не
пожелали в них вдуматься. Повторяю, меня это не слишком
опечалило и не особенно удивило, ибо по существу я, несмотря ни
на что, такого результата ожидал и, собственно говоря,
заслужил. Дело в том, что мое ходатайство, в успех которого я
не верил, было своего рода уловкой, жестом, формальностью.
Лицо Магистра Александра стало еще более серьезным и почти
хмурым. Но он не прерывал Кнехта.
-- Отсылая свое ходатайство, -- продолжал тот, -- я отнюдь
не надеялся всерьез на благоприятный ответ и не радовался
таковому заранее, но равным образом я не был также намерен
смиренно принять отказ как непререкаемое решение.
-- ...не намерены принять ответ вашей Коллегии как
непререкаемое решение... не ослышался ли я, Magister? --
перебил его Александр, резко подчеркивая каждое слово. Он,
очевидно, только сейчас полностью осознал серьезность
положения.
Кнехт слегка поклонился.
-- Разумеется, вы расслышали правильно. Так и сеть: я едва
ли мог надеяться на успех моего ходатайства, и все-таки счел
необходимым подать его, чтобы соблюсти порядок и форму. Тем
самым я предоставил достопочтенной Коллегии возможность
подобающим образом покончить с этим делом. Но я уже с самого
начала имел также намерение, буде она не склонна пойти на такое
решение, не останавливаться и не успокаиваться, а действовать.
-- И как действовать? -- тихо спросил Александр.
-- Так, как мне подсказывают разум и сердце. Я решился
сложить с себя свой сан и приступить к новой деятельности за
пределами Касталии даже и без приказа или дозволения Коллегии.
Предстоятель Ордена закрыл глаза и, казалось, не слушал
больше. Кнехт понял, что он выполняет особое упражнение, при
помощи которого члены Ордена в случае внезапной опасности или
угрозы стараются обрести самообладание и внутреннее
спокойствие, что достигается двукратной задержкой дыхания на
полном выдохе. Он видел, как побледнело лицо этого человека, и
чувствовал себя виноватым в его мучительном положении, он
видел, как постепенно, с медленным, начинающимся в брюшных
мускулах вдохом, краска возвращалась на лицо, как вновь
открывшиеся глаза столь любимого им и столь высоко почитаемого
Магистра на мгновение застыли в растерянности, но тут же
приобрели осмысленное и твердое выражение; с легким испугом
увидел он, как эти ясные, сосредоточенные, всегда послушные
собственной воле глаза человека, равно великого в умении
подчиняться и повелевать, вонзились в него со спокойной,
рассчитанной холодностью, как они изучали, судили его. Долго
пришлось ему молча выдерживать этот взгляд.
-- Я думаю, что понял вас наконец, -- спокойно промолвил
Александр после некоторого молчания. -- Надо полагать, вы
устали, исполняя вашу должность, устали от Касталии, уже давно
вас мучает желание вкусить мирской жизни. Вы предпочли
поддаться этому настроению, а не подчиниться закону и вашему
долгу. Равным образом вы не испытывали потребности довериться
нам и искать у Ордена совета и помощи. Дабы выполнить
формальность и не отягощать свою совесть, вы направили нам
ходатайство, хотя прекрасно знали, что оно для нас неприемлемо;
но вы, вероятно, полагали сослаться на него, если бы дело дошло
до объяснений. Допустим, у вас были основания для таких
необычных поступков и намерения ваши были чисты, иного я и
помыслить не могу. Но как вам удавалось с такими мыслями в
голове, с такими желаниями, решениями в сердце, внутренне уже
предав свое знамя, так долго молча оставаться на своем посту и
по видимости безупречно выполнять свои обязанности?
-- Я для того и явился сюда, -- сказал Магистр Игры все с
тем же неизменным дружелюбием, -- чтобы обо всем переговорить,
ответить на каждый ваш вопрос, и я твердо решил, раз ступив на
путь своеволия, покинуть Хирсланд и ваш дом не прежде, чем
увижу, что мое состояние и мои действия хотя бы отчасти стали
вам понятны.
Магистр Александр задумался.
-- Должно ли это означать, что вы надеетесь добиться с
моей стороны одобрения вашим поступкам и вашим планам? --
спросил он затем в нерешительности.
-- Ах, об одобрении я и не помышляю. Я лишь надеюсь и жду
быть понятым вами и сохранить хотя бы крупицу вашего уважения,
когда уйду отсюда. Прощание с вами -- последнее, что предстоит
мне в Провинции. Вальдцель и Селение Игры я покинул сегодня
навсегда.
Александр опять на несколько секунд сомкнул веки. Слова
этого непостижимого человека были столь потрясающими и
неожиданными!
-- Навсегда? -- переспросил он. -- Вы, следовательно, и не
помышляете о возвращении на свой пост? Должен сказать, что вы
умеете ошеломить человека! Один вопрос, если позволите:
считаете ли вы еще себя Магистром Игры или нет?
Иозеф Кнехт взял в руки привезенный с собой ларчик.
-- Я был им до вчерашнего дня, -- ответил он, -- и надеюсь
сегодня быть освобожденным от этого поста, вручив в вашем лице
Коллегии печать и ключи. Они в целости и сохранности, в Селении
Игры вы тоже найдете все в лучшем порядке, если пожелаете
проверить.
Предстоятель Ордена поднялся со стула; он выглядел
утомленным и словно внезапно постаревшим.
-- Оставим ваш ларчик на сегодняшний день здесь, --
проговорил он сухо. -- Коль скоро сдача печатей должна
одновременно означать ваше увольнение, то я не властен решать
единолично, ибо этого необходимо присутствие по меньшей мере
трети всех членов Коллегии. Вы сами всегда столь ценили старые
обычаи и формальности, я не могу так быстро освоиться с вашим
новым отношением к этому. Не будете ли вы столь любезны и не
согласитесь ли отложить продолжение нашего разговора до
завтрашнего утра?
-- Я всецело в вашем распоряжении, глубокоуважаемый
Магистр. Вы не один год знаете меня и мое почтение к вам;
поверьте, в этом смысле ничто не изменилось. Вы -- единственный
человек, с которым я прощаюсь перед тем, как покину Провинцию,
и не только потому, что вы стоите во главе Ордена. Теперь,
когда я передал в ваши руки печати и ключи, я надеюсь, domine,
что после окончательного объяснения вы меня освободите и от
моего обета как члена Ордена.
Грустным, испытующим взглядом посмотрел Александр ему в
глаза и подавил вздох.
-- Оставьте меня сейчас одного, почтеннейший друг. Вы
взвалили на меня достаточно забот и дали материала для
размышлений на целый день. На сегодня, пожалуй, хватит. Завтра
мы продолжим наш разговор, приходите за час до обеда.
Он попрощался с Магистром вежливым кивком, и этот жест,
говоривший о разочаровании, выражавший ту подчеркнутую
вежливость, какую проявляют обычно не по отношению к коллеге, а
по отношению к совершенно чужому человеку, причинил Магистру
Игры гораздо более острую боль, нежели все слова предстоятеля.
Служитель, явившийся, чтобы проводить Кнехта к ужину,
подвел его к накрытому для гостей столу и сообщил, что Магистр
Александр удалился к себе для длительного упражнения в
медитации. Он высказал предположение, что господин Магистр
Иозеф тоже сегодня не нуждается в обществе; комната для него
приготовлена.
Александр был до глубины души потрясен посещением и речами
Магистра Иозефа Кнехта. Правда, сочиняя от имени Коллегии ответ
на его письмо, он предвидел возможность его приезда и с легким
беспокойством думал о предстоящем с ним объяснении. Но чтобы
Магистр Кнехт, славившийся своим образцовым послушанием,
скрупулезностью в выполнении долга, скромностью и душевным
тактом, вдруг, неожиданно предстал перед ним без предупреждения
и самовольно, не согласовав этого заранее с Коллегией, сложил с
себя свои полномочия, бросив тем самым ошеломляющий вызов всем
обычаям и традициям, -- это он считал совершенно невозможным.
Хотя нельзя было не признать, что поведение Кнехта, тон и
выражения его, ненавязчивая вежливость были такими же, как
всегда, но тем более ужасными и оскорбительными, тем более
новыми и неожиданными, о" какими некасталийскими были
содержание и дух его высказываний! Никто из тех, кто увидел и
услышал бы сейчас Магистра Игры, и не заподозрил бы, что тот,
возможно, болен, переутомлен, раздражен и не вполне владеет
собой; к тому же тщательная проверка, проведенная совсем
недавно в Вальдцеле, не выявила ни малейших признаков
нарушений, беспорядка или небрежности в жизни и работе Селения
Игры. И тем не менее этот ужасный человек, до вчерашнего дня
бывший самым любимым его коллегой, поставил перед ним ларчик со
знаками достоинства его сана, будто дорожную сумку, и заявил,
что он уже не Магистр, не член Коллегии, не член Ордена, не
касталиец, и явился сюда только для того, чтобы наскоро
попрощаться. Никогда еще за всю его бытность на посту
предстоятеля Ордена он, Александр, не оказывался в таком
неприятном, затруднительном и тягостном положении; большого
труда стоило ему сохранять выдержку.
Что же делать? Применить насилие, например, подвергнуть
Магистра Игры почетному аресту, немедленно, сегодня же вечером,
разослать спешное извещение всем членам Коллегии и созвать их
сюда? Возможны ли возражения против такой меры? Разве это не
самое простое и верное, что можно сделать? И все-таки что-то в
нем восставало против такого решения.
И чего, собственно, он добьется подобными репрессиями?
Магистру Кнехту они не принесут ничего, кроме унижения,
Касталии -- вообще ничего, больше всех, пожалуй, выиграет он
сам, глава, ибо снимет с себя отчасти груз ответственности,
успокоит свою совесть, поскольку ему не придется тогда одному и
полностью отвечать за то, что он считает отвратительным и
трудным. Но если вообще еще существует малейшая возможность
что-то исправить в этом роковом деле, если еще можно сделать
попытку воззвать к чувству чести Кнехта, еще мыслимо добиться
поворота в его намерениях, -- этого можно добиться только с
глазу на глаз. Им двоим, Кнехту и Александру, придется
выдержать жестокую схватку, больше никому. И, обуреваемый этими
мыслями, он должен был признать, что Кнехт, в сущности,
поступил правильно и благородно: не обратившись к Верховной
Коллегии, которая для него перестала существовать, он все же
явился к нему, предстоятелю, для последней битвы и прощания.
Этот Иозеф Кнехт, хотя и совершил нечто запретное и
ненавистное, сохранил при этом все свое достоинство и остался
тактичным.
Магистр Александр решил довериться последнему доводу и не
вмешивать в дело весь аппарат Коллегии. Только сейчас, когда
решение было найдено, он начал обдумывать все подробности
случившегося и прежде всего спросил себя, что по существу было
правильно и неправильно в действиях Магистра Игры, который,
безусловно, производил впечатление человека, твердо убежденного
в истинности своих взглядов и в правомерности своего
неслыханного поступка. Теперь, пытаясь подвести дерзкое
намерение Магистра Игры под некую формулу, проверить его
согласно законам Ордена, которые он знал как никто, Александр
пришел к неожиданному открытию, что фактически Иозеф Кнехт
отнюдь не нарушил и не имел намерения нарушить букву закона,
ибо по закону, который, правда, десятилетиями не применялся,
каждый член Ордена был вправе в любое время выйти из него, если
он одновременно отказывался от своих прав и от касталийского
сообщества. Возвращая доверенные ему печати, заявляя Ордену о
своем выходе, удаляясь в некасталийский мир. Кнехт, правда,
совершал шаг неслыханный, необычный, страшный, быть может, даже
неподобающий, но никак не преступил правила Ордена. Желая
совершить этот непостижимый, но формально не противоречивший
закону поступок не за спиной главы Ордена, а лицом к лицу с
ним, он делал даже больше того, что требовалось от него по
букве закона. Но как дошел до такого решения этот окруженный
почетом человек, один из столпов иерархии? Как осмелился он
руководствоваться в своем, что ни говори, отступническом
намерении писаными правилами и пренебречь сотней неписаных, но
не менее священных и само собой разумеющихся обязательств,
которые должны были ему в этом воспрепятствовать?
Александр услышал бой часов, отогнал бесплодные мысли,
принял ванну, посвятил десять минут прилежным дыхательным
упражнениям и выбрал себе келью для медитации, чтобы за час
перед сном накопить в себе силы и спокойствие и затем до утра
не возвращаться мыслями к этому предмету.
На следующий день молодой служитель проводил Магистра
Кнехта из дома для гостей к предстоятелю Ордена и был
свидетелем того, как оба обменялись приветствиями. Его,
привыкшего видеть искусных мастеров медитации вблизи, все же
поразило во внешности, в манерах, в приветствии обоих
достойнейших Магистров нечто особенное, для него новое, а
именно необыкновенная, высшая степень сосредоточенности и
отчетливости. Это было, рассказывал он нам, не совсем обычное
приветствие между двумя носителями высшего сана, которое обычно
бывало, смотря по обстоятельствам, либо поверхностным и
небрежно выполненным церемониалом, либо же
торжественно-радостным, праздничным актом, а могло быть и неким
соревнованием в вежливости, самоуничижении и подчеркнутом
смирении. Сейчас же это выглядело так, словно здесь принимали
чужого, например, некоего великого мастера йоги, который прибыл
из дальних стран, чтобы выразить главе Ордена свое почтение и
помериться с ним силами. Слова и жесты были весьма скромны, но
взоры и лики обоих сановных касталийцев полны спокойствия,
решимости и собранности, а также скрытого напряжения, словно
оба они светились изнутри или были заряжены электрическим
током. Больше ничего нашему свидетелю не удалось ни увидеть, ни
услышать. Собеседники удалились во внутренние покои, вероятно,
в частный кабинет Магистра Александра, и оставались там
несколько часов, причем никому не велено было их беспокоить.
Все, что стало известно об их беседе, было впоследствии
рассказано депутатом Дезиньори, которому кое-что поведал сам
Иозеф Кнехт.
-- Вчера вы застали меня врасплох, -- начал предстоятель
Ордена, -- и чуть не вывели из равновесия. За истекшие часы я
кое-что обдумал. Моя точка зрения, разумеется, не изменилась, я
-- член Коллегии и орденского правления. Согласно букве закона,
вы имеете право заявить о своем выходе из Ордена и сложить с
себя свои обязанности. Вы пришли к выводу, что ваш пост стал
для вас бременем, и считаете нужным попытаться начать новую
жизнь вне Ордена. А что, если я вам предложу сделать такую
попытку, но не так, как вы сгоряча решили, а, допустим, взяв
длительный или даже не обусловленный сроком отпуск? Что-то
похожее, кстати, содержалось и в вашем ходатайстве...
-- Не совсем, -- возразил Кнехт. -- Будь мое ходатайство
удовлетворено, я бы остался в Ордене, но все равно ушел бы со
своего поста. То, что вы так любезно предлагаете, было бы
уверткой. Впрочем, Вальдцелю и Игре мало было бы толку от
Магистра, который надолго, на неопределенное время ушел в
отпуск и о котором нельзя суверенностью сказать, что он вообще
вернется. А если бы он и появился снова через год, через два,
он бы многое растерял из того, что ему необходимо знать и что
касается его поста, дисциплины и Игры, и ничему новому бы не
научился.
Александр:
-- Кое-чему, возможно, он все же научился бы. Возможно, он
бы узнал, что мир за пределами Касталии не совсем таков, каким
он его себе представлял, что мир этот столь же мало нуждается в
Иозефе Кнехте, как Кнехт в нем, и он вернулся бы успокоенный и
был бы рад вновь очутиться в прежнем надежном окружении.
-- Ваша доброта простирается слишком далеко. Я вам очень
благодарен и все же не могу ею воспользоваться. Ведь я ищу не
удовлетворения своего любопытства и не мирской жизни, нет, я
ищу безусловности. Я вовсе не хочу выйти в широкий мир, имея за
спиной лазейку на случай разочарования, не хочу быть
осторожничающим путешественником, который выползает из своей
норы, чтобы немного повидать белый свет. Напротив, я жажду
риска, осложнений, опасностей, я изголодался по реальной
задаче, по делу, по лишениям и пукам. Смею ли я просить вас не
настаивать на вашем столь великодушном предложении и вообще не
пытаться поколебать меня или манить назад? Это бы ни к чему не
привело. Мой приезд к вам потерял бы для меня всю свою ценность
и святость, если бы принес мне запоздалое, уже ненужное
исполнение моей просьбы. С момента отправки этой просьбы я
успел шагнуть далеко вперед; путь, на который я ступил, теперь
для меня -- единственно возможный, он -- мой закон, родина,
служение.
Вздохнув, Александр кивнул головой, признавая его правоту.
-- Итак, допустим, -- промолвил он, не теряя терпения, --
что вас действительно невозможно ни смягчить, ни переубедить,
что вы, вопреки внешней очевидности, являете собой глухого, не
внемлющего ни авторитету, ни разуму, ни доброте, что вы
человек, одержимый амоком или охваченный безумием, которому
нельзя становиться поперек дороги. Поэтому я избегаю пока вас
уговаривать или влиять на вас. Но тогда исполните то, ради чего
вы сюда приехали, поведайте мне историю вашего отступничества,
объясните мне ваши действия и решения, столь нас ужаснувшие!
Будь то исповедь или оправдание, будь то обвинение -- все
равно, я хочу это услышать.
Кнехт кивнул.
-- Одержимый амоком благодарит вас и радуется. Я не
намерен выступать с обвинениями. То, что я хотел бы сказать,
если бы это не было так трудно, так невероятно трудно выразить
словами, для меня имеет смысл оправдания, вы же можете принять
это как исповедь.
Он откинулся в кресле и поглядел вверх, туда, где свод еще
хранил бледные очертания стершейся росписи тех времен, когда в
Хирсланде был монастырь, -- призрачные, тонкие следы линий и
красок, цветов и орнаментов.
-- Мысль о том, что должность Магистра может наскучить,
что можно отказаться от нее, посетила меня впервые уже через
несколько месяцев после моего назначения. В один прекрасный
день я сидел и перелистывал записную книжечку моего некогда
прославленного предшественника, Людвига Вассермалера, в которой
он, прослеживая месяц за месяцем целый год своего пребывания на
посту Магистра, дает своим преемникам советы и указания. И я
напал на его предостережение, на его напоминание о том, что к
публичной Игре следующего года надо готовиться загодя. Если же
ты не чувствуешь вдохновения, если не хватает тебе
изобретательности, необходимо настраивать себя путем
концентрации. В тот час я, самый молодой из всех Магистров, еще
чувствовал в себе избыток сил и, прочитав это предостережение,
признаться, улыбнулся в своем юношеском высокомерии над
заботами старого человека. Но уже тогда я почуял в его словах и
нечто серьезное -- что-то вроде опасности, что-то грозное и
гнетущее. Задумавшись над этим, я еще в то время пришел к
решению: если в моей жизни наступит день, когда мысль о
предстоящей Игре вместо радости внушит мне тревогу, вместо
гордости -- страх, я не стану в муках выжимать из себя идеи, а
уйду в отставку и верну Коллегии врученные мне знаки отличия.
Так впервые в мою душу запала эта мысль, но, конечно, в ту
пору, когда я только-только осилил большое напряжение, большие
трудности моей новой должности, когда паруса мои были полны
ветра, я в глубине души не очень-то верил, что когда-нибудь
превращусь в старика, устану от работы и жизни, что и мне
когда-нибудь с сокрушением и замешательством придется изведать,
как нелегко изобретать новые идеи для нашей Игры. Так или
иначе, подобное решение зародилось во мне. Вы меня в то время
хорошо знали, почтеннейший Магистр, возможно, даже лучше,
нежели я сам знал себя, вы были моим советчиком и исповедником
в первые, самые тяжелые дни моего пребывания на посту и совсем
недавно покинули Вальдцель.
Александр испытующе взглянул на него.
-- Мне, пожалуй, никогда не давали более приятного
поручения, -- сказал он, -- я был доволен вами и самим собой,
как это редко случается в жизни. Если верно, что за все
приятное, выпадающее нам на долю, мы должны расплачиваться, я,
видно, должен сегодня нести кару за свою тогдашнюю
восторженность. В то время я по-настоящему гордился вами.
Сегодня я не могу этого сказать. В том, что Орден по вашей
милости испытает такое разочарование, а Касталия будет глубоко
потрясена, есть доля и моей вины. Быть может, когда я был вашим
ментором и советчиком, мне бы следовало побыть еще несколько
недель в Селении Игры и более жестко взяться за вас, более
строго проверить.
Кнехт весело встретил его взор.
-- Вы не должны испытывать таких угрызений совести,
domine, иначе я буду вынужден напомнить вам о некоторых
наставлениях, какие вам пришлось делать мне, когда я,
упорядоченную подвижническую жизнь, какую ведут исполнители
обязанностями и своей ответственностью. И в одну из таких минут
-- я только что вспомнил об этом -- вы сказали мне как-то: если
бы я, Magister Ludi, был злодеем и тупицей, если бы я делал
все, чего Магистр делать не должен, если бы даже сознательно
стремился, находясь на высоком посту, причинить нашей любимой
Касталии как можно больше вреда, эго встревожило бы ее не
больше, взволновало бы не глубже, нежели камешек, брошенный в
озеро. Мелкий всплеск, несколько кругов -- и все! Так прочен,
так незыблем наш касталийский порядок, так неприкосновенен ее
дух. Помните ли вы это? Нет, в моих стараниях быть возможно
более дурным касталийцем и принести Ордену наибольший вред вы,
безусловно, не виноваты. И вы знаете также, что мне никогда не
удастся серьезно поколебать ваше спокойствие. Но я хочу
рассказать вам, что было дальше. То, что я уже в начале моей
магистерской деятельности смог принять подобное решение, то,
что я этого решения не забыл и теперь готов его осуществить,
связано со своеобразным душевным состоянием, которое посещает
меня время от времени и которое я называю "пробуждением". Но об
этом вы знаете, я уже однажды рассказывал вам об этом, когда вы
были моим духовным наставником, и даже сетовал, что со дня
моего вступления в должность у меня уже не бывает такого
состояния, и я все более от него отдаляюсь.
-- Вспоминаю, -- подтвердил Магистр Александр, -- я был
тогда несколько озадачен вашей способностью переживать
подобное, ибо в нашей среде она встречается крайне редко, а за
пределами Касталии проявляется в самых разнообразных формах:
иногда у гениев, особенно у государственных деятелей или
полководцев, но также и у слабых, полупатологических
индивидуумов со способностями ниже среднего уровня, как-то: у
ясновидящих, телепатов, медиумов. Ни с одним из этих
человеческих типов: ни с военными героями, ни с ясновидящими
или рудознатцами -- у вас, с моей точки зрения, не было ничего
общего. Более того, вы мне казались тогда, да и вплоть до
вчерашнего дня, образцовым членом Ордена: рассудительным, ясно
сознающим свою роль, послушным. Подверженность власти
таинственных голосов, будь то божественных или демонических,
будь то голоса собственного сокровенного "я", казалась мне
нисколько вам не свойственной. Поэтому я истолковал эти
"пробуждения", описанные вами, просто как мгновенные осознания
собственного роста. Мне кажется вполне естественным, что такие
душевные состояния надолго перестали вас тогда посещать: вы
только что заняли высокий пост и возложили на себя задачу,
которую пока ощущали как слишком просторную одежду, вам еще
надлежало в нее врасти. Скажите, однако: верили ли вы
когда-нибудь, что эти "пробуждения" представляют собой нечто
вроде откровения высших сил, весть или зов из сфер некой
объективной, вечной или божественной истины?
-- Вот тут-то мы и подошли к стоящей передо мной в эту
минуту весьма трудной задаче, -- сказал Кнехт, -- выразить
словом то, что ускользает от слова; превратить в рациональное
то, что определенно внерационально. Нет, манифестациями
божества, или демона, или абсолютной истины я эти свои
пробуждения не считал. Весомость и убедительность моим
переживаниям придает не доля содержащейся в них истины, не их
высокое происхождение, божественность или еще что-либо в этом
роде, но их реальность. Они ужасающе реальны, подобно тому как
сильная физическая боль или стихийное бедствие, вроде урагана и
землетрясения, кажутся нам совсем по-иному заряженными
реальностью, слитностью с настоящим моментом, неизбежностью,
нежели обычные дни и состояния. Предшествующий грозе порыв
ветра, который гонит нас скорее под крышу и напоследок еще
пытается вырвать из рук дверь, или жестокая зубная боль,
которая, кажется, сосредоточивает всю напряженность, все
страдания и конфликты мира в нашей челюсти, -- это явления, чью
реальность или смысл мы вольны позднее оспорить, если склонны к
подобным шуткам, но в ту минуту, когда мы их переживаем, они не
терпят ни малейшего сомнения и до ужаса реальны. Подобного рода
обостренной действительностью обладают и мои "пробуждения",
отсюда и название их; в эти часы я ощущаю окружающее так,
словно я долгое время пребывал во сне или полусне, а теперь
вдруг пробудился и бодр и вспоминаю все ярко, как никогда
прежде. Минуты великих страданий или потрясений -- что
относится и к событиям всемирной истории -- обладают
убедительной силой необходимости, они воспламеняют в нас
чувство угнетающей реальности и напряжения. Такие напряжения
могут разрешиться прекрасным и светлым или же сумбурным и
мрачным. Но, во всяком случае, то, что происходит в эти минуты,
будет казаться нам великим, необходимым, важным и будет
существенно отличаться и выделяться среди того, что происходит
повседневно.
-- А теперь давайте попробуем, -- продолжал Кнехт,
передохнув, -- взглянуть на дело с другой стороны. Помните ли
вы легенду о святом Христофоре?{2_12_02} Да? Так вот, этот
Христофор был человеком великой силы и храбрости, но он не
пожелал стать господином и править, он пожелал служить.
Служение было его силой и его ремеслом, оно ему давалось лучше
всего. Но ему было далеко не безразлично, кому служить. Он
непременно должен был служить самому могущественному, самому
великому господину. И если до него доходил слух о властелине,
который был еще могущественней, он предлагал свои услуги
новому. Этот великий слуга всегда был мне по душе, и я,
наверное, слегка похож на него. Во всяком случае, в ту,
единственную для меня пору, когда я мог располагать собой, то
есть в студенческие годы, я долго искал и колебался, какому
властелину мне служить. Так я долгое время держался вдали от
Игры, не доверял ей, хотя давно уже признал в ней самое
драгоценное, самое своеобразное детище нашей Провинции. Я уже
вкусил от этой приманки и знал, что нет на земле ничего более
притягательного и более сложного, чем посвятить себя Игре, и я
довольно рано понял, что эта восхитительная Игра требует не
наивных любителей, согласных посвятить ей часок отдыха, а тех,
кем она завладеет целиком, кто готов подчиниться ей и служить
всю жизнь. И вот какой-то внутренний инстинкт, какое-то наивное
стремление к простоте, цельности, здоровью противилось во мне
тому, чтобы навеки принести в жертву этому волшебству все свои
силы и интересы, предостерегало меня от духа вальдцельского
Vicus lusorurn, как от некоего духа специализации и
виртуозности, правда, утонченного, чрезвычайно развитого, но
оторванного от жизненной и человеческой целокупности и
замкнувшегося в своем высокомерном одиночестве. Годами меня
терзали сомнения, я проверял себя, покуда не созрело решение, и
я, несмотря на свои колебания, посвятил себя Игре. Я это
сделал, ибо во мне жило упомянутое Стремление искать самых
высоких целей и служить самому великому господину.
-- Понимаю, -- сказал Магистр Александр. -- Но сколько бы
я ни раздумывал, что бы вы мне ни рассказывали о себе,
неизменно я наталкиваюсь на один и тот же источник всех ваших
особенностей. Вы слишком сильно чувствуете свое "я" или слишком
от него зависите, а это отнюдь не то же самое, что быть большой
личностью. Один может быть звездой первой величины по своей
одаренности, силе воли, выдержке, но он так хорошо центрирован,
что без всяких трений и затрат энергии включается в ритм
системы, к которой принадлежит. Другой так же богато одарен,
быть может, даже больше, но ось его "я" не проходит точно через
центр, и он растрачивает половину своих сил на эксцентрические
движения, которые изнуряют его самого и мешают всем окружающим.
Вы, по-видимому, принадлежите к этой второй категории. Правда,
сознаюсь, что вы великолепно умели это скрывать. С тем большей
силой поразило нас это зло сегодня. Вы рассказали мне сейчас
про святого Христофора, и я должен сказать: если в этом образе
и есть нечто величественное и трогательное, то как образец
служения нашей иерархии он никуда не годится. Кто хочет
служить, должен неизменно служить тому владыке, которому он
присягнул в верности, служить до гроба, а не с тайным
намерением переметнуться к другому, более импозантному
господину, как только такой отыщется. Иначе слуга ставит себя
судьей над своим господином, что вы сейчас и делаете. Вы всегда
хотите служить самому великому властелину, и вы настолько
простодушны, что беретесь сами определять степень величия тех
владык, среди которых вы выбираете своего.
Кнехт выслушал его с глубоким вниманием, и на лицо его
легла легкая тень печали. Он сказал:
-- Преклоняюсь перед вашим суждением, господин Магистр,
иного я от вас и не ожидал. Позвольте мне, однако, досказать
мою повесть, осталось немного. Итак, я стал мастером Игры и
долгое время пребывал в уверенности, что служу величайшему из
владык. Недаром мой друг Дезиньори, наш покровитель в
Федеральном Совете, однажды весьма наглядно изобразил, каким
заносчивым, спесивым, надутым виртуозом Игры, каким
чистокровным касталийцем я был когда-то. Но я должен еще
объяснить вам, какое значение со студенческих лет, с начала
моих "пробуждений" имело для меня слово "transcendere". Оно
засело у меня в памяти, я полагаю, при чтении одного из
философов-просветителей и под влиянием Магистра Томаса фон дер
Траве{2_5_06} и с тех пор стало для меня, как и слово
"пробуждение", подлинно магическим словом, требовательным и
побуждающим идти вперед, дарящим утешение и столь много
обещающим. Моя жизнь, твердил я себе, должна стать преступанием
пределов, непрерывным восхождением с низшей ступени на высшую,
я должен преодолевать и оставлять за собой одно пространство за
другим, как музыка раскрывает, проигрывает и завершает одну
тему за другой, один темп за другим, не утомляясь, не смыкая
глаз, всегда бодрствуя, всегда начеку. Благодаря моим
"пробуждениям" я наблюдал, что такие ступени и пространства
действительно существуют и что в конце определенного отрезка
жизни каждый раз появляется оттенок увядания, желание смерти,
но потом все меняется, подходишь к новому пространству, новому
пробуждению, новому началу. И обо всем этом, что выражается для
меня одним словом "transcendere", я рассказываю вам, ибо
считаю, что оно может дать ключ к пониманию моей жизни. Решение
посвятить себя Игре было важной ступенью, и такой же ступенью
было первое ощущение моей слитности с иерархией.
И, будучи на посту Магистра, я продолжал так же
подниматься со ступени на ступень. Наилучшим, что дала мне моя
деятельность на этом посту, было следующее открытие: не только
занятия музыкой и Игра могут сделать человека счастливым, но и
работа воспитателя и наставника. Постепенно я узнал, что работа
эта приносит мне тем большую радость, чем моложе и
неиспорченнее мои питомцы. Это открытие, наряду со многими
другими, привело к тому, что годами во мне росло желание
воспитывать все более юных, что я охотнее всего пошел бы
работать учителем в начальную школу, короче говоря, мое
воображение иногда увлекало меня в области, лежавшие далеко за
пределами моих официальных обязанностей.
Он умолк. Предстоятель заметил:
-- Вы все больше изумляете меня, Магистр. Вы рассказываете
о вашей жизни, и речь идет почти исключительно о приватных,
субъективных переживаниях, личных желаниях, этапах развития и
решениях! Я, право, не предполагал, что касталиец вашего ранга
может так смотреть на себя и на свою жизнь.
В его голосе зазвучали не то упрек, не то грусть, и это
опечалило Кнехта. Но он овладел собой и бодро воскликнул:
-- Но, Досточтимый, ведь сейчас мы говорили не о Касталии,
не о Коллегии или иерархии, а исключительно обо мне, о
психологии человека, которому, к несчастью, выпало на долю
навлечь на вас большие неприятности. Говорить о своей работе на
посту Магистра, об исполнении мною моего долга, о том, достоин
я или недостоин звания касталийца и Магистра, мне не пристало.
Моя работа, как и вообще внешняя сторона моей жизни, вся на
виду и может быть проверена каждым; вряд ли вы найдете в ней
многое, что заслуживало бы порицания. Но мы сейчас говорим
совсем о другом, я хочу сделать для вас понятным тот путь,
которым я пошел в одиночку и который вывел меня сегодня из
Вальдцеля, а завтра выведет из Касталии. Будьте же добры,
выслушайте меня до конца.
Моими сведениями о существовании другого мира за пределами
нашей маленькой Провинции я обязан не штудиям и книгам, в
которых этот мир представал передо мной только как далекое
прошлое, но вначале моему школьному товарищу Дезиньори, гостю
оттуда, а позднее, во время моего пребывания у бенедиктинцев --
отцу Иакову. Собственными глазами я видел мирскую жизнь очень
мало, но через этого человека я получил представление о том,
что называется историей, и, возможно, это и послужило причиной
изоляции, в которую я попал по моем возвращении. Я вернулся из
монастыря в край, почти не имеющий понятия об истории, в
Провинцию ученых и адептов Игры, в общество чрезвычайно
почтенное и чрезвычайно привлекательное; но я с моим смутным
представлением о внешнем мире, с моим растревоженным
любопытством, с моим сочувственным интересом к этому миру
оказался в полном одиночестве. Многое здесь могло меня и
утешить: здесь было несколько человек, которых я очень высоко
ставил, и сделаться их коллегой казалось мне огромной,
смущающей честью и счастьем; кроме того, здесь было множество
хорошо воспитанных, высокообразованных людей, достаточно работы
и много способных и достойных любви учеников. За время обучения
у отца Иакова я усвоил, что я не только касталиец, но и
человек, что мир, "весь свет" имеет касательство и ко мне,
требует и от меня участия в его жизни. Из этого открытия
вытекали потребности, желания, нужды, обязательства, следовать
которым я ни в коем случае не мог. Мирская жизнь в глазах
касталийцев была отсталой, малоценной жизнью, полной беспорядка
и грубости, страстей и рассеяния, в ней, по их мнению, не было
ничего прекрасного и желанного. Но на самом деле мир с его
жизнью был бесконечно шире и богаче тех представлений, какие
могли сложиться у касталийца. Этот мир находился в непрерывном
становлении, он сам творил историю, он был полон вечно новых
начинаний; этот мир, пусть хаотичный, был отчизной и
плодородной почвой, на которой произрастали все судьбы, все
взлеты, все искусства, все человеческое, он рождал языки,
народы, государства, культуры, он создал и нас, и нашу
Касталию, и он же будет свидетелем нашего умирания и останется
жить после нас. Мой наставник Иаков пробудил во мне любовь к
этому миру, и любовь эта непрерывно росла и требовала пищи, а в
Касталии не было ничего, что могло бы питать ее. Здесь мы жили
за пределами мира, мы сами стали маленьким, совершенным,
застывшим в своем развитии и переставшим расти мирком.
Он глубоко вздохнул и помолчал немного. Предстоятель тоже
ничего не говорил и только выжидательно смотрел на Кнехта,
поэтому тот задумчиво кивнул ему и заговорил:
-- Оказалось, я должен нести двойное бремя, и это длилось
долгие годы. Мне надо было управлять большим ведомством и
отвечать за него, а с другой стороны, мне надо было справиться
со своей любовью к внешнему миру. Моя работа -- и это было мне
ясно с самого начала -- не должна была страдать от этой любви.
Напротив, как я полагал, она должна от нее выиграть. Если бы я
даже -- надеюсь, что это было не так -- несколько хуже, не
столь безупречно выполнял свою работу, чем следовало ожидать от
Магистра, я все равно сознавал бы, что я живей и бодрственней
сердцем, нежели иной самый безукоризненный из моих коллег, и у
меня было что дать моим ученикам и сотрудникам. Я видел свою
задачу в том, чтобы, не порывая с традициями, постепенно,
осторожно расширять и подогревать касталийскую жизнь и
мышление, чтобы влить в нее струю свежей крови от мира и от
истории, и по счастливому стечению обстоятельств в то самое
время в миру, за пределами Касталии, у одного мирянина
зародились подобные же мечты о сближении и взаимопроникновении
Касталии и мира: то был Плинио Дезиньори.
Магистр Александр, слегка поджав губы, проговорил:
-- Да, от влияния на вас этого человека я никогда не
ожидал ничего доброго, равно как и от вашего незадачливого
протеже Тегуляриуса. Так это Дезиньори окончательно склонил вас
порвать с иерахией?
-- Нет, domine, но он отчасти, сам того не сознавая, помог
мне. Он вдохнул немного свежего воздуха в мою застоявшуюся
жизнь, благодаря ему я вновь соприкоснулся с внешним миром и
лишь тогда смог убедиться и сознаться самому себе, что мой путь
здесь, у вас, подходит к концу, что я уже не способен
испытывать искреннюю радость от своей работы и пора положить
конец этой муке. Еще одна ступень пройдена, я миновал еще одно
пространство, и этим пространством на сей раз была Касталия.
-- Как вы об этом говорите! -- покачал головой Александр.
-- Словно Касталия недостаточно обширна, чтобы на всю жизнь
дать достойное занятие многим и многим. И вы всерьез думаете,
что вы измерили и преодолели это пространство?
-- О нет! -- живо отозвался его собеседник. -- Ничего
подобного я никогда не думал. Говоря, что я достиг границы
этого пространства, я лишь имел в виду: все, чего я как
личность мог добиться на моем посту, сделано. Вот уже некоторое
время я стою на той грани, где моя работа как Магистра Игры
превращается в бесконечное повторение уже сделанного, в пустые
формальные экзерсисы, и я выполняю ее без радости, без
воодушевления, порой даже почти без веры. Пришла пора
прекратить это.
Александр вздохнул.
-- Таков ваш взгляд, но Орден и его правила
предусматривают иное. В том, что и у члена Ордена бывают свои
настроения, что он порой устает от своих обязанностей, нет
ничего нового и удивительного. Тут на помощь приходят правила,
они указывают путь, как восстановить гармонию и заново обрести
центрированность. Неужели вы забыли об этом?
-- Отнюдь нет, Досточтимый! Вам легко обозреть мою работу,
ведь еще совсем недавно, по получении моего послания, вы
подвергли контролю дела в Селении Игры и меня самого. Вы могли
убедиться, что работа выполняется, канцелярия и архив в
порядке, Magister Ludi не обнаруживает ни признаков болезни, ни
каких-либо причуд. Именно тем правилам, которые вы мне некогда
столь искусно внушили, я обязан, что не сдался, не потерял ни
сил, ни выдержки. Но мне это стоило огромного труда. И теперь,
к сожалению, мне стоит не меньшего труда убедить вас в том, что
мною движут отнюдь не настроения, не причуды или прихоти. Но
удастся ли мне это или нет, на одном я буду настаивать: вы
должны признать, что моя личность и моя деятельность до того
моменты, когда вы их в последний раз проверили, были безупречны
и полезны. Неужели я требую от вас слишком многого?
В глазах Магистра Александра блеснула усмешка.
-- Уважаемый коллега, -- сказал он, -- вы разговариваете
со мной так, будто мы оба частные лица, непринужденно
беседующие друг с другом. Но это относится лишь к вам одному,
поскольку вы теперь, в самом деле, -- частное лицо. У меня же
все иначе: то, что я думаю и говорю, я говорю не от своего
имени, а как глава Ордена, и я должен отвечать за каждое слово
своего руководства. То, что вы здесь сегодня говорите, не будет
иметь никаких последствий; как ни важны для вас ваши речи, они
так и останутся речами частного лица, защищающего свои
собственные интересы. Но я по-прежнему занимаю свой пост и несу
за него ответственность, и то, что я сегодня скажу или сделаю,
может иметь свои последствия. Перед вами и в вашем деле я
представляю Коллегию. Далеко не безразлично, примет ли Коллегия
ваше объяснение событий и, может быть, даже признает вашу
правоту. Вы изображаете дело так, будто вы, хотя таили в голове
особенные мысли, до вчерашнего дня были безупречным, кристально
чистым касталийцем и Магистром; что, хотя на вас находили
минуты колебаний и усталости, вам тем не менее всегда удавалось
преодолеть и подавить их. Допустим, я поверю в это, но как
прикажете мне понять такой чудовищный факт, что безупречный,
непогрешимый Магистр, который вчера еще выполнял каждое
предписание Ордена, сегодня вдруг совершает дезертирство? Воля
ваша, мне все же легче вообразить себе Магистра, в чьей душе
уже довольно давно зреет червоточина, который, хотя и выдает
себя за вполне хорошего касталийца, в действительности уже
давно таковым не является. И еще я спрашиваю себя: почему вы,
собственно, так добиваетесь установления того факта, что вы до
самого последнего времени оставались верным своему долгу?
Поскольку вы уже пошли на этот шаг, нарушили обет послушания и
дезертировали, вам не должно быть никакого дела до того, что о
вас будет думать Орден.
Но Кнехт возражал:
-- Позвольте, Досточтимый, как может мне не быть никакого
дела? Речь идет о моей репутации, о моем добром имени, о
памяти, какую я здесь по себе оставлю. Речь, тем самым, идет о
возможности для меня работать вне Касталии, но для ее пользы. Я
нахожусь у вас не для того, чтобы обелить себя, и тем более не
для того, чтобы добиться одобрения моего поступка Коллегией. Я
предвидел уже, что мои коллеги будут смотреть на меня как на
личность сомнительную и своеобычную и готов с этим смириться.
Но я не хочу, чтобы меня считали предателем или сумасшедшим, с
таким приговором я согласиться не могу. Я совершил поступок,
который вы не можете не осуждать, но я совершил его, ибо иначе
не мог, ибо таково мое назначение, таков мой жребий, и я в него
верю и добровольно буду его нести. Если вы этого не желаете
признать, -- значит, я потерпел поражение и весь наш разговоре
вами ни к чему.
-- Мы все время кружимся на одном месте, -- ответил
Александр. -- Я должен, оказывается, признать, что при
известных условиях воле отдельного человека дано право нарушать
законы, в которые я верю и которые обязан защищать. Но не могу
же я одновременно верить в наш порядок и признать за вами
приватное право этот порядок нарушать, -- не перебивайте меня,
прошу вас. Я могу лишь согласиться с тем, что вы, по всей
видимости, убеждены в смысле вашего опасного шага и в своем
праве совершить его, что вы искренне видите в этом свое
призвание. Вы, разумеется, не рассчитываете на одобрение мною
вашего поступка. Но одного вы добились: я отказался от
первоначальной мысли вернуть вас в лоно Ордена и склонить вас к
отмене вашего решения. Я не возражаю против вашего выхода из
Ордена и передам Коллегии заявление о вашем добровольном отказе
от занимаемого поста. Больше я ничем не могу вам помочь, Иозеф
Кнехт.
Магистр Игры жестом выразил свою покорность. Потом тихо
вымолвил:
-- Благодарю вас, господин предстоятель. Ларчик я вам уже
вручил. Теперь я отдаю вам (для передачи Верховной Коллегии)
мои записи о положении дел в Вальдцеле, прежде всего о
репетиторах, а также о тех нескольких людях, кто, по моему
разумению, наиболее подходит в качестве преемника на посту
Магистра.
Он вытащил из кармана и положил несколько сложенных
листков бумаги. Затем он встал, предстоятель тоже. Кнехт
подошел к Александру и долго с грустным дружелюбием смотрел ему
в глаза. Потом вежливо поклонился ему и сказал:
-- Я хотел вас попросить дать мне на прощанье руку, но
теперь вижу, что должен от этого отказаться. Вы всегда были мне
особенно дороги, и сегодняшний день ничего в этом не изменил.
Прощайте, дорогой и уважаемый Друг!
Александр молчал. Бледность покрыла его лицо; какой-то миг
казалось, будто он хочет поднять руку и протянуть ее уходящему.
Он почувствовал, что глаза его увлажнились; нагнув голову, он
ответил на поклон Кнехта и отпустил его.
После того как ушедший затворил за собой дверь, Александр
постоял еще некоторое время неподвижно, прислушиваясь к
удалявшимся шагам, и когда они отзвучали и все смолкло, он с
минуту походил по комнате, пересекая ее из конца в конец, пока
снаружи опять не послышались шаги и кто-то тихонько не постучал
в дверь. Вошел молодой прислужник и объявил, что какой-то
посетитель желает говорить с Магистром.
-- Скажи ему, что я смогу принять его через час и что я
прошу его быть кратким, ибо меня ждут неотложные дела. Нет,
погоди! Ступай в канцелярию и передай секретарю, пусть срочно
созовет на послезавтра заседание Коллегии и сообщит всем ее
членам, что присутствие их обязательно, и только тяжелая
болезнь может извинить неявку. Кроме того, сходи к кастеляну и
скажи, что завтра утром я должен ехать в Вальдцель, пусть
распорядится к семи часам подать мне экипаж...
-- Разрешите доложить, -- заметил юноша, -- господин
Магистр мог бы воспользоваться экипажем Магистра Игры.
-- Как так?
-- Досточтимый прибыл вчера в экипаже. А только что он
вышел из дому, сказав, что дальше пойдет пешком и оставляет
экипаж здесь в распоряжении Коллегии.
-- Хорошо. Тогда я поеду завтра в вальдцельском экипаже.
Повторите, пожалуйста, мои распоряжения.
Прислужник повторил:
-- Посетитель будет принят через час и ненадолго. Первый
секретарь должен на послезавтра созвать заседание, присутствие
всех обязательно, только тяжелая болезнь освобождает от явки.
Завтра, в семь часов утра, -- отъезд в Вальдцель в экипаже
Магистра Игры.
Когда молодой человек вышел, Магистр Александр вздохнул и
подошел к столу, за которым только что сидел с Кнехтом; в ушах
его все еще звучали шаги этого непонятного человека, которого
он любил больше, чем кого бы то ни было, и который причинил ему
такую боль. Всегда, еще с тех пор, как Кнехт служил под его
руководством, он любил этого человека, и среди других его
качеств ему особенно нравилась его походка, твердая и
ритмичная, и в то же время легкая, почти невесомая,
колеблющаяся между важностью и детскостью, между повадкой жреца
и повадкой танцора, своеобычно притягательная и
аристократическая походка, отлично шедшая к лицу и голосу
Кнехта. Не менее гармонировала она и с его специфической
манерой нести сан касталийца и Магистра, с присущими ему
властностью и веселостью, что напоминало порой благородную
сдержанность его предшественника, Магистра Томаса, порой же
простоту и сердечность старого Магистра музыки. Итак, он уже
отбыл, поторопился, ушел пешком, бог весть куда, и скорее всего
Александр никогда больше с ним не встретится, никогда не
услышит его смех, не увидит, как его красивая рука с длинными
пальцами чертит иероглифы Игры. Предстоятель взял лежавшие на
столе исписанные листки и начал их читать. Это было краткое
завещание, составленное в очень скупых выражениях, по-деловому,
часто лишь наметки вместо фраз, и предназначены они были, чтобы
облегчить руководству работу при предстоящей ревизии Селения
Игры и при выборах нового Магистра. Красивым мелким почерком
были записаны умные замечания, в словах и форме букв отражалась
неповторимая, ни на кого непохожая личность Иозефа Кнехта не
меньше, чем в его лице, голосе, походке. Нелегко будет Коллегии
найти равного ему преемника: подлинные властители и подлинные
характеры встречаются редко, и каждую личность надо
рассматривать как подарок и счастливую случайность, даже здесь,
в Касталии, в Провинции избранных.
Ходьба доставляла Иозефу Кнехту удовольствие, он уже много
лет не странствовал пешком. Да, если вспомнить хорошенько, то,
пожалуй, его последним пешим переходом был тот, что привел его
в один прекрасный день из монастыря Мариафельс назад в
Касталию, на ту ежегодную Игру в Вальдцеле, которая была столь
омрачена смертью "сиятельства". Магистра Томаса фон дер
Траве{2_5_06}, чьим преемником ему суждено было стать. Вообще,
когда он обращался мыслью к тем далеким временам, особенно к
студенческим годам и Бамбуковой роще, у него всегда было такое
ощущение, будто он смотрит из холодной, голой каморки на
просторный, озаренный солнцем пейзаж -- как на нечто
безвозвратное, сохранившееся только как радужное воспоминание;
такие раздумья, даже если они и не будили печали, вызывали
картины чего-то очень далекого, иного,
таинственно-праздничного, столь непохожего на сегодняшние
будни. Но нынче, в этот ясный, солнечный сентябрьский день, с
его сочными красками вблизи и нежными, голубовато-фиолетовыми,
переливчатыми оттенками дали, во время этой радостной прогулки
и бездумного созерцания, ушедшее в прошлое странствие
показалось ему отнюдь не недосягаемым раем, -- нет, сегодняшняя
прогулка походила на тогдашнюю, сегодняшний Иозеф Кнехт походил
на тогдашнего, как родной брат, и все было опять ново,
таинственно и столько обещало, словно минувшее могло вернуться
и принести с собой еще много нового. Давно уже день и весь
белый свет не казались ему такими легкими, прекрасными и
невинными. Счастливое ощущение свободы и независимости опьяняло
его как крепкое вино: давно он не испытывал этого ощущения,
этой сладостной, восхитительной иллюзии! Он порылся в памяти и
вспомнил час, когда это несравненное чувство впервые встретило
преграду и его сковали будто цепями: это было во время
разговора с Магистром Томасом, под его приветливо-ироническим
взором. Кнехт вновь ощутил всю тягостность того часа, когда он
потерял свою свободу: то не была реальная боль, жгучее
страдание, -- скорее робость, легкий предостерегающий озноб,
сосание под ложечкой, изменение температуры, всего темпа жизни.
Сейчас он был исцелен и вознагражден за мучительное, сковавшее
его, сдавившее ему горло ощущение той роковой минуты.
Еще вчера на пути в Хирсланд Кнехт решил: что бы там ни
случилось, он ни при каких обстоятельствах не будет
раскаиваться в содеянном. На сегодня он запретил себе даже
думать о подробностях своего разговора с Магистром Александром,
о своей борьбе с ним и за него. Теперь он весь отдался чувству
отдохновения и свободы, которое переполняло его, как
переполняет оно земледельца, закончившего тяжелый трудовой
день; в душе его был разлит покой, он знал, что свободен от
всех обязанностей, что он никому в эту минуту не нужен,
выключен из всего, не должен ни работать, ни думать; полный
ярких красок день, обволакивавший его своим нежным сиянием,
воплощал только этот миг, ничего не требуя, не зная ни
прошлого, ни будущего. Порой Кнехт, довольный, напевал
вполголоса одну из тех походных песенок, какие они некогда, еще
будучи маленькими учениками элитарной школы в Эшгольце,
распевали на три-четыре голоса во время прогулок, и из поры
ясной зари его жизни выпархивали, словно щебечущие птицы,
отголоски светлых воспоминаний и звуков.
Кнехт остановился под вишневым деревом с листвой, уже
тронутой осенним пурпуром, и присел на траву. Он сунул руку в
нагрудный карман и вытащил оттуда вещицу, какой Магистр
Александр никогда не предположил бы у него, -- маленькую
деревянную флейту -- и стал рассматривать ее с нежностью. Этот
простенький, похожий на детскую игрушку инструмент принадлежал
ему с недавних пор, примерно с полгода, и он с удовольствием
вспоминал тот день, когда флейта стала его собственностью. Он
поехал в Монпор, чтобы обсудить с Карло Ферромонте{2_2_03}
некоторые проблемы теории музыки; между прочим, зашла речь о
деревянных духовых инструментах разных эпох, и Кнехт попросил
своего друга показать ему Монпорскую коллекцию инструментов.
После приятнейшей прогулки по нескольким залам, где выстроились
старинные органы, арфы, лютни, фортепьяно, они пришли на склад,
где хранились инструменты для школ. Там Кнехт увидел целый ящик
таких флейточек, облюбовал себе одну, попробовал ее и спросил
друга, может ли он взять ее себе. Карло со смехом предложил ему
выбрать, какую хочет, со смехом выписал на нее квитанцию, после
чего подробнейшим образом объяснил ему строение инструмента,
обращение с ним и технику игры. Кнехт взял с собой эту приятную
игрушку, теперь у него, впервые со времен детской флейты в
Эшгольце, был духовой инструмент для упражнений на досуге.
Кроме гамм, он разучивал старинные мелодии из сборника,
составленного Ферромонте для начинающих, и из магистерского
сада или из спальни Кнехта порой разносились мягкие сладостные
звуки маленькой флейты. Ему еще было далеко до мастерства, но
все же он разучил несколько хоралов и песен из того сборника,
знал их наизусть, некоторые даже со словами. Одна из этих
песен, подходившая к настоящей минуте, пришла ему на память. Он
произнес вполголоса несколько строчек:
Мое бедное тело
Во гробе истлело.
Но ныне восстал я,
И узы порвал я,
В небо господне, ликуя, гляжу.
Потом он поднес инструмент к губам и заиграл мелодию,
посмотрел на горные вершины в мягко сияющей дали, услышал, как
отзвучали сладкие переливы набожно-веселой песни, и ощутил себя
в единении и согласии с небом, горами, песней и сегодняшним
днем. Ему приятно было осязать между пальцами гладкую круглую
деревяшку и думать о том, что, кроме платья на его теле, эта
маленькая флейта -- единственное имущество, которое он позволил
себе унести из Вальдцеля. За долгие годы вокруг него скопилось
нечто вроде личного достояния, в особенности записи, тетради с
выписками и тому подобное; все это он оставил, пусть пользуются
в Вальдцеле, кто захочет. Но маленькую флейту он взял с собой и
радовался, что она с ним; это был скромный и милый товарищ в
пути.
На следующий день путник прибыл в столицу и явился в дом
Дезиньори. Плинио сбежал ему навстречу по лестнице и
взволнованно обнял его.
-- Мы с таким нетерпением и беспокойством ожидали тебя! --
воскликнул он. -- Ты сделал великий шаг, друг мой, да принесет
он нам всем благо! Но как они тебя отпустили? Вот никогда бы не
поверил!
Кнехт засмеялся:
-- Как видишь, я здесь. Но об этом я расскажу тебе
позднее. А сейчас я хотел бы прежде всего приветствовать моего
воспитанника и, разумеется, твою супругу и подробно с вами
договориться, в чем будут состоять мои обязанности. Мне не
терпится приступить к работе.
Плинио позвал горничную и велел ей тотчас же привести
сына.
-- Молодого господина? -- с видимым удивлением спросила
девушка, но тут же быстро удалилась, а хозяин дома проводил
друга в отведенную для гостя комнату и с увлечением начал ему
рассказывать, как он все обдумал и приготовил к приезду Кнехта
и к его совместной жизни с Тито. Все устроилось так, как желал
Кнехт, даже мать Тито после некоторого сопротивления поняла
справедливость его требований и подчинилась им. У них была
небольшая дача в горах, названная Бельпунт и живописно
расположенная на берегу озера; там Кнехт со своим воспитанником
поживут некоторое время, заботиться о них будет старая
экономка, она уже на днях туда уехала, чтобы все подготовить.
Разумеется, там они пробудут недолго, самое большее до прихода
зимы, но именно на первое время такое уединение будет им обоим
только полезно. Ему, Плинио, это приятно еще и потому, что Тито
очень любит горы и Бельпунт, всегда рад пожить там и согласился
на это без возражений. Дезиньори вспомнил, что у него есть
папка с фотографиями дома и окрестностей; он повел Кнехта в
свой кабинет, начал быстро искать, нашел, раскрыл папку и
принялся показывать фотографии и рассказывать гостю о доме, о
комнате в крестьянском стиле, о кафельной печи, беседке,
купальне у озера, водопаде.
-- Нравится тебе? -- допрашивал он его настойчиво. --
Будешь ли ты себя там хорошо чувствовать?
-- Почему же нет? -- ответил Кнехт спокойно. -- Но где
Тито? Прошло уже много времени, с тех пор как ты за ним послал.
Они поговорили еще немного о том, о сем, потом послышались
шаги, дверь отворилась и кто-то вошел: это был не Тито и не
посланная за ним служанка. Это была мать Тито, госпожа
Дезиньори. Кнехт встал, чтобы поздороваться с нею, она
протянула ему руку, улыбнулась несколько принужденной улыбкой,
и он заметил, что этой улыбкой она старается скрыть какую-то
заботу или огорчение. Не успела она сказать гостю несколько
приветственных слов, как уже повернулась к мужу и поспешила
высказать мучившую ее новость.
-- Какая неприятность! -- воскликнула она. -- Представь
себе, мальчик исчез, его нигде не нашли.
-- Ну, наверное, вышел пройтись, -- успокаивал ее Плинио,
-- сейчас вернется.
-- Боюсь, что это не так, -- сказала мать. -- Его нет с
самого утра. Я давно заметила его отсутствие.
-- Почему же я только сейчас узнаю об этом?
-- Я с минуты на минуту ждала его возвращения и не хотела
напрасно тебя тревожить. Сначала я и не предполагала ничего
худого, думала, что он вышел погулять. Но когда он не явился к
обеду, я начала беспокоиться. Ты тоже не обедал дома, иначе ты
сразу бы все узнал. Но я и тут себя уговаривала, что он просто
по небрежности так долго заставляет меня ждать. Оказывается,
дело не в этом.
-- Разрешите спросить, -- заговорил Кнехт, -- молодой
человек знал о моем скором приезде и о ваших планах
относительно нас обоих?
-- Разумеется, господин Магистр, и он был по видимости
доволен этими планами, во всякое случае, он предпочитает
получить такого учителя, как вы, нежели снова быть отправленным
в какую-нибудь школу.
-- Ну, тогда все в порядке, -- заметил Кнехт. -- Ваш сын,
синьора, привык к большой свободе, особенно за последнее время,
и перспектива попасть в руки воспитателя и укротителя,
естественно, отнюдь ему не улыбается.
Вот он и улетучился в такую минуту, когда его еще не сдали
с рук на руки новому наставнику, надо полагать, не столько
надеясь избежать предназначенной ему участи, сколько имея в
виду, что он ничего не проиграет, выгадав время. Помимо этого,
ему, очевидно, хотелось натянуть нос и родителям, и только что
нанятому педагогу, а заодно дать выход раздражению против всего
мира взрослых и учителей.
Дезиньори понравилось, что Кнехт не воспринял этот
инцидент трагически. Но сам он был сильно расстроен и озабочен,
любящему отцовскому сердцу уже мерещились все мыслимые
опасности. Кто знает, может быть, Тито всерьез решил убежать,
может быть, даже задумал учинить над собой дурное? Да, все, что
было неправильно или упущено в воспитании мальчика, теперь
мстило за себя, как раз в ту минуту, когда родители надеялись
поправить дело.
Вопреки совету Кнехта, он настаивал на том, что надо
предпринять какие-то шаги; не в силах покорно и бездеятельно
ожидать удара, он взвинтил себя до высшей степени нетерпения и
нервной возбужденности, чем вызвал молчаливое осуждение своего
друга. Поэтому решено было послать слуг в несколько домов, где
Тито бывал у своих сверстников и товарищей. Кнехт обрадовался,
когда госпожа Дезиньори вышла, и он остался с другом наедине.
-- Плинио, -- сказал он, -- у тебя такое лицо, словно ты
уже хоронишь своего сына. Он не маленький ребенок и не мог ни
попасть под машину, ни объесться волчьих ягод. Возьми же себя в
руки, дружище! Пока сыночка нет дома, разреши мне ненадолго
вместо него взять в учебу тебя. Я наблюдал сейчас за твоим
поведением и нахожу, что ты не в форме. В то мгновение, когда
атлет неожиданно оказывается под ударом или под давлением, его
мускулы сами собой производят необходимые движения,
растягиваются или сокращаются и помогают ему овладеть
положением. Так и ты, ученик Плинио, в то мгновение, когда ты
почувствовал удар, -- или то, что преувеличенно воспринял как
удар, -- должен был применить первое средство защиты при
душевных травмах и вспомнить о замедленном, тщательном дыхании.
Ты же вместо этого дышишь, как актер, который должен изобразить
крайнее потрясение. Ты недостаточно хорошо вооружен, вы,
миряне, по-видимому, совершенно по-особому уязвимы для
страданий и тревог. В этом есть нечто беззащитное и
трогательное, порой же, когда дело идет о подлинном страдании и
мученичество имеет смысл, -- даже величественное. Но для
повседневной жизни такой отказ от обороны -- негодное оружие; я
позабочусь о том, чтобы сын твой был вооружен лучше, когда ему
это понадобится. А теперь, Плинио, будь добр, проделай вместе
со мной несколько упражнений, чтобы я убедился, действительно
ли ты все окончательно забыл.
С помощью дыхательных упражнений, проделанных под его
строго ритмическую команду, Иозеф отвлек друга от
самоистязания, после чего тот согласился выслушать разумные
доводы и подавил в себе страх и тревогу. Они поднялись в
комнату Тито; Кнехт с удовольствием разглядывал разбросанные в
беспорядке вещи мальчика, взял с ночного столика у кровати
книгу, заметил торчащий из нее листок бумаги и вот -- это
оказалась записка с весточкой от пропавшего. Кнехт со смехом
протянул листок Дезиньори, и лицо Плинио тоже посветлело. В
записке Тито сообщал родителям, что сегодня рано утром уезжает
один в горы и будет ждать нового наставника в Бельпунте. Он
просил извинить ему эту небольшую вольность, он разрешил ее
себе, прежде чем его свобода опять будет столь досадно
ограничена, ему ужасно не хотелось проделать это короткое, но
чудесное путешествие в сопровождении учителя и в роли
поднадзорного или пленника.
-- Я вполне его понимаю, -- заметил Кнехт. -- Завтра я
последую за ним и застану его уже на месте, в твоем загородном
доме. А теперь прежде всего ступай к жене и сообщи ей, в чем
дело.
Остаток дня в доме царило веселое и спокойное настроение.
В тот же вечер Кнехт, по настоянию Плинио, коротко рассказал
другу о событиях последних дней и о своих двух беседах с
Магистром Александром. В этот вечер он записал также
примечательный стих на листке, хранящемся в настоящее время у
Тито Дезиньори. Повод к тому был таков.
Перед ужином хозяин ненадолго оставил Кнехта одного. Он
увидел шкаф, набитый старинными книгами, который привлек его
любопытство. Он вновь испытал удовольствие, почти забытое за
долгие годы воздержания, на него вновь повеяло теплом
воспоминаний о студенческой поре: стоять перед незнакомыми
книгами, наугад брать то один, то другой том, если позолота или
имя автора, формат или цвет переплета тебя поманит. С приятным
чувством он сначала пробежал глазами названия на корешках и
убедился, что перед ним беллетристика девятнадцатого и
двадцатого столетий. Наконец он вытащил одну книжку в
вылинявшем холщовом переплете, название которой -- "Мудрость
браминов"{2_12_03} -- привлекло его внимание. Вначале стоя,
потом присев на стул, он перелистывал книгу, содержавшую сотни
поучительных стихов, любопытное смешение болтливой
назидательности и настоящей мудрости, филистерства и подлинной
поэзии. В этой забавной и трогательной книге, как ему
показалось, отнюдь не было недостатка в эзотерике, но она была
запрятана в грубую скорлупу доморощенности, и как раз самыми
приятными были не те стихотворения, что всерьез стремились
запечатлеть мудрость, а те, в которых, излилась душа поэта, его
человеколюбие, его способность любить, его честный бюргерский
склад. Со смешанным чувством почтения и веселости Кнехт
старался проникнуть в смысл этой книги, и тут ему на глаза
попалось четверостишие, которое ему понравилось и которое он с
удовлетворением прочитал и с улыбкой приветствовал, словно оно
было ниспослано ему для этого именно дня. Вот оно:
Мы видим: дни бегут и все вокруг дряхлеет,
Но нечто милое за долгий срок созреет:
Пусть, выпестовав сад, мы шум его услышим,
Ребенка вырастим и книжицу допишем.
Он выдвинул ящик письменного стола, порылся в нем, нашел
листок бумаги и записал на него четверостишие. Позднее он
показал его Плинио, промолвив:
-- Стихи мне понравились, в них есть что-то особенное: как
это лаконично и как задушевно! Они так соответствуют моему
теперешнему положению и душевному настрою! Пусть я не садовник
и не собираюсь посвятить себя пестованию сада, но я ведь
наставник и воспитатель, я на пути к своей задаче, к ребенку,
которого я буду воспитывать. Как я этому рад! Что же до
сочинителя этих стихов, поэта Рюккерта, то он, надо полагать,
был одержим тремя благородными страстями: страстью садовника,
воспитателя и автора, причем третья стоит у него, наверное, на
первом месте, почему и упоминает он ее на последнем, самом
значительном; он настолько влюблен в предмет свой страсти, что
даже впадает в нежность и называет книгу "книжицей". Как это
трогательно!
Плинио засмеялся.
-- Кто знает, -- заметил он, -- не является ли эта
прелестная уменьшительная форма попросту данью стихотворному
размеру, который в этом месте требует не двусложного, а
трехсложного слова.
-- Не будем недооценивать поэта, -- возразил Кнехт. --
Человек, сочинивший в своей жизни десятки тысяч стихотворных
строк, не станет в тупик из-за какой-то жалкой метрической
трудности. Нет, ты только послушай, как нежно и чуть-чуть
застенчиво это звучит: "...и книжицу допишем"! Возможно, не
только влюбленность превратила "книгу" в "книжицу". Возможно,
он хотел что-то оправдать или примирить. Возможно, даже
вероятно, этот поэт был настолько увлечен творчеством, что сам
порою смотрел на свою склонность к сочинению книг как на род
страсти или порока. Тогда в слове "книжица" заключен не только
оттенок влюбленности, но и тот примирительный, отвлекающий и
извиняющий смысл, какой имеет в виду игрок, приглашая на игру
"по маленькой", пьяница, когда он требует еще "стаканчик" или
"рюмочку". Но все это одни предположения. Во всяком случае,
этот стихотворец с его ребенком, которого он хочет вырастить, и
с его книжицей, которую он хочет дописать, встречает у меня
полную поддержку и сочувствие. Ибо мне знакома не только
страсть к воспитательству, нет, и сочинение книг -- тоже
страсть, которой я вовсе не чужд. Теперь, когда я освободился
от своей должности, эта мысль снова приобретает для меня
завлекательную силу: когда-нибудь, на досуге, при хорошем
расположении духа написать книгу, нет, книжицу, маленькое
сочинение для друзей и единомышленников.
-- О чем же? -- полюбопытствовал Дезиньори.
-- О, это безразлично, тема не имеет значения. Она была бы
только поводом погрузиться с головой в работу, испытать счастье
ничем не ограниченного досуга. Самое важное для меня -- это
тон, золотая середина между благоговением и доверительностью,
серьезностью и забавой, тон не назидания, а дружеского общения,
возможность высказаться о том, о сем, что я испытал и чему, как
мне кажется, научился. Манеру этого Фридриха Рюккерта смешивать
в своих стихах назидание с раздумьем и серьезность с болтовней
я бы, конечно, не перенял, и все же чем-то она мне мила; она
индивидуальна и в то же время лишена произвола, она причудлива
и в то же время связана твердыми законами формы, и это мне как
раз нравится. Пока что мне некогда предаваться радостям и
проблемам сочинительства, я должен беречь силы для другого. Но
когда-нибудь, попозже, я думаю, и для меня может расцвесть
радость творчества, такого, как оно мне мерещится:
неторопливое, но бережное прикосновение к вещам, и не только
для собственного удовольствия, а с постоянной оглядкой на
немногих добрых друзей и читателей.
На следующее утро Кнехт собрался в Бельпунт. Накануне
Дезиньори предложил проводить его до места, но он решительно
это отверг, а когда друг стал настаивать, чуть не рассердился.
-- Хватит с мальчика и того, -- сказал он, -- что ему
предстоит встретить навязанного ему учителя, к чему еще
присутствие отца, которое именно сегодня вряд ли доставит ему
большое удовольствие.
Когда свежим сентябрьским утром он ехал в нанятом для него
Плинио экипаже, к нему вернулось хорошее дорожное настроение
вчерашнего дня. Он разговорился с кучером, иногда просил его
остановиться или ехать помедленней, если местность ему особенно
нравилась, несколько раз принимался играть на маленькой флейте.
Это была прекрасная, увлекательная поездка: из долины, где
расположена столица, в предгорья, все выше и выше, все дальше и
дальше, от позднего лета к осени. Около полудня начался
последний большой подъем по змеившейся широкими петлями дороге,
по редеющему хвойному лесу, вдоль бурливых, пенящихся среди
скал горных ручьев, через мосты, мимо одиноких, окруженных
глухими заборами, приземистых домиков с маленькими окошками;
начался край каменных хребтов, все более суровый и дикий, и
среди этой неприступности и холода вдвое милей казались
попадавшиеся им маленькие поляны, усеянные цветами.
Небольшая дача, до которой они наконец добрались, стояла
на берегу горного озера, притулившись к седым скалам, на фоне
которых ее едва можно было различить. При виде дома путник
сразу оценил его строгую, несколько мрачную архитектуру, как
нельзя лучше гармонировавшую с суровым горным пейзажем; но тут
же радостная улыбка осветила его лицо, ибо в широко распахнутых
дверях дома он увидел юношу в яркой куртке и коротких штанах, и
это не мог быть никто иной, как его ученик Тито; и хотя Кнехт
все это время, в сущности, не особенно беспокоился о беглеце,
он все же вздохнул с облегчением и благодарностью. Раз Тито
здесь и приветствует его на пороге дома, значит, все хорошо и
отпали его опасения о возможных трудностях, которые в пути
как-никак возникали у него в уме.
Мальчик шагнул ему навстречу с приветливой и несколько
смущенной улыбкой, помог ему выйти из экипажа и сказал:
-- Я не хотел вас обидеть, заставив проделать это
путешествие в одиночестве. -- И, не дождавшись ответа учителя,
доверчиво закончил: -- Я думаю, вы поняли меня. Иначе вы бы
наверняка привезли с собой отца. Я уже сообщил ему, что
благополучно добрался сюда.
Кнехт, улыбаясь, пожал ему руку и последовал за ним в дом,
где его приветствовала экономка, сообщившая, что ужин вскоре
будет готов. Когда Кнехт, повинуясь необычной для него
потребности, ненадолго прилег перед ужином, он вдруг
почувствовал, что устал, даже обессилел, хотя поездка в экипаже
была весьма приятной; и вечером, когда он болтал со своим
учеником и рассматривал его гербарий горных растений и
коллекцию бабочек, его все больше одолевала эта усталость, он
даже испытал нечто похожее на головокружение, небывалую до сих
пор пустоту в голове и неровные толчки сердца. Тем не менее он
просидел с Тито до условленного между ними часа отхода ко сну и
изо всех сил старался не обнаружить свое недомогание. Ученик
был несколько удивлен тем, что Магистр ни словом не обмолвился
о начале занятий, расписании уроков, о последних отметках и
тому подобных вещах; когда же Тито попытался использовать
доброе расположение учителя и предложил завтра утром
отправиться в дальнюю прогулку, чтобы показать ему новые для
него места, учитель любезно принял его предложение.
-- Я очень рад такой прогулке, -- добавил Кнехт, -- и хочу
сразу же попросить вас об одном одолжении. Рассматривая ваш
гербарий, я убедился, что вы гораздо лучше знакомы с горной
флорой, нежели я. Между прочим, одна из задач нашей совместной
жизни состоит в том, чтобы обмениваться знаниями, подтягивать
друг друга; начнем же с того, что вы проверите мои
незначительные сведения о ботанике и поможете мне наверстать
упущенное.
Когда они пожелали друг другу спокойной ночи, Тито был
очень доволен и полон самых благих намерений. Этот Магистр
Кнехт и на сей раз очень ему понравился. Он не тратил
выспренних слов и не разглагольствовал о науке, добродетели,
благородстве духа, как это охотно делали школьные учителя, но
было в этом невозмутимом, приветливом человеке, во всем его
облике, в речах нечто обязывающее и взывающее к благородным,
добрым, рыцарским и высоким устремлениям и силам. Если
обмануть, перехитрить любого учителя считалось удовольствием,
даже доблестью, то в отношении такого человека, как Магистр,
подобная мысль не могла бы даже прийти в голову. Он... да, а
что он и кто он? Тито задумался: что же в этом чужом человеке
было такого, чем он ему так нравился и внушал уважение? И он
понял: это его благородство, его аристократизм, его властность.
Вот что прежде всего подкупало в нем юношу. Этот Магистр Кнехт
был аристократом, он был господином, благородным человеком,
хотя никто не знал, откуда он и не был ли его отец простым
сапожником. Он был благороднее и тоньше, нежели большинство
знакомых ему мужчин, не исключая даже его отца. Юноша, который
столь высоко ставил патрицианские черты и традиции своей семьи,
который не мог простить отцу, что тот презрел эти традиции,
сейчас впервые в жизни встретил духовный, благоприобретенный
аристократизм, -- ту силу, которая при счастливых
обстоятельствах может иногда совершить чудо и, перескочив через
длинный ряд предков и поколений, на протяжении
одной-единственной человеческой жизни превратить сына плебея в
знатного человека. В душе пылкого и гордого юноши шевельнулось
предчувствие, что принадлежность к такого рода аристократии и
служение ей могло бы стать для него долгом и честью, что,
возможно, именно здесь, с появлением этого учителя, который при
всей своей кротости и приветливости был до мозга костей
господином, он приблизится к разгадке смысла своей жизни и
стоящих перед ним задач.
Кнехта проводили в его комнату, но он не сразу лег в
постель, хотя его сильно клонило ко сну. Этот вечер утомил его,
ему было трудно и обременительно держать себя в руках в
присутствии молодого человека, который, несомненно, внимательно
наблюдал за ним, и не обнаружить ни словом, ни жестом, ни
голосом свою странную, все более давящую усталость, или дурное
настроение, или болезнь. Но, судя по всему, ему это удалось.
Теперь, однако, он должен победить эту пустоту, это
недомогание, пугающее его головокружение, смертельную
усталость, исполненную тревоги, а для этого необходимо, в
первую очередь, ее распознать и понять. Это далось ему довольно
легко, хотя и не сразу. Он убедился в том, что его недомогание
не имело других причин, кроме сегодняшней поездки, во время
которой он за очень короткое время попал из долины на высоту
двух тысяч метров. Он плохо перенес такой быстрый подъем, ибо
со времен ранней юности, когда он совершил несколько подобных
прогулок, не бывал на такой высоте и не привык к ней.
По-видимому, еще день-два он будет чувствовать себя плохо, если
же и тогда это не пройдет и ему не станет лучше, придется им с
Тито и с экономкой вернуться домой, тогда, значит, план его
друга Плинио относительно их пребывания в очаровательном
Бельпунте не осуществится. Жаль, конечно, но и особой беды в
том нет.
В раздумьях обо всем этом он лег в постель, но провел ночь
почти без сна, то возвращаясь мысленно к преодоленному
путешествию, начиная с момента отъезда из Вальдцеля, то пытаясь
успокоить сердцебиение и возбужденные нервы. И об ученике своем
он думал много и думал с приязнью, но не строя никаких планов;
ему казалось, что этого породистого, но горячего жеребенка
легче всего приручить добротой и тесным общением, без излишней
поспешности, без понукания. Он мечтал постепенно привести юношу
к сознанию своих способностей и сил и одновременно взлелеять в
нем ту высокую любознательность, то благородное недовольство
собой, которые дают силы для любви к науке, к духовной жизни, к
прекрасному. Это была возвышенная задача, его воспитанник -- не
просто первый встречный юноша, молодой талант, который надо
пробудить и облечь в определенную форму; как единственный сын
богатого и влиятельного патриция, Тито должен был, кроме того,
стать в будущем одним из власть имущих, одним из творцов
общественной и политической жизни страны и народа, одним из
тех, кто призван служить примером и вести за собой людей.
Касталия была в долгу перед семейством Дезиньори: доверенного
ей некогда отца Тито она воспитала недостаточно хорошо,
недостаточно закалила, поставив в трудное положение между
мирскими и духовными интересами, сделала тем самым несчастным
не только одаренного и привлекательного молодого Плинио,
человека с неустроенной жизнью, которой он не умел управлять,
но и его единственного сына подвергала опасности быть
вовлеченным в проблемы, терзавшие отца. Тут надо было многое
исцелить и исправить, как бы погасить долг, и Кнехту доставляло
радость и казалось полным смысла, что эта задача выпала на долю
именно ему, строптивцу и мнимому отступнику.
Утром, едва заслышав в доме признаки пробудившейся жизни,
он встал, нашел у постели приготовленный для него купальный
халат, накинул его поверх легкого ночного белья и прошел, как
ему накануне указал Тито, через заднюю дверь в крытую галерею,
соединяющую дом с купальней и с озером.
Перед ним лежало небольшое озеро, зеленовато-стальная
гладь его была неподвижна, по ту сторону вздымался высокий,
крутой и скалистый склон с острым, зазубренным гребнем, который
как бы врезался в прозрачное, зеленоватое, по-утреннему
прохладное небо и отбрасывал резкую, холодную тень. Но уже
чувствовалось за этим гребнем восходящее солнце, лучи его
вспыхивали то тут, то там редкими искрами вдоль острого
каменистого хребта; еще считанные минуты -- и из-за зубчатой
вершины выкатится солнце и затопит ярким светом озеро и горную
долину. Внимательно и сосредоточенно всматривался Кнехт в эту
картину, воспринимая окружающую тишину, суровость и красоту как
нечто далекое и в то же время его касающееся и зовущее. Гораздо
глубже, нежели во время вчерашней поездки, он ощутил мощь,
холодность и величавую неприютность этого горного края, который
не раскрывается навстречу человеку, не манит его к себе, а
только терпит. И ему казалось удивительным и полным значения,
что свои первые шаги в свободную мирскую жизнь он делает именно
здесь, среди этого безмолвного и холодного величия.
Подошел Тито, в одном купальном костюме, протянул ему руку
и сказал, указывая на скалу напротив:
-- Вы пришли как раз вовремя, сейчас взойдет солнце. Ах,
до чего хорошо здесь наверху!
Кнехт ласково кивнул ему. Он уже знал, что Тито любит рано
вставать, бегать, бороться, бродить, хотя бы из чувства
протеста против отсутствия мужественности, против ленивого,
барского образа жизни отца. По этой же причине юноша
презрительно отказывался от вина. Эти привычки и склонности,
правда, иногда ставили Тито в позу первобытного дикаря с его
презрительным отношением к духовности. Страсть к
преувеличениям, видимо, была в крови у всех Дезиньори, но Кнехт
приветствовал это, он даже решил использовать совместные
занятия спортом как одно из средств для завоевания и укрощения
пылкого юноши. Одно из немногих средств, и даже не самое
важное; от музыки, например, он ожидал гораздо большего. И,
разумеется, он не надеялся достигнуть равных успехов с молодым
человеком в физических упражнениях, тем более не стремился его
превзойти. Достаточно ни к чему не обязывающего участия, чтобы
показать юноше, что его воспитатель -- не трус и не заядлый
домосед.
Тито пристально смотрел на темный гребень горы, за которым
клубилось позолоченное утренней зарей небо. Вдруг острие
скалистой вершины вспыхнуло, будто раскаленный и как раз
начавший плавиться металл, очертания хребта расплылись, он как
бы сразу сделался ниже, будто, тая, осел, и из пылающего
провала выплыло ослепительное светило дня. И сразу озарилось
все вокруг: земля, дом, купальня, берег озера по эту сторону, и
два человека, оказавшиеся под яркими лучами солнца, очень скоро
почувствовали его благодетельное тепло. Юноша, захваченный
торжественной красотой этого мгновения и ликующим ощущением
своей молодости и силы, потянулся, раскинул руки ритмичным
движением, за которым последовало и все тело, чтобы в
экстатическом танце почтить рождение дня и выразить свое
душевное единение с колыхавшимися и пламеневшими вокруг него
стихиями. Он то устремлялся в радостном поклонении навстречу
победоносному солнцу, то благоговейно отступал; распростертые
руки словно хотели прижать к сердцу горы, озеро, небо,
преклонением колен он приветствовал матерь-землю, простиранием
рук -- воды озера, предлагая вечным силам, как праздничный дар,
свою юность, свою свободу, свое сокровенно разгорающееся
упоение жизнью.
На его смуглых плечах играли солнечные блики, глаза были
полузакрыты под слепящими лучами, на юном лице с неподвижностью
маски застыло выражение восторженной, почти фанатической
серьезности.
Магистр тоже был возбужден и взволнован торжественным
зрелищем нарождающегося дня в безмолвной каменной пустыне. Но
еще более, нежели эта картина, потрясло и захватило его
происходящее у него на глазах преображение человека,
праздничный танец его воспитанника во славу утра и солнца,
который поднимал незрелого, подверженного причудам юношу до
почти литургической сосредоточенности и раскрывал перед ним,
зрителем, его сокровеннейшие и благороднейшие склонности,
дарования и предназначения, так же внезапно и ослепительно
сорвав с них все покровы, как взошедшее солнце обнажило и
высветлило холодное и мрачное ущелье. Юное существо это
предстало перед ним более сильным и значительным, чем он
воображал его себе до сих пор, но зато и более жестким,
недоступным, чуждым духовности, языческим. Этот праздничный и
жертвенный танец юноши, одержимого восторгом Пана, весил
больше, нежели речи и поэтические творения Плинио в юности, он
поднимал Тито намного выше отца, но и делал его более чужим,
более неуловимым, недоступным зову.
Сам мальчик был охвачен этим исступлением, не сознавая,
что с ним происходит. Его пляска не была уже известным,
показанным ему, разученным танцем; это не был также привычный,
самостоятельно изобретенный ритуал в честь утренней зари. И
танец его, и магическая одержимость, как он понял лишь позднее,
были рождены не только воздухом гор, солнцем, утром, ощущением
свободы, но в не меньшей степени новой ступенью в юной его
жизни, ожиданием каких-то перемен, возникших перед ним в образе
столь же приветливого, сколь и почтенного Магистра. В этот
утренний час в судьбе Тито и в его душе совпало все то, что
выделило час этот из тысячи других, как особенно возвышенный,
праздничный, священный. Не отдавая себе отчета, что он делает,
без рассуждений и сомнений, он творил то, чего требовал от него
этот блаженный миг, облекал в пляску свой восторг, возносил
молитву солнцу, изливал в самозабвенных телодвижениях свою
радость, свою веру в жизнь, свое благочестие и преклонение.
Горделиво и в то же время смиренно он приносил свою
благоговейную душу в жертву солнцу и богам, а вместе и предмету
своего обожания и страха, мудрецу и музыканту, явившемуся из
неведомых сфер, мастеру магической Игры, будущему своему
воспитателю и другу.
Все это, как и пиршество красок в миг восхождения солнца,
длилось недолгие мгновения. Взволнованно взирал Кнехт на это
удивительное зрелище, когда ученик у него на глазах
преображался, и, весь раскрывшись перед ним, шел ему навстречу,
новый и незнакомый человек, в полном смысле слова равный ему.
Оба они стояли на тропе между домом и хижиной, купаясь в море
света, льющегося с востока, глубоко потрясенные вихрем только
что пережитых ощущений, как вдруг Тито, только что закончивший
последнее движение своего танца, очнулся от счастливого забытья
и, словно застигнутое врасплох за своими одинокими играми
животное, застыл, постепенно осознавая, что он здесь не один,
что он не только делал и пережил нечто необыкновенное, но и
происходило это на глазах у свидетеля. Молниеносно он схватился
за первую попавшуюся мысль, чтобы выйти из положения, которое
вдруг показалось ему в чем-то опасным и постыдным, чтобы силой
вырваться из-под власти волшебства этих необычайных мгновений,
столь неразрывно опутавших его и завладевших всем его
существом.
Лицо юноши, еще за минуту до этого не имевшее возраста и
строгое, как маска, вдруг приняло ребячливое, глуповатое
выражение, какое бывает у неожиданно разбуженного от глубокого
сна человека. Он несколько раз чуть присел, пружиня в коленях,
с тупым изумлением взглянул в лицо учителя и с внезапной
поспешностью, словно вспомнил и боялся упустить что-то важное,
указующим жестом протянул правую руку к противоположному берегу
озера, еще лежавшему, как и половина его поверхности, в
глубокой тени, которую скала под натиском утренних лучей
постепенно все ближе стягивала к своему подножию.
-- Если мы скорей поплывем, -- воскликнул он быстро, с
мальчишеской горячностью, -- мы еще успеем добраться до того
берега раньше солнца!
Едва успев вымолвить эти слова, едва бросив клич о
состязании с солнцем, Тито могучим прыжком головой вниз
бросился в озеро, как бы желая, то ли из озорства, то ли от
смущения, как можно скорей удрать отсюда, энергичными
движениями заставить позабыть только что разыгравшуюся
торжественную сцену. Вода брызнула фонтаном и сомкнулась над
ним, и только спустя несколько мгновений вынырнули голова,
плечи, руки и, быстро удаляясь, выступали над
зеленовато-голубым зеркалом воды.
У Кнехта, когда он вышел на берег, и в мыслях не было
купаться или плавать, день для этого был чересчур прохладный, и
после дурно проведенной ночи он чувствовал себя слишком слабым.
Теперь, когда он стоял под теплыми лучами солнца, возбужденный
только что пережитым, а также товарищеским приглашением и
вызовом своего воспитанника, подобная смелость уже не казалась
ему столь безрассудной. Но больше всего он боялся, как бы все,
чему этот утренний час положил начало, все, что он возвещал,
снова не сгинуло, не исчезло, если Кнехт теперь бросит юношу,
одного, разочарует его, если в холодной взрослой
рассудительности откажется от предложенной пробы сил.
Правда, чувство неуверенности и слабости, возникшее
вследствие быстрого переезда в горы, предостерегало его, но кто
знает, может быть, надо пересилить себя, делать резкие
движения, и тогда он скорее преодолеет свое недомогание. Вызов
победил сомнения, воля -- инстинкт. Он быстро скинул легкий
халат, сделал глубокий вдох и бросился в воду в том же месте,
куда нырнул его ученик.
Озеро, питаемое ледниковыми водами и доступное даже в
самые жаркие дни лишь для очень закаленных купальщиков, с
острой враждой пронзило его ледяным холодом. Кнехт приготовился
к изрядному ознобу, но не к этой свирепой стуже, которая
отовсюду охватила его, будто пылающим пламенем, и после
минутного ощущения ожога начала быстро проникать в его тело.
После прыжка он сразу вынырнул на поверхность, увидел далеко
впереди плывущего Тито, ощутил, как его одолевает ледяная,
дикая, враждебная стихия, и в воображении своем еще боролся за
цель заплыва, за уважение и дружбу, за душу юноши, когда на
деле он уже боролся со смертью, вызвавшей его на поединок и
охватившей его в борьбе. Все силы свои бросил Кнехт в эту
схватку и сопротивлялся до тех пор, покуда не перестало биться
сердце.
Молодой пловец то и дело оглядывался назад и с
удовлетворением убедился, что Магистр бросился в воду вслед за
ним. Снова и снова он оборачивался, когда же заметил, что
наставник исчез из виду, забеспокоился, стал искать его глазами
и громко звать, потом повернул назад, торопясь ему на помощь.
Он не находил и все продолжал искать утонувшего, плыл и нырял
до тех пор, пока сам не обессилел от лютого холода. Еле держась
на ногах, задыхаясь, он выкарабкался наконец на берег, увидел
купальный халат Магистра, валявшийся на берегу, поднял его и
начал машинально растирать тело, туловище, руки и ноги, пока
окоченелые члены не согрелись. Словно оглушенный, он сел на
солнце, устремив взор на озеро, зеленовато-голубая гладь его
казалась ему сейчас непривычно пустынной, чужой и злобной, и
все большая беспомощность и глубокая печаль овладевали им по
мере того, как проходила физическая слабость и все явственней
проникало в него сознание ужаса происшедшего.
Какое горе, думал он в отчаянии, ведь это я виноват в его
смерти! И только теперь, когда не перед кем было показывать
свою гордость, когда некому было сопротивляться, он понял всей
горестью своего смятенного сердца, как дорог стал ему этот
человек. И в то время, как он, вопреки всем отговоркам,
осознавал себя виновным в смерти Магистра, на него священным
трепетом нахлынуло предчувствие, что эта вина преобразит его
самого и всю его жизнь, что она потребует от него гораздо
большего, нежели он сам когда-либо ожидал от себя.
ВАЛЬДЦЕЛЬ
"Вальдцель же порождает искусное племя играющих", --
гласит старинное речение об этой знаменитой школе. По сравнению
с другими касталийскими школами той же ступени, здесь более
всего царствовали музы, и если в остальных школах, как правило,
преобладала какая-нибудь наука, например, в Койпергейме --
классическая филология, в Порте -- логика Аристотеля и
схоластов, в Плаивасте -- математика, то в Вальдцеде, напротив,
по традиции господствовала тенденция к универсальности, и
соединению братскими уаами науки и искусства, и наивысшим
воплощеинем этого была Игра в бисер.
Правда, и адесь, как и во всех других школах, ее не
преподавали официально, нигде она не была обязательной
дисдиплипои; зато почти все ученики Вальдцеля посвящали ей свое
свободное время, к тому же городок Вальдцель был, так сказать,
официальной столицей Игры и всех ее учреждений: здесь
находилась знам.енитая зала, где проводились торжественные
Игры, здесь же помещался огромный Архив Игры, здесь же
располагалась и резиденция Магистра Игры. Несмотря на то что
все эти институты были совершенно самостоятельны и
вальдцельская школа никак не была с ними свазаяя, все же дух
Игры чувствовался во всей атмосфере городка, в нем всегда
витало что-то от священнодействия публичных Игр. Городок и
впрямь гордился не только школой, но и Игрой. Учеников школы
жители называли студентами, а обучающихся в школе Игры и их
гостей "лузерами" (искаженное "lusores"{2_2_01} ). Кстати,
вадьлцелыжая шкова была самое малочасденной из всех
касталииских школ, редко когда в ней одновременно обучалось
бопее шестидесяти учеников, и, конечно же, это обстоятельство
придавало ей характер чего-то исключительного,
аристократяческого. Саздавалось впечатление, будто школа эта
отличается от других, являясь как бы элитой среди элиты; да и
то сказать, за последние десятилетия из стен этой достойнейшей
из школ вишли многие Магистры и все Магистры Игры. Следует,
вднако, отметить, что слава эта далеко не для всех была
неоспоримой, кое-где высказывалось мнение о вадьлцельцах как о
надменных эстетах, избалованных принцах, ни к чему, кроме Игры,
не пригодных; наступали времена, когда в других школах о
Вальдцеле ходили весьма суровые и горькие отзывы, но ведь
именно острота и резкость подобных нападок говорят о наличии
причин для зависти. Как бы то ни было, а перевод в Вальдцель
являлся неким отличием; Иозеф Кнехт знал это и, хотя был лишен
вульгарного честолюбия, принял это отличие с радостью и даже
гордился им.
Вместе с несколькими товарищами он прибыл в Вальдцель
пешком. Исполненный нетерпеливых ожиданий, он миновал южные
ворота и сразу же был покорен древним городком и широко
раскинувшимися достройками цистерцианского монастыря, в котором
теперь размещалась школа. Так и не скинув дорожного платья,
только легко перекусив в привратницкой, Иозеф один отправился
на прогулку открывать свою новую родину, довольно скоро
обнаружил тропинку, бегущую вдоль берега по развалинам
старинной городской стены, ненадолго задержался на сводчатом
мосту, послушал шум плотины, доносившийся со стороны мельницы,
спустился по липовой аллее мимо погоста и за высокой изгородью
увидел и сразу признал маленькое обособленное селение
посвятивших себя Игре: торжественную залу, Архив, лекционные и
гостевые помещения, а также домики учителей. Из дверей одного
из них вышел человек в одежде мастера Игры, и Иозеф подумал,
что здесь, должно быть, и есть какой-нибудь легендарный lusor,
а может быть, и сам Magister Ludi. Подобно волшебству, окутала
пришельца эта атмосфера, все здесь было таким древним, полным
достоинства, на всем лежала печать давних традиций, все было
словно освящено, и здесь ты был ближе к центру, чем в Эшгольце.
Возвращаясь из сферы притяжения Игры, Иозеф ощутил воздействие
еще и других чар, быть может, менее возвышенных, но не менее
волнующих. То был маленький городок, частица низменного мира со
всем его житьем-бытьем: собачками и детскими колясками,
запахами лавок и ремесел, бородатыми бюргерами и толстыми
торговками за прилавком, играющими и плачущими ребятишками и
насмешливо поглядывающими девицами. Многое напоминало здесь еще
доисторические времена, Берольфинген, а он-то думал, что
давным-давно все уже позабыл. Теперь какие-то глубинные пласты
его души отзывались на все это -- на картины, на запахи, на
звуки. Здесь ему предстояло узнать не такой тихий, однако более
богатый и разнообразный мир, чем тот, который он познал в
Эшгольце.
Сами занятия сначала были прямым продолжением эшгольцских,
разве что прибавилось несколько новых предметов. Подлинно
новыми оказались только упражнения в медитации, правда, и к ним
Иозеф после первых уроков Магистра музыки тоже в какой-то
степени уже приобщился. Он охотно посещал эти уроки, видя в них
прежде всего приятную, снимающую напряжение игру. И лишь
немного поздней -- мы еще вспомним об этом -- он на самом себе
познал истинное и высокое значение медитации. Директором школы
в Вальдцеле был некий оригинал по имени Отто Цбинден, уже тогда
перешагнувший за шестой десяток и внушавший ученикам некоторый
страх; кстати, его темпераментным и очень красивым почерком
сделано несколько уцелевших до наших дней записей об ученике
Иозефе Кнехте. Впрочем, на первых порах не столько учителя,
сколько соученики вызывали интерес и любопытство новичка.
Особенно часто общался он с двумя, причем общение это было
довольно оживленным, о чем имеются многочисленные
свидетельства. Тому, с которым он сошелся в первые же месяцы
(его звали Карло Ферромонте{2_2_03}, и впоследствии он как
заместитель Магистра музыки занял вторую по важности должность
в Коллегии), было столько же лет, сколько и Кнехту. Ему мы
обязаны, между прочим, созданием истории стилей игры на лютне в
шестнадцатом веке. В школе его прозвали "поедателем риса",
ценили в нем приятного товарища по играм. Дружба его с Иозефом,
начавшись с разговора о музыке, продолжалась многие годы.
Вместе они разучивали пьесы, вместе играли упражнения, о чем
нам стало известно благодаря чрезвычайно содержательным письмам
Кнехта к Магистру музыки, правда, малочисленным. В одном из
первых этих писем Кнехт отзывается о Ферромонте как о
"специалисте и знатоке музыки богатого орнамента, украшений,
трелей и т.п."; он играл с ним Куперена, Перселла и других
композиторов семнадцатого и восемнадцатого веков. В другом
письме мы находим оценку этих упражнений и этой музыки, "где в
некоторых пьесах почти каждая нота имеет знак украшений", Кнехт
продолжает: "После того как ты несколько часов подряд ничего
другого не делал, как разучивал форшлаги, трели и морденты, у
тебя пальцы словно заряжены электричеством".
В музыке Иозеф Кнехт делал действительно большие успехи.
На второй и третий год пребывания в Вальдцеле он довольно бегло
играл и читал с листа ноты, ключи, сокращения, басовые
обозначения всех веков и стилей и обжился в царстве
западноевропейской музыки в той мере, в какой она сохранилась
до наших времен, с ее законами рукомесла, почитанием и
пестованием как чувственного, так и технического, дабы можно
было овладеть самим ее духом. Именно его стремление схватить
чувственный момент, его жажда через чувственное, через звук,
через необычное для слуха в различных музыкальных стилях
проникнуть в дух музыки довольно долго препятствовали ему
начать предварительное изучение Игры. В своих лекциях,
прочитанных, разумеется, гораздо позднее. Кнехт следующим
образом сформулировал это: "Кто знает музыку только по
экстрактам, извлеченным из нее Игрой стеклянных бус, может
быть, и не плохой мастер Игры, но далеко еще не музыкант и,
вероятно, не историк. Музыка состоит не только из тех чисто
духовных колебаний и фигур, которые мы из нее извлекли -- в
течение многих веков она была прежде всего эмоциональной
радостью, радостью выдоха, отбивания такта, радостью,
рождающейся при слиянии голосов, совместном звучании
инструментов, радостью красок, трений и раздражений. Бесспорно,
дух -- это главное, и не менее бесспорно, что изобретение новых
инструментов, изменение старых, введение новых тональностей и
новых композиционных и гармонических правил, а также наложение
запретов -- всего лишь внешнее явление, подобно тому как наряды
и моды народов являются чем-то внешним. Однако необходимо
эмоционально охватить и вкусить эти внешние и чувственные
признаки, чтобы, исходя из них, постигнуть эпохи и их стили.
Музыка создается не одним мозгом, а руками и пальцами, горлом и
легкими, и тот, кто умеет читать ноты, но не владеет в
совершенстве каким-нибудь инструментом, пусть лучше не
рассуждает о музыке. Следовательно, и историю музыки нельзя
понять, исходя только из абстрактной истории стилей: например,
периоды упадка музыки вообще останутся непостижимыми, если мы
не распознаем в них всякий раз преобладания чувственного и
количественного над духовным".
Одно время казалось, что Кнехт решил стать музыкантом.
Всеми факультативными занятиями, в том числе и введением в
Игру, он настолько манкировал ради музыки, что директору в
конце первого семестра пришлось вызвать его на беседу. Но
ученик Кнехт не дал себя запугать, он упрямо ссылался на свои
ученические права. Сообщают, будто бы он заявил директору:
"Если я отстану по какому-нибудь обязательному предмету, вы
вправе порицать меня; но для этого я не давал вам повода.
Напротив, я вправе распоряжаться остающимся у меня временем и
посвящать три четверти его и даже все четыре -- музыке. Мне
достаточно сослаться на устав".
У директора хватило ума не настаивать, но, разумеется, он
взял на заметку строптивого ученика и долгое время обращался с
ним холодно и строго.
Более года, предположительно даже полтора года, тянулся
этот несколько странный период ученичества Кнехта: обычные,
отнюдь не блестящие баллы, тихое и, как нам кажется, после его
разговора с директором немного упрямое уединение, никаких
заметных дружеских связей, зато необыкновенное и страстное
усердие в музыке, забвение ради нее почти всех необязательных
дисциплин, даже Игры. Некоторые черты этого юношеского портрета
-- несомненно черты переходного возраста. С другим полом он в
этот период сталкивался только случайно, испытывая большое
недоверие, мы предполагаем в нем даже (это свойственно многим
выпускникам Эшгодьца, если у них не было сестер) большую долю
робости. Читал он много, особенно увлекался немецкими
философами: Лейбницем, Кантом, романтиками, из которых
наибольшее влияние оказал на него Гегель.
Здесь следует несколько подробнее остановиться на фигуре
того соученика Кнехта, который сыграл решающую роль в его
вальдцельской жизни, -- на вольнослушателе Плинио Дезиньори.
Как уже сказано, он был вольнослушателем, те есть обучался в
школах элиты как некий гость, не намереваясь впоследствии
вступить в Орден и навсегда остаться в Педагогической
провинции. Таких вольнослушателей время от времени можно было
встретить в школах элиты, не очень часто, правда, тая как
Воспитательная Коллегия не дорожила подготовкой учеников,
которые по окончании школы возвращались домой и тем самым в
"мир". Но в стране имелось несколько старинных патрицианских
родов, сослуживших Касталии в годы ее основания немалую службу;
обычно они досылали одного из своих сыновей, если он был
достаточно одарен, в Касталию для воспитания в элитарной школе,
право это тоже сохранялось за ними по традиции. Хотя
вольнослушатели во всех отношениях подчинялись тем же правилам,
что и остальные ученики, они все же были среди сверстников
исключением, хотя бы потому, что с каждым годом не отдалялись
все более от родины и семьи, да и все каникулы проводили дома.
Однокашники же считали их гостями и чужаками, так как нравы и
образ их мыслей определялись семьей, родиной. Их ждал
родительский кров, светская карьера, определенная профессия,
брак и лишь весьма редко случалось, что такой гость,
захваченный духом Провинции и в согласии со своим семейством,
оставался в Касталии и вступал в Орден. Зато мы знаем в истории
нашей страны несколько государственных деятелей, которые,
будучи в юности такими вольнослушателями, самым решительным
образом защищали элитарную школу и Орден, когда по тем или иным
причинам общественное мнение было настроено против них.
Именно таким вольнослушателем был Плинио Дезиньори, и с
ним-то Иозеф Кнехт -- годами немного моложе -- столкнулся в
Вальдцеле. То был юноша высокоодаренный, блиставший своим
красноречием и умением вести спор, темпераментный и несколько
беспокойный, причинявший немало забот директору Цбиндену. Ибо
хотя Плинио учился хорошо и в этом смысле его ни в чем нельзя
было упрекнуть, он не прилагал никаких стараний к тому, чтобы
забыть свое исключительное положение, не лезть на глаза и
скромно повиноваться, но, напротив, открыто и задорно
провозглашал свои антикасталийские, мирские взгляды. Неминуемо
эти двое юношей должны были столкнуться: оба были талантливы,
оба призванные, это делало их братьями, в то время как во всем
остальном они были полной противоположностью друг другу. Лишь
постигнув самую сущность подобного противоречия и сняв его по
всем правилам диалектики, учитель оказался бы в состоянии
решить встающую здесь задачу и добиться необходимого синтеза.
Для этого нужна была немалая прозорливость и высокое
педагогическое мастерство. Но хотя данных и желания у директора
имелось вдоволь (он не принадлежал к тем учителям, которые
терпеть не могут учеников, отмеченных гением), у него все же
отсутствовало важнейшее условие: доверие обоих учеников.
Плинио, уже вошедший в роль одиночки и бунтаря, держался по
отношению к директору всегда настороже; а с Иозефом у Отто
Цбиндена отношения разладились из-за факультативных занятий,
так что за советом к нему Иозеф никогда бы не обратился. Но, на
счастье Кнехта, существовал еще Магистр музыки. У него-то Кнехт
и попросил поддержки, а мудрый старец, отнесясь ко всему весьма
серьезно, мастерски сыграл эту игру, как мы увидим ниже. В его
руках величайшее искушение в жизни юного Кнехта, опасность,
грозившая ему, обернулась увлекательной задачей, а сам он
оказался ее достойным. Канва этой дружбы-вражды между Иозефом и
Плинио, или композиция на две темы, или диалектическая игра
между двумя умами выглядела примерно следующим образом.
Как и следовало ожидать, Иозеф первым обратил внимание на
своего будущего партнера Дезиньори и даже увлекся им. И не
только потому, что Плинио был старше, что он был красивым,
темпераментным и красноречивым юношей, но прежде всего потому,
что он был "оттуда", из внешнего мира, что он был
некасталийцем, человеком, у которого были мать, отец, дяди,
тети, сестры и братья, человеком, для которого Касталия со
всеми ее законами, традициями и идеалами была всего лишь одним
из этапов, отрезком пути, временным пристанищем. Для этой белой
вороны Касталия вовсе не означала всего мира, Вальдцель для
Плинио был школой, как многие другие, а возвращение в "мир" не
несло с собой позора и кары. Его не ожидало вступление в Орден,
ему предстояли карьера, брак, политическая борьба, короче -- та
"реальная жизнь", о которой каждый касталиец втайне жаждал бы
узнать побольше, ибо "мир" представлялся касталийцу, как он
некогда представлялся кающемуся грешнику или монаху, чем-то
неполноценным и запретным, однако от этого не менее
таинственным, соблазнительным и влекущим. А Плинио ничуть не
скрывал своей принадлежности к этому миру, не стыдился ее,
напротив, он был горд ею. С мальчишеским полунаигранным рвением
он сознательно подчеркивал свою обособленность, пользуясь любым
поводом, чтобы противопоставить свои мирские воззрения и мерки
-- касталийским, выдавая свои за лучшие, более правильные,
естественные и человечные. При этом он часто ссылался на
"природу" и "здравый смысл", противопоставляя их искаженному и
чуждому жизни "духу школы", не скупился па громкие слова и
ярлыки, однако у него хватало вкуса и ума не прибегать к грубым
провокациям и по мере сил не переступать обычных для Вальдцеля
правил ведения диспутов. Защищая "мир" и наивную жизнь от
"высокомерной схоластической духовности" Касталии, он стремился
доказать, что способен добиться успеха оружием самого
противника; он отнюдь не желал играть роль дикаря, который в
слепоте своей топчет цветник" интeллeктуaльного образования.
В то время часто можно было наблюдать, как Иозеф Кнехт,
держась где-нибудь в задних рядах, внимательно слушал
ораторствующего Дезиньори. Любопытство, удивление и страх
охватывали Иозефа, когда Плинио уничтожал все свято чтившееся в
Касталии, все ставил под сомнение, высмеивал то, во что он,
Кнехт, верил. Но Иозеф замечая также, что далеко не все
присутствовавшие относились серьезно к подобным речам, многие
слушают Плинио только потехи ради, как слушают базарного
крикуна. Не раз при нем и возражали Плинио, то иронизируя над
его нападками, то опровергая их. Однако вечно около этого
вольнослушателя кто-нибудь да толкался, вечно он привлекал
внимание; и был у него под рукой противник или нет, всегда
что-то притягивало к Дезиньори, всегда он вводил в соблазн.
Иозеф, должно быть, чувствовал то же, что и остальные ученики,
толпившиеся окало оратора, встречая его тирады порой смехом, а
порой и удивлением, но, несмотря на робость, даже страх,
нападавший на него, когда он слышал подобные речи, Иозеф
одновременно ощущал и их чудовищную притягательную силу, и не
только потому, что они развлекали его, -- нет, они захватывали
его куда глубже. Разумеется, внутренне он не соглашался ни с
какими мыслями смелого оратора, нет, но имелись определенные
сомнения, о существовании которых или даже о возможности
существования которых достаточно было знать, чтобы они уже
причиняли боль. Вначале боль эта не очень, беспокоила: что-то
задевало его, что-то тревожило, рождая неопределенные чувства,
-- нечто среднее между буйным стремлением куда-то и нечистой
совестью.
Вот почему должен был настать час, и он настал, когда
Дезиньори заметил, что среди слушателей есть один, для которого
речи его нечто большее, нежели занятная или предосудительная
забава или просто утоление страсти к спорам. Это был молчаливый
светловолосый юнец в тонкими чертами, немного робкий на вид, он
краснел и конфузился, скупо отвечая на его, Плинио,
доброжелательные расспросы. "Должно быть, мальчишка давно уже
следит за мной", -- подумал Плинио, решив вознаградить его
каким-нибудь приветливым жестом и тогда уже полностью
завоевать; он пригласил Кнехта после полудня к себе в комнату в
гости. Однако к этому стеснительному и суховатому юноше не
так-то легко было подступиться! К удивлению своему, Плинио
заметил, что юнец сторонится его, не вступает в разговор, а
приглашение прийти в гости даже не принял. Это, в свою очередь,
раззадорило старшего, и он тут же начал обхаживать Иозефа,
сначала побуждаемый только самолюбием, а затем и всерьез, ибо
почувствовал в нем достойного противника, возможно, будущего
друга или, наоборот, врага. Не раз он видел Иозефа неподалеку
от себя, тот напряженно слушал, но тут же отступал, как только
Плинио хотел подойти к нему.
Такое поведение Иозефа имело свои резоны. Давно уже понял
он, что в лице этого вольнослушателя и чужака его ждет что-то
важное, быть может, прекрасное, какое-то расширение горизонта,
открытые, познание нового, но, может быть, и опасный соблазн,
во всяком случае, нечто, перед лицом чего ему надо было
выстоять. Своими первыми сомнениями, вызванными встречей с
Плинио, он поделился с Ферромонте, но Карло не обратил на них
никакого внимания, считая Плинио самонадеянным и много
воображающим о себе малым, которого незачем и слушать, -- и
сразу же снова погрузился в свои музыкальные упражнения. Что-то
подсказывало Иозефу: пойди к директору, поделись с ним своей
тревогой, своими сомнениями, но после того памятного разговора
у Иозефа не осталось и следа приязни к Цбиндену. Он не мог
пойти к нему и все рассказать, боясь, что его не поймут, или
еще того хуже: разговор о бунтаре директор воспримет как некий
донос. И вот, смущенный попытками Плинио дружески сблизиться с
ним, он обращается к своему доброжелателю и доброму гению,
Магистру музыки, и посылает ему подробное письмо, к счастью,
сохранившееся до наших дней. "Я еще не уяснил себе, -- пишет
он, -- надеется ли Плинио в моем лице приобрести
единомышленника или ему нужен собеседник. Надеюсь на второе.
Ведь стремление обратить меня в свою веру означало бы попытку
толкнуть меня на предательство, попытку разрушить всю мою
жизнь, неразрывно связанную теперь с Касталией. За ее пределами
у меня нет ни родителей, ни друзей, к которым я мог бы
вернуться, если бы у меня когда-нибудь возникло такое желание.
Но если дерзкие речи Плинио не имеют целью обратить меня или
оказать на меня определенное влияние, они все же очень смущают
меня. Хочу быть с вами, уважаемый Магистр, предельно
откровенным: образ мыслей Плинио несет в себе нечто такое, что
я не могу отмести простым нет; он взывает к какому-то голосу во
мне, который склонен порой согласиться с ним. Скорей всего это
голос самой природы, вступающий в противоречие с моим
воспитанием и свойственными нам взглядами. Когда Плинио именует
наших учителей и Магистров жреческой кастой, а нас, учеников,
послушным стадом выхолощенных баранов, то это, разумеется,
грубые и нарочитые слова, но какая-то правда, быть может, все
же в них есть, ведь иначе они бы меня не тревожили? Плинио
способен высказывать поразительные и обескураживающие вещи.
Например, так: Игра, по его мнению, -- рецидив
фельетонистической эпохи{1_1_0_04}, пустая и безответственная
игра с буквами, в которой мы растворили язык различных видов
искусства и науки; вся она состоит из одних ассоциаций, играет
с одними аналогиями. Или вот еще пример: доказательством
бессмыслицы всего нашего духовного образования и отношения к
жизни является наше сознательное бесплодие. Например, вы
анализируете, говорит он, законы, стили и технику всех
музыкальных эпох, а сами не создаете никакой новой музыки. Вы
читаете и толкуете Пиндара и Гете, говорит он, и стыдитесь сами
сочинять стихи. Все это такие упреки, от которых я не в силах
отделаться смешком. И они еще не самые страшные, не те, что
ранят меня больнее всего. Хуже, когда он, например, утверждает
будто мы, касталийцы, живем наподобие искусственно выведенных
певчих птиц, не зарабатывая себе на хлеб, не зная горестей и
борьбы за существование, не зная и не желая знать о той части
человечества, на труде и бедности которой зиждется наша
комфортабельная жизнь". Письмо заканчивается словами:
"Глубокочтимый Магистр, быть может, я злоупотребил Вашей
добротой и вниманием, -- я готов услышать из Ваших уст упрек.
Побраните меня, наложите на меня епитимью, буду только
благодарен Вам. Право, я нуждаюсь в Вашем совете. Некоторое
время я еще выдержу это состояние, но повернуть все в нужную
сторону -- для этого я слишком слаб и неопытен, и самое плохое,
что я не могу довериться нашему директору, разве что Вы мне это
строго прикажете. Вот почему я докучаю Вам тем, что постепенно
становится для меня все более тяжким бременем".
Ах, какую неоценимую услугу оказал бы нам ответ Магистра,
держи мы его, черным по белому, в наших руках! Но ответ был дан
устно. Вскоре после того, как Иозеф отправил письмо, Магистр
музыки посетил Вальдцель, чтобы принять экзамен, и в первый же
день своего пребывания наилучшим образом позаботился о своем
юном друге. Мы знаем об этом из рассказов самого Кнехта.
Магистр отнюдь не облегчил ему задачи. Он начал с тщательной
проверки школьных отметок Кнехта и в особенности его приватных
занятий, каковые Магистр нашел чересчур односторонними. В этом
он согласился с директором, настояв, чтобы Иозеф сам во всем
признался, последнему. Относительно того, как Иозефу вести себя
с Дезиньори, он оставил весьма определенные указания и уехал не
ранее, чем обсудил все с Цбинденом. Последствием был не только
примечательный и незабываемый для всех, кто был тому
свидетелем, поединок между Дезиньори и Кнехтом, но также и
совершенно новые отношения между Кнехтом и директором. Правда,
они и теперь не были задушевными и таинственными, как в случае
с Магистром музыки, но они прояснились, и напряженность
исчезла.
Новая роль, выпавшая на долю Иозефа Кнехта, надолго
определила всю его жизнь. Ему было дозволено принять
предложенную Плинио дружбу и, так сказать, с открытым забралом
встретить его атаки, причем учителя не должны были вмешиваться
или контролировать их. Главная задача, поставленная Магистром,
заключалась в следующем: Кнехту вменялось в обязанность
защищать Касталию от ее критиков, а весь диспут вести на самом
высоком уровне; это повлекло за собой, между прочим,
необходимость активного усвоения всех законов, существовавших в
Ордене и Касталии, отчетливого их осознания. Прошло немного
времени, и диспуты между подружившимися противниками приобрели
известность, ученики боялись пропустить хотя бы один из них.
Агрессивный, иронический тон Дезиньори утратил свою прежнюю
грубость, формулировки его стали осторожней и ответственней,
критика более конкретной. До этого на стороне Плинио были почти
все преимущества: он прибыл из "мира", обладал его опытом, его
методами и средствами нападения, да и в нем самом было что-то
от бездушности этого мира; из разговоров, ведшихся взрослыми в
доме Дезиньори, ему было известно примерло все, что этот мир
имел против Касталии. Но возражения Кнехта заставили его теперь
вонять: хоть он и знал свой мир недурно, лучше любого
касталийца, зато Касталию, ее дух "он знал куда хуже, нежели
те, для кого она была родным домом, одновременно родиной и
судьбой. Он стал понимать и постепенно даже признавать, что он
здесь гость, а не абориген, и что не только там, в его мире, но
и здесь, в Педагогической провинции, имеется вековой опыт и
кое-какие достижения, и здесь имеются традиции, даже своя
"природа", которую он знал только частично и которая теперь,
через своего гляшатая Иозефа Кнехта, требовала к себе уважения.
А Кнехт, чтобы лучше справляться с ролью апологета, вынужден
был путем занятий, медитации и самовоспитания все яснее, все
глубже усваивать то, что ему предстояло защищать. В риторике
Дезиньори всегда одерживал верх, здесь, помимо темперамента и
честолюбия, свойственных ему от природы, ему помогали некоторый
светский опыт и знание жизни; даже терпя поражение, он никогда
не забывал о слушателях и обеспечивал себе достойное или, во
всяком случае, остроумное отступление, в то время как Кнехт,
припертый противником к стене, мог, например, сказать: "Об этом
мне надо еще подумать. Подожди несколько дней, Плинио, я тебе
тогда напомню".
Если отношения двух юношей и обрели теперь достойную
форму, а их диспут стал непременным атрибутом тогдашней
вальдцельской жизни, то для Кнехта ни сама его беда, ни весь
конфликт ничуть не сделались легче. Благодаря высокому доверию
и ответственности, возложенной на него, он справился с задачей,
и доказательством силы и здоровья его натуры служит то, что он
достиг этого без видимого вреда для себя. Но в душе он очень
страдал. Ведь дружеские чувства, которые он испытывал к Плинио,
предназначались не только обаятельному и остроумному, светскому
и бойкому на язык товарищу, но в не меньшей мере тому чужому
миру, который его друг и противник представлял, который Кнехт
угадывал и познавал в образе Дезиньори, в его словах и жестах;
тому, так называемому "реальному миру", где существовали нежные
матери и дети, голодающие люди и приюты для бедных, газеты,
избирательная борьба; тому примитивному и вместе изысканному
миру, куда Плинио ездил на каникулы, чтобы навестить родителей,
братьев и сестер, поухаживать за девушками, посетить собрания
рабочих или развлечься в фешенебельном клубе, в то время как
он, Иозеф Кнехт, оставался в Касталии, ходил в походы с
однокашниками, купался, разбирал ричеркары Фробергера{2_2_04}
или читал Гегеля.
Что сам он полностью принадлежит Касталии и должен жить
касталийской жизнью, жизнью без газет, без семьи, без кое-каких
легендарных развлечений, но и без нужды и голода,-- кстати,
ведь и Плинио, столь яростно обзывавший учеников элиты
трутнями, никогда не голодал и ни разу не заработал себе на
кусок хлеба, -- в этом Кнехт ни минуты не сомневался. Нет, мир
Плинио вовсе не был наилучшим из миров, не был он и более
разумно устроен. Но он существовал, он был здесь, и, как было
известно из всемирной истории, существовал всегда и всегда был
примерно таким же, как теперь. Многие народы никакого другого
мира не знали, они даже не догадывались о существовании
элитарных школ и Педагогической провинции, Ордена, Магистров и
Игры. Великое множество людей на земле жило иной жизнью, чем
жили в Касталии, проще, примитивней, опасней, незащищенней,
беспорядочней. И этот примитивный мир был для людей родным, да
Кнехт и сам чувствовал какой-то его след в собственном сердце,
подобие любопытства, тоски по нему и даже жалости к нему.
Отдать ему должное, отвести ему место в собственном сердце, но
не поддаться ему -- вот задача. Ибо рядом с ним и выше его
существовал другой мир, мир Касталии, мир духа, искусственно
созданный, упорядоченный и охраняемый, однако нуждающийся в
постоянном надзоре и воссоздании себя, мир иерархии. Служить
Касталии, не попирая и тем более не презирая и другой мир, и
притом не поглядывать на него исподтишка, с неясными желаниями,
с тоской по родине -- да, это было бы вернее всего! Ведь
маленькая Касталия служит большому миру, она поставляет ему
учителей, книги, разрабатывает научные методы, заботится о
чистоте духовных функций и морали и всегда, как некая школа и
прибежище, открыта для небольшого числа людей, предназначенных
посвятить свою жизнь духу и истине. Но почему же оба мира не
живут в полной гармонии и братстве рядом друг с другом,
проникая друг в друга? Почему нельзя объединить и тот и другой
в своем сердце и оба лелеять?
Случилось так, что один из приездов Магистра музыки совпал
с периодом, когда Иозеф, уставший и измученный возложенной на
него задачей, с превеликим трудом сохранял душевное равновесие.
Магистр понял это по некоторым намекам юноши, но гораздо
отчетливее свидетельствовал о том же его переутомленный вид,
беспокойный взгляд, какая-то рассеянность. Магистр задал
несколько наводящих вопросов, натолкнулся на упрямое нежелание
отвечать, перестал спрашивать и, озабоченный состоянием Иозефа,
повел его в класс фортепиано, якобы намереваясь сообщить ему о
некоем открытии музыкально-исторического характера. Он попросил
Кнехта принести клавикорды, настроить их и мало-помалу втянул
его в разговор о происхождении сонаты, покуда ученик в конце
концов в какой-то мере не забыл о своих бедах, не увлекся и,
уже сбросив с себя напряжение, благодарно внимал словам и игре
Магистра. А тот не торопил его, спокойно дожидаясь, когда
придет готовность к восприятию, которой Иозефу так недоставало.
И когда она пришла, Магистр закончил свое сообщение, сыграв
одну из сонат Габриэли, затем поднялся и, медленно расхаживая
по небольшому классу, стал рассказывать.
-- Многие годы тому назад соната эта меня очень занимала.
То были годы моего студенчества, еще до того, как меня
назначили учителем, а затем Магистром музыки. В то время я
носился с честолюбивой мечтой написать историю сонаты с новых
позиций, и тут наступил для меня период, когда мне не только не
удавалось подвинуться ни на шаг вперед, но меня охватывали
сомнения, имеют ли вообще какой-то смысл все эти
музыковедческие и исторические исследования и изыскания,
действительно ли они нечто большее, нежели забава праздных
людей, мишурный духовный заменитель подлинно переживаемой
жизни. Короче, мне предстояло преодолеть один из тех кризисов,
когда всякая наука, всякое духовное напряжение, всякая идея
вообще кажутся нам сомнительными, не имеющими никакой цены,
когда мы склонны завидовать крестьянину, шагающему за плугом,
влюбленной парочке, гуляющей по вечерам, птице, поющей в
листве, и каждой цикаде, звенящей летом на лугу, ибо жизнь их
представляется нам наполненной до краев и такой естественной,
такой счастливой -- ведь о нуждах их, о тяготах, опасностях и
страданиях мы ничего не ведаем! Одним словом, я потерял всякое
равновесие и должен признаться, что приятным такое состояние
никак не назовешь, мне, право, было очень тяжело. Я придумывал
самые диковинные варианты бегства и освобождения, помышлял о
том, чтобы стать бродячим музыкантом и кочевать со свадьбы на
свадьбу{2_2_05}, и если бы, как это описывается в старинных
романах, мне в ту пору явился чужестранный вербовщик и
предложил надеть мундир, вступить в любое войско и принять
участие в любой войне, я бы не отказался. В конце концов, как
оно и бывает в таких случаях, я настолько растерялся, что сам
уже ничего не понимал, и мне крайне необходима была помощь со
стороны.
На мгновение Магистр остановился, легкая улыбка скользнула
по его лицу. Затем он продолжал:
-- Разумеется, был у меня, как оно и положено,
руководитель моих ученых занятий, и, конечно же, наиболее
разумным и правильным, даже долгом моим было бы обратиться
именно к нему. Но так уж, Иозеф, все устроено: именно когда ты
попадаешь в трудное положение, сбиваешься с пути и тебе более
всего нужна поддержка, у тебя возникает необоримое отвращение к
самому простому и нормальному выходу, к просьбе о самой
обыкновенной помощи. Моему руководителю не понравился мой
квартальный отчет, и он сделал мне несколько веских замечаний,
а я-то думал, что на всех парах несусь к новым открытиям, новым
концепциям, и потому немного обиделся на него за эти упреки.
Словом, у меня не было никакого желания обращаться к нему; я
вовсе не хотел идти с повинной и признавать, что он оказался
прав. Своим товарищам я тоже не мог довериться, но был у нас
там по соседству один чудак, о котором я знал только
понаслышке, специалист по санскриту, прозванный "йогом". И вот
в минуту, когда я уже не в силах был выносить свое состояние, я
отправился к этому человеку, чья одинокая и странная фигура
столь же часто вызывала у меня улыбку, сколь и тайное
восхищение. Я зашел в келью, намереваясь обратиться к нему, но
застал его в состоянии самоуглубления, в ритуальной индийской
позе, и дозваться его оказалось невозможным: с тихой улыбкой на
устах он витал где-то в ином мире. Мне не оставалось ничего
другого, как ждать подле дверей, покамест он очнется. Ждал я
долго, может быть, час, может быть, два, и под конец так устал,
что невольно соскользнул на пол и остался сидеть, прислонившись
к стене. Но вот мой чудак начал постепенно пробуждаться, чуть
повернул голову, расправил плечи, медленно вытянул скрещенные
ноги и, собираясь встать, увидел меня. "Что тебе?" -- спросил
он. Я поднялся и, не раздумывая, даже не сознавая, что,
собственно, говорю, сказал: "Это сонаты Андреа Габриэли". Тут
он выпрямился, посадил меня на свой единственный стул, сам
присел на краешек стола и спросил: "Габриэли? Что же он тебе
сделал своими сонатами?" Тогда я пустился рассказывать ему о
себе и своем состоянии, и получилось у меня нечто вреде
исповеди. А он принялся расспрашивать и стал вдаваться в такие
подробности, что мне это показалось педантизмом: о всей моей
жизни, о занятиях, о Габриэли и его сонатах, он непременно
пожелал знать, когда я встаю, как долго читаю, сколько часов
музицирую, когда принимаюсь за трапезу и когда отхожу ко сну. А
я ведь уже доверился ему, даже как-то навязал себя, и теперь
вынужден был терпеливо сносить эти вопросы, отвечать на них;
мне стало стыдно, а он расспрашивал все беспощаднее, подвергая,
по сути говоря, всю мою духовную и нравственную жизнь
тщательному анализу. И вдруг он умолк, этот йог, а когда я и
после этого ничего не понял, он пожал плечами и сказал: "Разве
ты не видишь сам, в чем твоя ошибка?" Нет, я не видел. Тогда он
поразительно точно воспроизвел все, о чем до этого
расспрашивал, вплоть до первых признаков усталости, отвращения
и умственного застоя, доказав мне, что все это могло случиться
только от слишком свободного и бездумного увлечения занятиями и
мне давно пора с чужой помощью восстановить потерянные силы и
контроль над собой. Раз уже я отважился отказаться от
регулярных занятий медитацией, мне надлежало, по крайней мере,
при первых неблагоприятных симптомах восполнить это упущение. И
он был решительно прав. Я и впрямь уже довольно длительное
время не прибегал к медитации, не находя для нее досуга, был
как-то рассеян и раздражителен или слишком увлечен и возбужден
занятиями; мало того, по прошествии непродолжительного срока я
даже перестал осознавать свой грех, и нужно же было, чтобы
теперь, на пороге полного краха и отчаяния, мне вдруг напомнил
об этом другой! Поистине мне стоило тогда большого труда,
собравшись с духом, победить в себе подобную распущенность,
вернуться к школьным начальным упражнениям по медитации, чтобы
постепенно вновь обрести способность к концентрации и
самопогружению.
Вздохнув, Магистр закончил свою прогулку по комнате
следующими словами:
-- Таково-то мне пришлось, и я до сих пор немного стыжусь
говорить об этом. Но так бывает всегда, Иозеф, чем большего мы
требуем от себя и чем большего требуют от нас доставленные
перед нами задачи, тем в большей степени мы зависим от
источника силы -- медитация, вновь а вновь дарящей нам
примирение ума и сердца. Я мог бы привести тому немало
примеров: чем интенсивнее увлекает нас стоящая перед нами
задача, то возбуждая и возвышая, то утомляя и подавляя, тем
легче мы забываем об этом источнике, подобно тому как при
погружение в умственную работу мы часто забываем о своем теле и
о необходимости заботиться о нем. Истинно великие люди всех
времен и народов сами практиковали медитацию или, по крайней
мере, бессознательно нащупывали тот путь, куда она ведет.
Остальные же, даже самые талантливые и сильные, в конце концов
терпели поражение, потому что их задача или их честолюбивая
мечта одерживала над ними верх, превращая в одержимых, и они
уже не могли оторваться от сегодняшнего дня, соблюсти
дистанцию. Ну, ты ведь знаешь это еще из первых уроков. Это
непреложная истина. Но в непреложности ее убеждаешься только,
когда сам собьешься с пути.
Рассказ Магистра так глубоко запал в душу Иозефа, что он
наконец почувствовал опасность, грозившую ему, и с удвоенным
рвением предался медитации. Большое впечатление произвело на
него и то, что Магистр впервые как бы приоткрыл перед ним свою
личную жизнь, рассказал о своей юности, годах студенчества;
впервые Иозеф осознал, что и полубог, Магистр, когда-то тоже
был молодым человеком и тоже заблуждался. С благодарностью
Кнехт думал о том великом доверии, какое оказал ему своим
признанием Досточтимый. Значит, возможно было ошибаться,
впадать в отчаяние, нарушать правила и инструкции, шагать по
неверному пути и все же, одолев свои ошибки и собравшись с
силами, вновь вернуться на верную стезю и даже стать Магистром.
И Иозеф поборол кризис.
В течение двух-трех вальдцельских лет, покуда длилась
дружба между Плинио и Иозефом, вся школа наблюдала за
развертывающейся перед ней драмой -- дружбой-враждой Плинио и
Иозефа. В этой драме в какой-то мере принимали участие все --
от директора до самого юного ученика. Два мира, два принципа
нашли свое воплощение в Дезиньори и Кнехте, каждый из них как
бы возвышал другого, превращая любой спор в торжественный и
представительный поединок, который волновал всех. И если Плинио
после каждых каникул возвращался, словно прикоснувшись к
матери-земле, исполненный свежих сил, то Иозеф черпал свежие
силы в каждом размышлении, в каждой внимательно прочитанной
книге, в каждой медитации, в каждой встрече с Магистром музыки
и делался все лучшим адвокатом и представителем Касталии.
Когда-то давно, почти еще ребенком, он пережил свое первое
призвание. Теперь он познал второе, и именно эти годы выковали
из него совершенного касталийца. Он давно уже прошел первый
курс Игры в бисер и теперь, в каникулы, под наблюдением
опытного руководителя стал набрасывать свои первые
самостоятельные партии. Здесь ему открылся один из самых щедрых
источников радости и внутреннего отдохновения; со времени его
ненасытных упражнений на клавесине и клавикордах с Карло
Ферромонте ничто так не освежало его, так благодатно не
действовало на него, ни в чем он не находил такого
подтверждения самого себя, такого счастья, как в этих первых
проникновениях в звездный мир Игры.
Теми годами датированы и стихи Иозефа Кнехта,
сохранившиеся до наших времен благодаря копиям Ферромонте;
можно предположить, что их было гораздо больше, возможно также,
что именно эти стихи, самые ранние из которых родились еще до
приобщения Кнехта к Игре, немало способствовали выполнению
порученной ему роли и преодолению кризиса тех памятных лет.
Каждый, кто прочтет эти строфы, обнаружит в них следы
потрясения, пережитого тогда Кнехтом под влиянием Плинио.
Некоторые строки, несомненно, являются выражением глубокой
тревоги, принципиальных сомнений в себе самом и в смысле жизни,
покамест мы в конце концов в стихотворении "Игра стеклянных
бус" не находим, по нашему мнению, удачное и благодетельное их
разрешение. Между прочим, в самом факте написания этих стихов и
в том, что он показывал некоторые из них товарищам, мы видим
уже некоторую уступку миру Плинио, определенный элемент
бунтарства против законов Касталии. Ибо ежели Касталия и вообще
отказалась от создания художественных произведений (в том числе
и музыкальных -- там приемлют лишь сочинение очень строгих по
стилю и форме упражнений), то сочинительство стихов почиталось
вовсе немыслимым и даже позорным. Итак, забавой, досужей
безделицей эти стихи не назовешь, понадобилось высокое
давление, чтобы полились эти строки, изрядная доля упрямого
мужества, чтобы высказать такое.
Нельзя не отметить также, что и Плинио Дезиньори под
влиянием своего оппонента претерпел значительные перемены, и не
только в смысле воспитания в нем достойных и честных методов
борьбы. Шли школьные годы, оба сражаясь, дружили; Дезиньори
видел, как его партнер шаг за шагом вырастал в примерного
касталийца, в образе друга все зримей и живей представал перед
ним самый дух Педагогической провинции. И подобно тому как он,
Плинио, вызвал в Иозефе определенное брожение, привив ему нечто
от атмосферы своего мира, он и сам вдыхал касталийский воздух,
подпадая под его влияние и чары. Настал последний год его
пребывания в Вальдцеле, и вот однажды, по окончании
двухчасового диспута об идеалах монашества и его опасностях,
который они провели в присутствии старшего курса отделения
Игры, Дезиньори увлек Иозефа с собой на прогулку, чтобы сделать
ему признание, которое мы цитируем по письму Ферромонте.
"Я, разумеется, давно уже знаю, Иозеф, что ты далеко не
тот правоверный мастер Игры и святой касталиец, роль которого
ты так блистательно играешь. Каждый из нас обоих сражается на
том месте, на которое поставлен, и каждый из нас прекрасно
знает, что то, против чего он борется, имеет право на
существование и неоспоримую ценность. Ты стоишь на стороне
высшей культуры духа, я отстаиваю естественную жизнь. В ходе
нашей борьбы ты научился выслеживать и брать на мушку опасности
этой естественной жизни; твой долг указывать на то, как
естественная, наивная жизнь, лишенная духовной узды, заводит
наев трясину и непременно сталкивает к животному существованию
и еще ниже. А мой долг -- не уставая, повторять, сколь
проблематична, опасна и, наконец, бесплодна жизнь, зиждущаяся
на одном лишь духе. Ну, хорошо, пусть каждый защищает то, в
примат чего он верует: ты -- дух, я -- природу. Однако не сетуй
на меня, порой мне кажется, будто ты и в самом деле в наивности
своей принимаешь меня за врага вашего касталийского духа, за
человека, для которого ваши занятия, упражнения и игры -- одна
лишь мишура, хотя сам он по тем или иным причинам какое-то
время и принимает в них участие. Что ж, дорогой мой, ты
основательно ошибаешься, если действительно думаешь так! Должен
тебе признаться: я испытываю к вашей иерархии нечто похожее на
безумную любовь, часто она приводит меня в восторг, искушает
меня как само счастье. Должен тебе признаться также, что
несколько месяцев назад, находясь дома, я в разговоре с отцом
добился от него разрешения остаться в Касталии и вступить в
Орден, если в конце учения я сохраню это свое желание; и я был
поистине счастлив, получив наконец его согласие. С недавних пор
я твердо знаю: я им не воспользуюсь. И не потому, что у меня
пропало желание! Нет, но с каждым днем я вижу все ясней:
остаться у вас было бы для меня бегством, вполне приличным,
даже благородным, но все же бегством. Поэтому я решил вернуться
в мир. Но я навсегда останусь благодарным вашей Касталии и
впредь намерен практиковать некоторые ваши упражнения, а каждый
год непременно буду принимать участие в большой торжественной
Игре".
С глубоким чувством Кнехт передал это признание Плинио
своему другу Ферромонте. А тот в цитируемом письме добавляет:
"Для меня, человека музыки, это признание Плинио, к которому я
не всегда бывал справедлив, было как бы музыкальным
переживанием. Из противоречия "мир-дух" или "Плинио-Иозеф", из
столкновения двух непримиримых принципов на моих глазах вырос
синтез -- концерт".
По окончании четырехгодичного курса обучения в Вальдцеле,
когда Плинио уже предстояло возвращение в отчий дом, он передал
директору школы письмо отца, в котором содержалось приглашение
Иозефу Кнехту провести у них каникулы. Это был беспрецедентный
случай. Хотя отпуска для путешествий и посещений мест за
пределами Педагогической провинции и предоставлялись, главным
образом с познавательной целью, и даже не так уж редко, однако
всякий раз это было исключением, а не правилом, и такой
возможностью располагали только студенты, а никак не ученики.
Все же директор Цбинден счел приглашение, исходящее от главы
столь высокочтимого дома, достаточно важным и не решился
отклонить его сам, а предложил рассмотреть комиссии
Воспитательной Коллегии, которая очень скоро и ответила на него
лаконичным отказом. Для друзей настала кора расставания.
-- Подождем немного и попробуем им снова вручить
приглашение, -- заметил Плинио, -- когда-нибудь да добьемся
своего. Ты обязательно должен познакомиться с родителями, всеми
нашими, увидеть и понять, что все мы живые люди, а не просто
сброд светских бездельников и деляг. Мне тебя будет
недоставать. А ты, Иозеф, позаботься, чтобы оказаться на
вершинах твоей хитроумной Касталии. Что и говорить, тебе как
нельзя более подходит роль члена иерархии, но, сдается мне,
роль бонзы больше, чем роль фамулуса{2_2_02}, вопреки твоему
имени. Я пророчу тебе великое будущее, в один прекрасный день
ты станешь Магистром и тебя причислят к светлейшим.
Иозеф с грустью посмотрел на него.
-- Тебе хорошо издеваться, -- сказал он, пытаясь
проглотить комок в горле. -- У меня ведь нет и половины твоего
честолюбия, и если я когда-нибудь и займу важный пост, то ты к
тому времени давно уже будешь президентом или бургомистром,
федеральным советником или университетским профессором. Но ты
все же не поминай нас лихом, Плинио, и вею Касталию не забывай?
Ведь и у вас, там в миру, должны быть люди, которые знают о
Касталии нечто большее, чем анекдоты, столь охотно о нас
распространяемые...
Они пожали друг другу руки, и Плинио уехал. Последний
вальдцельский год прошел для Иозефа как-то очень тихо, его
такая тяжелая и утомительная обязанность, можно сказать, роль
общественного лица, неожиданно отпала, Касталия более не
нуждалась в защитнике.
Свой досуг он в тот год посвятил Игре, все сильней
увлекавшей его. Чудом дошедшая до нас записная книжка, в
которую он тогда заносил свои замечания о теории и значении
Игры, начинается словами: "Вся наша жизнь, как физическая, так
и духовная, есть некий динамический феномен, из полноты
которого Игра схватывает лишь эстетическую сторону и притом
преимущественно в виде ритмических процессов".
ГОДЫ СТУДЕНЧЕСТВА
Иозефу Кнехту было теперь около двадцати четырех лет. С
уходом из Вальдцеля завершились его ученические годы и
наступила вольная пора студенчества; если не считать
беззаботных детских лет, проведенных в Эшгольце, годы
студенчества были, пожалуй, самыми светлыми и счастливыми в его
жизни. Поистине, в свободных поисках юноши, впервые сбросившего
школьную узду, в его жажде открыть и завоевать все и вся, в его
стремительном движении к бесконечным горизонтам духовного мира
есть нечто трогательное, прекрасное, нечто от подлинного чуда,
ибо еще не развеялась в прах ни одна иллюзия, не возникло
сомнений ни в своей способности к безграничной самоотдаче, ни в
безграничности духовного мира. Именно для таких дарований, как
Иозеф Кнехт, для людей, по натуре своей стремящихся к
цельности, к синтезу и к универсальности, не влекомых отдельной
ярко выраженной способностью к ранней концентрации на одном
каком-нибудь поприще, -- для таких натур весна студенческой
вольности бывает часто порой глубокого опьяняющего счастья;
однако без дисциплины, вынесенной из школы элиты, без душевной
гигиены медитативных упражнений, без тактичного контроля со
стороны Воспитательной Коллегии подобная свобода представляла
бы для упомянутых дарований большую опасность и сыграла бы для
многих роковую роль, как оно и случалось с огромным числом
талантливых молодых людей до установления наших порядков в
докасталийские века.
В те архаические времена высшие учебные заведения в иные
периоды бывали переполнены юными натурами фаустовского типа,
которые на всех парусах мчались в открытое море науки и
академической свободы, неизбежно претерпевая все
кораблекрушения необузданного дилетантизма; ведь и сам Фауст
есть первообраз гениального дилетанта со всем присущим
последнему трагизмом. В Касталии же духовная свобода студента
бесконечно шире, чем в университетах прежних эпох, да и
возможности для исследования куда богаче, к тому же Касталия не
знает никакого воздействия материальных условий, здесь не
играют роли честолюбие, страх, бедность родителей, забота о
заработке и карьере и тому подобное. В академиях, семинарах,
библиотеках, архивах, лабораториях Педагогической провинции все
студенты, какого бы они ни были происхождения, имеют безусловно
равные возможности; их назначения на различные ступени иерархии
определяются исключительно данными интеллекта и характера. И
напротив, большая часть вольностей, соблазнов и опасностей,
подстерегающих молодых людей в мирских университетах -- как в
области духа, так и в материальной сфере -- в Касталии не
существует вовсе. Разумеется, и здесь есть свои опасности, свое
безумие и ослепление, да и где человечество избавлено от них? И
все же не одна возможность крушения, разочарования и гибели для
касталийского студента закрыта. Не может он, например,
предаться пьянству, не растратит он свою молодость на участие в
шумливых и заговорщических сообществах, столь характерных для
нескольких поколений студентов прошлых времен, не может он
вдруг открыть, что его студенческий диплом явная ошибка, что в
его школьной подготовке зияют уже невосполнимые пробелы; от
всего этого его оберегают касталийские порядки. Опасность
растратить свои силы на увлечение спортом или женщинами тоже не
велика. Что касается женщин, то касталийский студент не знает
ни опасностей и искушений брака, ни ханжества прежних эпох,
толкавших студента к аскетизму либо в объятия женщин, в большей
или меньшей степени продажных, и просто девок. Поскольку для
касталийских студентов не существует брака, то не существует
для них и морали любви, связанной с институтом брака. Поскольку
же у касталийца нет денег и, по сути говоря, никакой
собственности, то для него не существует и продажной любви. В
Педагогической провинции распространен обычай не выдавать
бюргерских дочек слишком рано замуж, и потому до свадьбы
студент или ученый для них самый подходящий любовник: этот уж
никогда не спросит о происхождении и о доходах родителей, он
давно привык по меньшей мере приравнивать духовные способности
к материальным, в большинстве случаев обладает недюжинным
воображением и доброй долей юмора, а поскольку денег у него не
водится, он должен расплачиваться личными доблестями. Подруга
касталийского студента не знает вопроса: а женится ли он на
мне? Нет, он не женится. Правда, бывали и такие случаи:
кто-нибудь из студентов элиты, женившись, возвращался в мир и
отказывался от Касталии и Ордена. Однако эти немногочисленные
случаи отступничества в истории школ и Ордена столь редки, что
обычно рассматриваются как курьез.
Поистине степень свободы и самоопределения,
предоставляемая ученикам элиты после выпуска из
подготовительных школ во всех областях знаний, весьма велика.
Ограничиваются они, если только дарование и интересы с самого
начала их не сужают, обязанностью для каждого представлять план
своих занятий на семестр, выполнение которого Коллегия
контролирует весьма мягко. Многосторонне одаренные студенты,
обладающие широкими интересами, -- а к ним относился и Кнехт,
-- благодаря этой очень широкой свободе воспринимают первые
студенческие годы как нечто удивительно заманчивое и радостное.
И именно студентам с многосторонними интересами, если они не
вовсе бездельники, Коллегия предоставляет почти райскую
свободу. По своему желанию и выбору студент может заглядывать в
любые науки, смешивать любые отрасли, одновременно увлекаться
шестью или восемью предметами или же с самого начала
ограничиться более узкой специальностью. Помимо выполнения
общих для всей Провинции и Ордена правил поведения, от него
ничего не требуется, лишь раз в год он обязан предъявлять
карточки, где отмечены посещаемость лекций и прочитанные
студентом книги, а также прохождение практики в различных
институтах. Более детальная проверка успехов начинается с
посещения специальных курсов и семинаров, к которым относятся
курсы Игры и консерватория; в этих случаях -- и это само собой
разумеется -- студенты обязаны держать официальные экзамены и
выполнять все задания, предложенные руководителем семинара. Но
никто им не навязывает посещения этих курсов; студент может,
если желает, годами просиживать в библиотеках или только
слушать лекции. Тем студентам, которые не торопятся выбрать
одну какую-нибудь науку, несколько оттягивая свое вступление в
Орден, никто не мешает совершать длительные странствия по самым
различным областям знания, напротив, их всячески поддерживают.
Помимо моральной чистоты, от них требуют подачи один раз в год
вымышленного "жизнеописания". Этой старой и столь часто
высмеиваемой традиции мы и обязаны тремя жизнеописаниями,
сочиненными Кнехтом в студенческие годы. Речь в данном случае
идет не о добровольном и неофициальном литературной труде, в
какой-то мере тайном, даже запретном, результатом которого были
написанные в Вальдцеле стихи, а о вполне обычной и официальной
работе. Еще на заре Касталия родился обычай обязывать младших
студентов (еще ее принятых в Орден) писать особого рода новеллы
или стилистические упражнения -- так называемые
"жизнеописания", представлявшие собой воображаемые биографии,
отнесенные к любой из прошлых эпох. Перед студентом ставилась
задача мысленно перенестись в окружение и культуру, духовную
атмосферу какой-нибудь исторической эпохи я придумать себе
соответствующую той обстановке жизнь. В зависимости от времени
и моды это были: императорский Рим, Франция семнадцатого или
Италия пятнадцатого веков, Афины эпохи Перикла или же Австрия
времен Моцарта, а у филологов к тому же утвердилось правило
составлять романы о своей жизни на языке и в стиле
соответствующей страны и эпохи. Сохранились в высшей степени
виртуозно сочиненные автобиографии в куриальном стиле папского
Рима 1200 года, автобиографии, написанные на монашеской латыни,
автобиографии, на итальянском языке "Ста новелл"{2_3_02}, на
французском Монтеня, в стиле немецкого барокко Мартина
Опица{2_3_03} и т.п. В этом вольном и игровом жанре сохранились
отголоски древнеазиатской веры в последующее возрождение и
переселение душ; среди педагогов и среди учеников было
распространено представление о том, что нынешней жизни,
возможно, предшествовала другая, в другом обличии, в другие
времена, в другой среде. Разумеется, это нельзя было назвать
верой в строгом смысле слова, в еще меньшей степени это было
учением; лучше всего назвать это своего рода игрой,
упражнением, полетом фантазии, попыткой представить себе свое
собственное "я" в ином окружении и в иной обстановке. Так же,
как в стилистических семинарах, а часто и в Игре, студенты в
данном случае учились бережно приподнимать завесу над минувшими
эпохами культуры, временами и странами, привыкали рассматривать
себя как некую маску, временное обличье энтелехии. У подобной
традиции есть своя прелесть, есть и свои преимущества, иначе он
бы так долго не сохранился. Кстати, было довольно много
студентов, в большей или меньшей степени веривших не только в
идею возрождения душ в ином обличии, но и в правдоподобие ими
самими созданных автобиографий. Конечно же, большинство этих
воображаемых жизней не было просто стилистическим упражнением
или историческим экскурсом, -- нет, это была своего рода мечта,
так сказать, идеальный или идеализированный автопортрет:
студенты описывали себя, как правило, в тех костюмах, наделяли
себя такими характерами, в каких им хотелось бы щеголять и
какие они хотели бы иметь в идеале. Добавим, что эти
жизнеописания представляли собой недурной педагогический прием,
некую вполне официальную отдушину для потребности в поэзии,
столь свойственной юношескому возрасту. Прошли уже многие
поколения с тех пор, как истинное и серьезное стихотворство
было осуждено: частью его заменили науками, а частью Игрой в
бисер. Однако жажда художественного творчества, жажда, столь
свойственная молодости, полностью не была этим утолена. В
сочинении воображаемых биографий, которые порой разрастались до
целых повестей, молодым людям предоставлялось вполне
дозволенное и просторное поле деятельности. Возможно, при этом
кое-кто и совершал свои первые шаги на пути к самопознанию.
Случалось, между прочим, -- и учителя взирали на это
благосклонно, -- что студенты в таких жизнеописаниях
обрушивались на нынешнее состояние дел в мире и на Касталию с
критикой и высказывали бунтарские мысли. Помимо всего прочего,
сочинения эти очень многое говорили учителям о моральном и
духовном состоянии авторов как раз в то время, когда студенты
пользовались наибольшей свободой и не находились под
пристальным контролем.
До нашего времени дошли три таких жизнеописания,
сочиненных Иозефом Кнехтом, и все три мы приведем от слова до
слова, полагая их наиболее ценной частью нашей книги. Написал
ли Кнехт только эти три вымышленные автобиографии, не
потерялась ли какая-нибудь еще -- об этом возможны самые
различные предположения. Определенно мы знаем только, что после
того, как Кнехт сдал третью, "индийскую", биографию, канцелярия
Воспитательной Коллегии рекомендовала ему для следующей выбрать
более близкую историческую эпоху, о которой сохранилось больше
документальных свидетельств, и обратить внимание на
исторические детали. Из рассказов и писем мы знаем: Кнехт
действительно занялся сбором материалов для новой такой
биографии, где хотел изобразить себя в восемнадцатом столетии;
он намеревался выступить в роли швабского теолога{2_3_04},
который оставляет церковную должность, дабы целиком посвятить
себя музыке; кстати, этот теолог -- ученик Иоганна Альбрехта
Бенгеля{2_3_05}, друг Этингера{2_3_06} и некоторое время гостит
в общине Цинцендорфа{2_3_07}. Нам известно также, что в ту пору
Кнехт прочитал и законспектировал много трудов, частью весьма
редких, о церковных уставах, пиетизме{1_01} и о
Цинцендорфе{2_3_07}, о литургиях и старинной церковной музыке.
Дошло до нас и то, что Кнехт был поистине влюблен в образ
прелата -- мага Этингера{2_3_06}, да и к магистру
Бенгелю{2_3_05} испытывал подлинную любовь и глубокое чувство
благоговения: он даже переснял его портрет, который в течение
длительного времени можно было видеть у него на письменном
столе. Кнехт предпринимал серьезные попытки прийти к
объективной оценке Цинцендорфа{2_3_07}, в равной мере и
привлекавшего и отталкивавшего его. В конце концов, так и не
завершив, Иозеф отложил эту работу, довольный уже тем, что
успел познать. Одновременно он объявил себя не в состоянии
создать на этом материале биографию, ибо чересчур увлекся
частностями. Именно это высказывание и дает нам окончательное
право усматривать в трех сохранившихся жизнеописаниях -- вовсе
не полагая при этом умалить их -- скорее труд поэтической и
благородной натуры, нежели работы ученого.
Для Кнехта обретенная свобода была не только свободой
научного познания, -- она означала также мощную разрядку. Он
ведь был не просто воспитанником, как все остальные, его
тяготили не только строгие школьные правила, четкий распорядок
дня, тщательный контроль и наблюдение учителей -- немалое
время, выпадающее на долю ученика элиты. Отношения с Плинио
Дезиньори возложили на плечи Кнехта еще большую тяжесть,
потребовавшую предельного напряжения умственных и душевных сил:
ведь то была роль весьма активная и представительная, и
ответственность по сути превышала его силы, была ему явно не по
возрасту. Со всем этим он справлялся только благодаря избытку
силы воли и таланта, и все же без поддержки издалека, поддержки
Магистра музыки, он, разумеется, не смог бы довести дело до
конца. Двадцатичетырехлетнего Кнехта мы видим в конце его
вальдцельских ученических лет, хотя и не по годам созревшим и
несколько переутомленным, но, как это ни удивительно, без
внешних признаков нанесенного ему вреда. Однако сколь глубоко
было потрясено все его существо этой ролью и этим бременем,
сколь близок он был к полному истощению, -- хотя тому и нет
прямых свидетельств, -- мы можем заключить из того, как
воспользовался сей молодой человек столь горячо желанной
свободой. Кнехт, в последние школьные годы стоявший на виду и в
некотором роде уже принадлежавший общественности, немедленно и
решительно от всего устранился. Более того, если проследить всю
его тогдашнюю жизнь, то складывается впечатление, что больше
всего ему хотелось стать невидимкой: никакое окружение, никакая
компания не казались ему достаточно тихими, никакая жизнь
достаточно уединенной. На первые, весьма пространные и бурные,
письма Дезиньори он отвечал очень кратко и неохотно, а затем и
вовсе перестал писать. Знаменитый ученик Кнехт словно в воду
канул; только в Вальдцеле слава его не меркла и со временем
приобрела легендарный характер.
Именно поэтому он в первые студенческие годы избегал
Вальдцель, что повлекло за собой даже временный его отказ от
посещения старших и высших курсов Игры.
И несмотря на это, -- хотя поверхностному наблюдателю
должно было броситься в глаза поразительное пренебрежение к
Игре, -- мы знаем: весь ход его свободных занятий, кажущийся
таким беспорядочным, бессвязным, во всяком случае -- необычным,
целиком определялся Игрой, возвращал его к Игре и к службе ей.
Мы останавливаемся на этом несколько подробнее, ибо черта эта
характерна. Иозеф Кнехт воспользовался свободой своих научных
занятий самым удивительным, даже, казалось бы, сумасбродным и
юношески гениальным образом. В Вальдцеле он, как и все,
прослушал введение в Игру и соответствующий повторный курс.
Захваченный притягательной силой этой Игры игр, он, которого в
последнем учебном году среди друзей уже называли хорошим
игроком, закончил еще один куре и, хотя числился только
учеником элиты, был принят во вторую ступень адептов Игры, а
это считалось редким отличием.
Одному из товарищей по повторному курсу, своему другу и
впоследствии помощнику, Фрицу Тегуляриусу, он спустя несколько
лет поведал о случае, который не только определил его решение
стать адептом Игры, но и оказал огромное влияние на его научные
исследования в годы студенчества. Письмо это сохранилось. Кнехт
пишет:
"Я хочу тебе напомнить один определенный день и одну
весьма определенную Игру того времени, когда мы оба,
назначенные в туже группу, с таким рвением трудилось над
дебютами наших первых партий. Руководитель подал нам несколько
идей и предложил на выбор разные темы, мы как раз достигли
щекотливого перехода от астрономии, математики и физики к
филологии и истории, а руководитель наш был великий мастер в
устройстве нам, нетерпеливым новичкам, всевозможных ловушек, в
заманивании нас на скользкую почву недопустимых абстракций и
аналогий. Он подсовывал нам заманчивые игры-безделушки из
области сравнительного языкознания и этимологии и забавлялся
сверх меры, если один из нас попадал в ловко расставленные
сети. До умопомрачения мы подсчитывали длину греческих слогов,
и вдруг нам, самым беззастенчивым образом сбив нас с толку,
вместо метрического, неожиданно предлагали заняться ударным
скандированием. Формально он преподавал блестяще и вполне
корректно, хотя вся манера подобного преподавания претила мне:
он демонстрировал нам ошибочные ходы, соблазнял на ложные
умозаключения, хотя и с похвальным намерением обратить наше
внимание на подстерегающие нас опасности, но в какой-то мере и
ради того, чтобы посмеяться над зелеными юнцами и наиболее
восторженным привить побольше скепсиса. Но именно на его
уроках, во время его издевательских экспериментов с ловушками и
подтасовками, когда мы, робея, ощупью пытались набросать
мало-мальски приемлемую партию, меня внезапно, всколыхнув всю
мою душу, охватило сознание смысла и величия нашей Игры. Мы
кромсали в то время какую-то языковедческую проблему и как бы
вблизи лицезрели блистательные взлеты языка, проходя с ним за
несколько минут путь, на который ему понадобились многие
столетия. При этом меня особенно поразила картина бренности
всего сущего: на наших глазах такой сложный, древний, многими
поколениями шаг за шагом созданный организм сначала расцветал,
уже неся в себе зародыш гибели, а затем это мудро возведенное
здание постепенно приходило в упадок -- один за другим в нем
появлялись признаки вырождения, вот-вот оно рухнет совсем. Но
тут меня озарила радостная, ликующая мысль: ведь падение и
смерть этого языка не завели в пустоту, в ничто, ибо юность
его, расцвет и даже упадок сохранились в нашей памяти, в наших
знаниях о нем и его истории, он продолжает жить в знаках и
формулах науки, в тайнописи Игры стеклянных бус, а потому в
любое время может быть восстановлен. Неожиданно я понял, что в
языке нашей Игры (во всяком случае, по идее) каждый знак
поистине всеобъемлющ, каждый символ и каждая комбинация
символов ведет не куда-нибудь, не к отдельно взятому примеру,
эксперименту или доказательству, но к центру, к тайне тайн
мира, к основе всех знаний. В озарении той минуты мне
открылось, что каждая модуляция из мажора в минор в сонате,
каждое превращение мифа или культа, каждая классическая
формулировка или высказывание художника -- при истинном
медитативном рассмотрении -- суть не что иное, как
непосредственный путь к тайнам мира, где между вдохом и
выдохом, между небом и землей, между Инь и Ян{2_3_08} вечно
свершается святое. Хотя я уже тогда как слушатель присутствовал
на нескольких хорошо проведенных играх и при этом пережил
несколько возвышенных минут и сделал не одно счастливое
открытие, я все же до той поры был склонен к сомнениям в
истинной ценности и значимости нашей Игры. В конце концов
каждая удачно решенная математическая задача может доставить
духовное наслаждение, всякая хорошая музыкальная пьеса, когда
ее слушаешь, и еще больше, когда ее играешь, способна возвысить
душу, приобщить к великому, а каждая проникновенная медитация
успокоит твое сердце, настроит его в унисон со вселенной.
Именно поэтому, нашептывал мне червь сомнения, Игра -- только
формальное искусство, сноровка ума, уменье остроумно
комбинировать, а потому не лучше ли бросить играть в нее и
заняться чистой математикой или хорошей музыкой? Но именно
тогда, впервые для меня, прозвучал внутренний голос самой Игры,
меня до мозга костей пронизал ее сокровенный смысл, и с того
часа я уверовал: царственная наша Игра -- поистине lingua
sacra, священный и божественный язык. Тебе нетрудно вспомнить
это мгновение, ведь ты тогда сам заметил, как я внутренне
преобразился: я услышал зов. Сравнить его я могу только с тем
незабываемым призывом, который преобразил и возвысил душу мою и
жизнь, когда я еще мальчиком встретился с Magister musicae и он
призвал меня в Касталию. Ты все заметил, и я это почувствовал,
хотя ты и не проронил ни слова; мы и ныне не будем больше
говорить об этом. Ну, так вот, у меня есть к тебе просьба, и
чтобы пояснить ее, я должен тебе рассказать кое-что, чего никто
еще не знает и не должен узнать и впредь. Мои нынешние занятия
-- не прихоть, они не продиктованы случайным настроением, в
основе их -- строго продуманный план. Ты, должно быть, хотя бы
в общих чертах, еще помнишь ту учебную партию, которую мы,
будучи на третьем курсе, построили под руководством учителя и
во время которой я услышал тот самый голос и пережил свое
призвание. Эту учебную партию (она начиналась с ритмического
анализа темы для фуги, в середине ее еще помещалось изречение,
приписываемое Конфуцию ) я изучаю и теперь, то есть
прорабатываю каждую фразу и перевожу ее с языка Игры на
первоначальный язык -- математический, орнаментальный,
китайский, греческий и т.д. Я хочу, хоть один раз в жизни,
по-настоящему проследить и сам достроить все содержание одной
партии. Первую часть я уже одолел, мне понадобилось на это два
года; вероятно, придется потратить еще несколько лет. Но раз
уже в Касталии нам дана свобода занятий, я решил
воспользоваться ею именно таким образом. Все возражения мне
известны. Большинство наших учителей заявило бы: понадобилось
несколько столетий для изобретения и усовершенствования Игры
как некоего универсального метода и универсального языка:
понадобилось несколько столетий, чтобы выразить с помощью
знаков этого языка все духовные ценности и понятия. И вот
являешься ты и хочешь проверить, правильна ли это! Тебе нужна
будет для этого вся жизнь, и ты раскаешься. Нет, неправда, для
этого не нужна вся жизнь, и я не раскаюсь. Теперь о моей
просьбе: ты ведь сейчас работаешь в Архиве Игры, а я, по вполне
основательным причинам, еще некоторое время хотел бы не
показываться в Вальдцеле. Потому прошу тебя ответить на
некоторые вопросы, то есть сообщить мне в несокращенном виде
официальные коды и знаки различных тем, хранящихся в Архиве. Я
рассчитываю на тебя, а также на то, что, когда я тебе
понадоблюсь, ты тоже будешь располагать мною".
Быть может, именно здесь уместно привести еще одну
выдержку из писем Кнехта, касающуюся Игры, на этот раз -- из
письма Магистру музыки, хотя оной написано на год или два
позднее вышеприведенного.
"Я думаю, -- пишет Кнехт своему покровителю, -- что можно
быть вполне хорошим, виртуозным мастером Игры, даже способным
Магистром, и не догадываться о подлинной тайне Игры, о
сокровенном ее смысле. Более того, человек, догадывающийся о
нем или познавший его, став виртуозом Игры или даже возглавив
ее, способен нанести ей куда больший вред, нежели тот, кто
ничего о ней не ведает. Ибо внутренняя, ээотерическая сторона
Игры, как и всякая эзотерика, направлена во всеединство, в
глубины, туда, где в:вечном вдохе и выдохе только вечное
дыхание повелевает самим собой. Того, кто до конца проник в
сокровенный смысл Игры, уже не назовешь собственно играющим,
ему чуждо множество, он не способен к радости изобретения,
составления и комбинирования, ибо он познал иные желания и
радости. Поскольку же я мню себя близким к самому смыслу Игры,
для меня и для других будет лучше, если я не сделаю Игру своей
профессией, а посвящу себя музыке".
Должно быть, Магистра музыки, вообще-то не щедрого на
письма, встревожило это признание, и он поспешил в своей
обычной дружеской манере предостеречь своего питомца: "Хорошо,
что ты не требуешь от своего руководителя Игры "эзотеричности"
в твоем понимании этого слова, ибо я надеюсь, что в твоих
словах не было иронии. Руководитель Игры или учитель,
обеспокоенный более всего тем, достаточно ли он приблизился к
"сокровенному смыслу", был бы плохим педагогом. Откровенно
признаюсь, на всем своем долгом веку я никогда не говорил своим
ученикам о "смысле" музыки; если таковой и существует, во мне
он не нуждается. И напротив, я всегда придавал большое значение
тому, чтобы мои ученики умели как следует отсчитывать восьмые и
шестнадцатые. Будешь ли ты учителем, ученым или музыкантом --
благоговей перед "смыслом", но не воображай, будто его можно
преподать. Одержимые желанием преподать "смысл", философы
истории некогда испортили половину мировой истории, положили
начало фельетонистической эпохе{1_1_0_04} и в немалой степени
повинны в потоках пролитой крови. Равным образом, если бы мне
предстояло познакомить учеников с Гомером или греческими
трагиками, я не пытался бы внушить им понимание поэзии как
формы божественного, а все свои усилия направил бы на раскрытие
им поэзии через достоверные знания ее языковых и метрических
средств. Дело учителя и ученого изучать эти средства, хранить
традиции и чистоту методов, а вовсе не возбуждать и ускорять
те, уже не могущие быть выраженными, переживания, которые
доступны только избранным или, что зачастую то же самое,
страдальцам и жертвам".
Переписка Кнехта тех лет не обильна, хотя, возможно,
многие письма затерялись; во всяком случае, об Игре и
"эзотерическом" толковании ее нигде более не упоминается;
наибольшее число сохранившихся писем, а именно из переписки с
Ферромонте, почти без исключения посвящены музыкальным
проблемам и анализу музыкальных стилей.
Таким образом, в многолетних зигзагах, наблюдаемых нами в
студенческие годы Кнехта, мы обнаруживаем точное
воспроизведение и прослеживание схемы одной-единственной
партии, то есть -- весьма определенный замысел, а также желание
настоять на своем. Дабы усвоить содержание одной-единственной
партии, которую они когда-то учениками упражнения ради сочинили
за несколько дней и которую на языке Игры можно было прочитать
за четверть часа, он год за годом просиживал в аудиториях и
библиотеках, изучал Фробергера и Алессандро Скарлатти,
построение сонаты и фуги, математику и китайский язык,
проработал систему звуковых фигур и теорию Фойстеля о
соответствии шкалы цветов определенным музыкальным
тональностям. Мы задаемся вопросом, зачем он ступил на этот
трудный, своевольный и, главное, такой одинокий путь, ведь
конечная цель его (вне Касталии сказали бы: выбор профессии)
была, несомненно, Играв бисер. Если бы он, ни к чему себя не
обязывая, поступил вольнослушателем в один из институтов Vicus
lusorum -- вальдцельское Селение Игры, -- то изучать все
специальные предметы, связанные с Игрой, оказалось бы гораздо
легче. В любое время он мог бы тогда рассчитывать на поддержку,
на совет, и, кроме того, там он мог бы предаваться своим
занятиям в окружении товарищей и единомышленников, а не
мучиться в одиночку, частенько даже в добровольном изгнании.
Что ж, он шел своим путем. Как мы полагаем, он избегал
Вальдцеля не только ради того, чтобы вытравить из памяти -- как
своей, так и других, -- какую роль он там играл, но и для того,
чтобы в общине адептов Игры не оказаться снова в подобной роли.
Ибо, должно быть, уже тогда он ощутил в себе некоторое
предназначение к руководству и представительству и делал все
возможное, дабы избежать этой навязываемой ему роли. Он
предугадывал тяжесть ответственности, уже тогда чувствовал ее
перед учениками Вальдцеля, которые восхищались им и которых он
так старательно избегал. Особенно остро он чувствовал ее перед
Тегуляриусом, инстинктивно догадываясь, что тот ради него готов
броситься в огонь и в воду. Именно в то время Кнехт стал искать
уединения, созерцания, а судьба толкала его вперед, на люди.
Таким мы примерно представляем себе его тогдашнее состояние. Но
была еще одна важная причина, отпугнувшая его от выбора
нормального курса обучения в высшей школе Игры и толкавшая к
одиночеству, а именно: неодолимый исследовательский порыв,
скрытой пружиной которого были все те же сомнения в самой Игре.
Разумеется, он познал и ощутил, что Игре в бисер можно
придавать высший и священный смысл, по он видел также, что
большинство играющих и учеников, даже часть руководителей и
учителей, нельзя было назвать адептами Игры в том, высшем
смысле; они воспринимали ее язык не как lingua sacra, а лишь
как остроумный вид стенографии, в самой же Игре видели
интересную и занимательную специальность, некий
интеллектуальный спорт или арену борьбы честолюбии. Как нам
говорит письмо к Магистру музыки, он уже имел кое-какое
представление о том, что, возможно, достоинства играющего не
всегда определяются поиском сокровенного смысла, что Игре также
необходима эзотеричность и она одновременно есть и техника, и
наука, и общественный институт. Одним словом, продолжались
сомнения и разлад. Проблема игры стала кровным вопросом,
великой проблемой его жизни, и он вовсе не хотел, чтобы его
борьба была облегчена вмешательством благосклонных пастырей или
низведена до безделицы приветливо-снисходительными улыбками
учителей.
Среди десятков тысяч уже сыгранных партий или среди
миллионов возможных он, разумеется, мог выбрать любую для своих
исследований. Он хорошо сознавал это и остановился на той
случайной, составленной его товарищами и им самим схеме. Это
была игра, во время которой его впервые захватил смысл всех
игр, и он понял, что призван стать адептом Игры в бисер. В те
годы он ни на минуту не расставался с сокращенной записью схемы
этой партии. В ней значились: формула астрономической
математики, принцип построения старинной сонаты, изречение
Конфуция, и тому подобное -- все на языке Игры, в знаках,
шифрах, аббревиатурах и сигнатурах. Читателю, возможно,
незнакомому с нашей Игрой, мы рекомендуем представить себе
подобную схему примерно как схему партии в шахматы, но только и
сами значения фигур, и варианты их взаимоотношений, а также
возможности их воздействия друг на друга необходимо мысленно
умножить во много раз и каждой фигуре, каждой позиции, каждому
ходу приписать определенное символическое содержание,
выраженное именно этим ходом, этой позицией, этой фигурой и так
далее.
Ну, так вот, свои студенческие годы Кнехт посвятил не
только детальному изучению приведенных в схеме содержаний,
принципов, произведений и систем, но и в процессе этого
изучения решил сам совершить путь через все эти культурные
эпохи, науки, языки, виды искусств, века. Не менее важной своей
задачей, не известной ни одному из учителей, он считал
тщательную проверку систем и средств искусства Игры на данных
объектах.
Забегая вперед, мы сообщим о результате его трудов:
кое-где он обнаружил пробелы, отдельные недостатки, но в целом
наша Игра, должно быть, выдержала его суровое испытание, в
противном случае он в конце концов не вернулся бы к ней.
Если бы мы сочиняли культурно-исторический очерк, то
многие сцены из студенческой жизни Кнехта, места, которые он в
те годы посещал, были бы достойны более подробного описания. Он
предпочитал, например, поскольку к этому представлялась
возможность, такие места, где мог работать в одиночестве или
вместе с немногими коллегами; к некоторым из этих мест он
сохранил благодарную привязанность. Несколько раз он бывал в
Монпоре, иногда в качестве гостя старого Магистра, иногда как
член семинара по истории музыки. Дважды мы застаем его в
Хирсланде, резиденции Ордена, как участника "великих бдений" --
двенадцатидневного поста и медитации. С особой радостью и даже
нежностью он впоследствии рассказывал своим близким о чудесной
Бамбуковой роще, уединенном уголке, где он изучал
"И-цзин"{2_3_09}. Здесь, повинуясь предчувствию или наитию, он
не только пережил и познал нечто решающее, но и нашел для себя
единственное в своем роде окружение и необыкновенного человека,
так называемого "Старшего Брата", создателя и жителя китайского
эрмитажа -- Бамбуковой рощи. Нам представляется уместным
несколько подробнее остановиться на описании этого
примечательного эпизода студенческих лет Кнехта.
К изучению китайского языка и классиков Кнехт приступил в
знаменитом Восточноазиатском институте, испокон веку
находившемся в селении классической филологии Сан-Урбане. Там
он быстро преуспел в чтении и письме, познакомился с
несколькими китайцами и уже выучил наизусть несколько песен из
"Ши-цзин"{2_3_010}, когда на второй год обучения
заинтересовался "И-цэйн", "Книгой перемен". В ответ на его
настояния китайцы, правда, давали ему всевозможные справки, но
никто не брался прочитать ему вводный курс, ибо учителя для
это-то в Восточноазиатском институте не было. Лишь после того,
как Кнехт уже в который раз явился с просьбой выделить ему
учителя для основательных занятий "Книгой перемен", ему
рассказали о Старшем Брате и его отшельничестве. Кнехт давно
уже обратил внимание на то, что, заинтересовавшись этой книгой,
он натолкнулся на область, от которой в Восточноазиатском
институте всячески открещивались. Тогда он стал осторожнее в
своих расспросах и, пытаясь побольше разузнать о Старшем Брате,
выяснил, что сей отшельник хотя и пользуется некоторым
уважением и даже славой, однако это скорее слава чудаковатого
одиночки, нежели ученого. В конце концов, решив, что ему не на
кого рассчитывать, кроме как на самого себя, Кнехт поспешно
закончил очередную семинарскую работу и отбыл. Пешком он
отправился в ту местность, где таинственный Старший Брат
некогда заложил свою бамбуковую рощу, прослыв не то мудрецом и
учителем, не то шутом. Узнал Кнехт о нем примерно следующее:
двадцать пять лет назад это был один из подающих самые большие
надежды студентов китайского отделения. Казалось, сама природа
предопределила его к этому факультету, и скоро он превзошел
лучших учителей, даже природных китайцев как в технике письма
кисточкой, так и в расшифровке старинных свитков. Однако он
несколько озадачивал всех тем, что всякими способами стремился
и внешне походить на китайца. Например, ко всем учителям, от
руководителя семинара до Магистра, он упорно обращался не так,
как это делали все студенты -- по титулу и на "вы", а называя
каждого "мой старший брат" (насмешливое прозвище это пристало к
нему навсегда). Особое внимание Старший Брат уделял оракульской
игре "И-дзин", в которую мастерски играл при помощи
традиционных стеблей тысячелистника. Наряду со старинными
комментариями к книге оракулов, любимым его чтением была книга
Чжуан Цзы{2_3_011}. Очевидно, строго рационалистический
конфуцианский дух, царивший на китайском отделении
Восточноазиатского института (с этим позднее столкнулся и
Кнехт), ощущался и тогда, ибо Старший Брат неожиданно докинул
институт, который весьма охотно сохранил бы его как
преподавателя специальной дисциплины, и пустился в странствия,
прихватив лишь кисточку, черепок для туши и две-три книги. Он
побывал на юге страны, навестил братьев по Ордену, должно быть,
все чего-то искал, и в конце концов нашел место для своего
схимничества; с большой настойчивостью письменно и устно он
добивался и добился от светских властей и Ордена разрешения
поселиться здесь и засадить это место. С тех пор он жил
идиллической жизнью в древнекитайском стиле, в мире с собой и
окружающим, стяжая то насмешки, как чудак, то почет и уважение,
как своего рода жрец, и поскольку у пего оставалось время от
ухода за бамбуковой рощей, которая защищала аккуратно разбитый
китайский садик от северных ветров, коротал свои дни в
медитации и переписке старинных свитков.
В те края и отправился Иозеф Кнехт, часто давая себе
роздых и любуясь ландшафтом, который после перехода через
перевалы, открылся ему на юге лазурной дымкой, пленяя ароматом
залитых солнцем террасных виноградников, бурыми скалами со
шныряющими по ним ящерицами, шатрами могучих каштанов, всей
пряной прелестью южных гор. День уже клонился к вечеру, когда
Кнехт достиг бамбуковой рощи; он вошел в нее и, пораженный,
увидел посреди причудливого сада китайский домик; источник
стекал с деревянного желоба по выложенной камнем канавке к
бассейну, из трещин которого пробивалась буйная зелень; в тихой
прозрачной воде плавали золотые рыбки. Над крепкими стволами
мирно шелестели метелки бамбука, газон кое-где прерывался
каменными плитами, на которых можно было прочесть надписи в
классическом стиле. Склонившийся над клумбами тощий человек,
одетый в желто-серое полотняное платье, в очках, через которые
выжидающе смотрели голубые глаза, выпрямился и медленно зашагал
навстречу гостю, без всякой неприязни, но с какой-то неловкой
робостью, присущей замкнуто живущим людям. Он вопрошающе
взглянул на Кнехта и стал ждать, что тот ему скажет. Кнехт
произнес китайские слова, приготовленные им для этого случая:
-- Юный ученик осмеливается засвидетельствовать свое
почтение Старшему Брату.
-- Благовоспитанному гостю -- добро пожаловать, --
ответствовал Старший Брат, -- юного коллегу рад видеть за
чашкой чая и радушной беседой, а ежели он того пожелает, то для
него найдется и ночлег.
Кнехт сделал "котао" и поблагодарил. Затем его ввели в
китайский домик, попотчевали чаем, показали садик, каменные
плиты с надписями, бассейн с золотыми рыбками, назвав их
возраст. До вечерней трапезы хозяин и гость сидели под
шелестящей листвой бамбука, обменивались любезностями, стихами
и речениями из классических текстов, созерцали цветы и
услаждались розовым сиянием вечера, отцветавшего над цепью гор.
Потом они снова вернулись в домик. Старший Брат подал хлеб и
фрукты, испек на крохотном очаге отличные лепешки для себя и
для гостя, а когда трапеза закончилась, студенту был задан
вопрос о цели его путешествия и притом по-немецки, по-немецки
же тот отвечал, как добрался сюда, с чем пришел, то есть с
намерением остаться столько, сколько Старший Брат дозволит быть
его учеником.
-- Об этом -- завтра, -- заметил отшельник и предложил
гостю ложе для ночлега.
Встав утром, Кнехт вышел в садик, присел на краю водоема и
залюбовался золотыми рыбками. Долго он глядел в этот маленький
и прохладный мир из темноты и света и колдовски играющих
красок, где в зелено-голубом, а то и в чернильном мраке
колыхались золотые тела, и как раз тогда, когда весь мир
казался заколдованным, уснувшим навек, чтобы никогда не
восстать из грез, они плавно, эластичным и все же пугающим
движением разбрызгивали хрустальные и золотые блестки по всему
сонному царству. А Кнехт продолжал смотреть, погружаясь в себя
все больше и больше, скорее грезя, чем созерцая, и даже не
заметил, как из китайского домика легкими шагами вышел Старший
Брат, остановился и долго наблюдал за своим погруженным в грезы
гостем. Когда Кнехт, стряхнув с себя оцепенение, наконец
поднялся, Старший Брат уже исчез, но очень скоро Кнехт услышал
из домика его голос, звавший гостя к чаю. Они обменялись
кратким приветствием, выпили по чашке и долго сидели в утренней
тишине, слушая звенящий плеск источника, мелодию вечности.
Отшельник встал и принялся хлопотать по хозяйству в
несимметрично построенном помещении, временами поглядывая
сощуренными глазами на Кнехта, и неожиданно спросил:
-- Готов ли ты надеть сандалии и удалиться отсюда?
Помедлив, Кнехт ответил:
-- Если надо, я готов.
-- А если случится так, что ты сможешь побыть здесь, готов
ли ты проявлять послушание, быть тих и нем, как золотая рыбка?
И снова студент сказал, что готов.
Покуда Кнехт с великим любопытством и не меньшим почтением
смотрел на Старшего Брата, "тих и нем, как золотая рыбка", тот
достал из деревянного сосуда, похожего на колчан, набор палочек
-- высушенные стебли тысячелистника. Внимательно пересчитав их,
он снова положил несколько палочек в колчан, одну отодвинул в
сторону, а оставшиеся разделил на две равные части; держа
половину в левой руке я доставая тонкими чувствительными
пальцами правой несколько палочек из второй половины, он считал
их и откладывал, покуда не осталось совсем немного палочек,
которые он зажал между двумя пальцами левой, руки. После этого
ритуального счета, когда от половины осталось две-три палочки,
он повторил ту же процедуру с другой половиной. Отсчитанные
палочки он отложил, перебрал вновь обе половины, одну за другой
пересчитал, снова взял оставшиеся между двух пальцев, все это
проделывая с какой-то экономной, тихой быстротой, что выглядело
как некая тайная, тысячу раз игранная и доведенная до
виртуозности игра. Так он сыграл несколько раз, и в конце
концов осталось три небольших, кучки, палочек, по числу их он и
определил знак, который нанес тоненькой кисточкой на листок
бумаги. Затем весь сложный ритуал повторился, палочки делились
на две небольшие кучки, их пересчитывали, несколько --
откладывали, зажимали между пальцев, покуда в конце концов
опять не остались три небольшие кучки и не был записан второй
знак. В каком-то таинственном, ни разу не нарушенном ритме
палочки, тихо постукивая друг о друга, передвигались,
пританцовывая, меняли свои места, составляли кучки, их
разделяли и вновь пересчитывали. В конце каждого тура пальцы
записывали очередной знак, так что в результате положительные и
отрицательные знаки стояли в шесть строчек друг над другом.
После этого палочки были аккуратно собраны и вновь уложены в
колчан. Сам же маг сидел на тростниковой циновке и долго молча
рассматривал результат вопрошания оракула на своем листочке.
-- Это знак Мон, -- произнес он наконец. -- Знак
именуется: безумство молодости. Наверху гора, внизу вода,
наверху Инь, внизу Кань. У подножия горы бьет источник, символ
юности. Толкование гласит:
Безумство юности удачливо.
Не я ищу юного безумца,
Юный безумец ищет меня.
На первый вопрос оракул ответит.
Докучать расспросами -- это назойливо.
Назойливому я ничего не скажу.
Настойчивость благотворна.
От напряжения Кнехт затаил дыхание. В наступившей тишине
послышался вырвавшийся у него вздох. Он не смел расспрашивать.
Но ему казалось, что он понял: юный безумец прибыл, ему
разрешено остаться. Еще в то время, когда пальцы и палочки
двигались подобно марионеткам, они заворожили его какой-то
осмысленностью, и хотя смысл этот невозможно было уловить,
результат уже был налицо. Оракул изрек приговор, он решил дело
в его пользу.
Мы не стали бы описывать этот эпизод с такими
подробностями, если бы Кнехт не рассказывал его столь часто
своим друзьям и ученикам, притом не без очевидного
удовольствия. А теперь вернемся к нашему повествованию.
Многие месяцы провел Кнехт в Бамбуковой роще и овладел
действом с палочками из тысячелистника, проделывая все
церемонии почти так же искусно, как и его учитель. Последний
каждодневно упражнялся с ним в пересчете палочек, посвятил его
в грамматику и символику языка оракулов, заставил выучить
наизусть и записать шестьдесят четыре знака, а в особенно
удачные дни рассказывал одну из историй Чжуан-Цзы.
В свободное время ученик ухаживал за садом, мыл кисти,
растирал тушь, научился варить и суп, приготавливать чай,
собирать хворост, следить за погодой, читать китайский
календарь. Но редкие его попытки во время немногословных бесед
заговорить об Игре, о музыке не приносили успеха. Казалось, он
обращается к глухому.
Иногда от этих вопросов Старший Брат отделывался
снисходительной улыбкой или же отвечал изречением вроде:
"Густые тучи -- нет дождя", "Благородный безупречен". Но когда
Кнехт выписал из Монпора небольшие клавикорды и ежедневно по
часу стал играть на них, хозяин не препятствовал ему в этом. В
один прекрасный день Кнехт признался своему учителю, что очень
хотел бы включить систему "И-цзин"{2_3_09} в Игру. Старший Брат
рассмеялся:
-- Попробуй, -- воскликнул он, -- сам увидишь, к чему это
приведет. Посадить и вырастить в этом мире приятную маленькую
бамбуковую рощу еще можно. Но удастся ли садовнику вместить
весь мир в эту свою рощу, представляется мне все же
сомнительным.
Однако довольно об этом. Мы упомянем лишь, что Кнехт,
много лет спустя, будучи уже весьма уважаемой персоной в
Вальдцеле, предложил Старшему Брату взять на себя преподавание
специального предмета, но тот так ему и не ответил.
Неоднократно Иозеф Кнехт отзывался о месяцах, проведенных
в Бамбуковой роще, как об особенно счастливом периоде своей
жизни, часто называя его "началом пробуждения", да и вообще с
тех пор слово "пробуждение" не раз встречается в его
высказываниях. Сходный, хотя и не вполне одинаковый смысл он до
этого придавал слову "призвание". Следует предположить, что
"пробуждаться" означало не что иное, как мгновенно осознать
самого себя, свое место внутри касталийского и
общечеловеческого мира. Однако нам кажется, что постепенно
акцент смещается в сторону самопознания, ведь Кнехт все глубже
проникался чувством своего особого, неповторимого положения и
назначения, в то время как понятия и категории устоявшейся
общей и специально касталийской иерархии становились для него
относительными.
С отъездом из Бамбуковой рощи Кнехт не оставил изучения
Китая, а продолжал эти занятия, уделяя особое внимание
старинной китайской музыке. Почти у всех древних китайских
авторов Кнехт наталкивался на восхваление музыки как одного из
источников всякого порядка, морали, красоты и здоровья. Такое
широкое и нравственное восприятие музыки давно уже было близко
ему благодаря Магистру музыки, который с полным правом мог бы
считаться ее олицетворением. Никогда не отступая от основного
плана своих занятий, известного нам из письма к Тегуляриусу,
Кнехт, едва нащупав что-либо существенное для себя, едва
почуяв, куда ведет "пробуждение", смело и энергично продвигался
вперед. Одним из положительных результатов пребывания у
Старшего Брата оказалось преодоление страха перед Вальдцелем;
теперь он каждый год посещал какие-нибудь высшие курсы Игры и
даже, не понимая, собственно, как это произошло, скоро стал в
Vicus lusorum человеком, на которого посматривали с интересом и
признанием. Он вошел в самый узкий и чувствительный орган всей
Игры -- в анонимную группу опытных мастеров, в чьих руках, по
сути, находилась ее судьба или, по крайней мере, судьба того
или иного направления, того или иного стиля Игры. Членов этой
группы -- в нее входили, хотя и не преобладали, также служители
отдельных институций Игры -- чаще всего можно было застать в
отдаленных и тихих помещениях Архива, занятых критическим
разбором отдельных партий, ратующих за вовлечение в Игру новых
тематических областей или настаивающих на запрете каких-либо
тем. Они постоянно вели опоры "за" или "против" меняющихся
вкусов и направлений Игры -- это касалось и ее формы, и внешних
приемов, и даже спортивного элемента. Каждый из вошедших в этот
круг виртуозно владел Игрой, каждый другого видел насквозь,
знал его способности, характер, подобно тому как это бывает в
коллегиях какого-нибудь министерства или в узком кругу
аристократического клуба, где встречаются и знакомятся
завтрашние и послезавтрашние правители и лидеры. Здесь всегда
царил приглушенный, изысканный тон; все пришедшие сюда были
честолюбивы, не выставляя этого напоказ, преувеличенно
внимательны и критичны. В этой элите молодого поколения из
Vicus lusorum многие касталийцы, да и кое-кто за пределами
Провинции, видели последний расцвет касталийских традиций,
сливки аристократической духовности, и не один юноша годами
лелеял честолюбивую мечту когда-нибудь стать членом этого
клана. Напротив, для других этот изысканный круг претендентов
на высшие должности в иерархии Игры был чем-то ненавистным и
упадочным, кликой задирающих нос бездельников, заигравшихся
гениев, лишенных вкуса к жизни и чутья реальности, высокомерным
и по сути паразитическим обществом щеголей и честолюбцев, чьей
профессией и содержанием всей жизни была забава, бесплодное
самоуслаждение духа.
Кнехт был невосприимчив как к первому, так и ко второму
взгляду; ему было безразлично, восхваляла ли его студенческая
молва как небывалую диковину или высмеивала как выскочку и
честолюбца. Важны для него были только его занятия, которые
теперь все вращались в сфере Игры. И еще для него был важен,
может быть, только один вопрос, а именно: вправду ли эта Игра
есть наивысшее достижение Касталии и стоит ли она того, чтобы
посвятить ей жизнь? Ведь углубление в Игру и в сокровенные
тайны ее законов и возможностей, освоение извилистых лабиринтов
ее Архива и запутанного внутреннего мира игровой символики --
все это вовсе не устраняло сомнений; он по опыту знал, что вера
и сомнения неотделимы; что о ни взаимно обусловлены, как вдох и
выдох, и потому с каждым шагом его проникновения во все области
микрокосма Игры возрастала и его прозорливость, его
восприимчивость ко всему сомнительному в самой Игре. Недолго
идиллия в Бамбуковой роще успокаивала его или, если угодно,
сбивала с толку; пример Старшего Брата показал ему, что из всей
этой совокупности проблем существовали различные выходы. Можно
было, например, превратиться в китайца, замкнуться за своей
садовой изгородью и жить так в прекрасном, но ограниченном
совершенстве. Можно было стать, пожалуй, и пифагорейцем, или
монахом и схоластом, но ведь все это было бы бегством, выходом
возможным и дозволенным лишь для немногих, отказом от
универсальности, от сегодняшего и завтрашнего дня ради чего-то
совершенного, однако минувшего. Это было бы возвышенным видом
дезертирство, и Кнехт вовремя почувствовал, что это не ;его
путь. Но каков же его путь? Он знал, что, помимо больших
музыкальных способностей и дара к Игре, в нем дремали еще
нетронутые силы, какая-то внутренняя независимость, упрямство в
высоком смысле этого слова, которое ни в коей мере не
затрудняло и не запрещало ему служить и подчиняться, но
требовало от него служения лишь наивысшему. И эти его силы, эта
независимость, это упрямство не были лишь определенной чертой
его внутреннего "я", -- они были направлены вовне и действовали
также и на окружающих. Еще в школьные годы, и особенно со
времени его соперничества с Плинио Дезиньори, он часто замечал,
что многим сверстникам, и особенно более молодым из соучеников,
он не только нравился, но они искали его дружбы, были склонны
встать под его начало, прислушивались к его совету, охотно
подчинялись его влиянию, и это его наблюдение впоследствии
довольно часто подтверждалось. Было что-то очень приятное,
лестное в этом наблюдении, оно тешило его честолюбие, укрепляло
его уверенность в себе. Но была и другая, совсем другая
сторона, мрачная и страшная. Ведь было нечто запретное и
отвратительное уже в этой склонности свысока смотреть на своих
товарищей, слабых и ищущих чужого совета, руководства и
примера, лишенных уверенности и чувства собственного
достоинства, а тем более в возникавшем порой тайном желании
сделать из них послушных рабов. К тому же, со времени диспутов
с Плинио, он хорошо знал, каким напряжением, какой
ответственностью, даже душевным бременем приходится
расплачиваться за каждый видный и блестящий пост. Знал и то,
как тяжко было иногда Магистру музыки сносить свое положение.
Приятно и даже соблазнительно властвовать над людьми, блистать
перед другими, но был в этом и некий демонизм, опасность,
недаром же всемирная история пестрит именами властителей,
вождей, полководцев, авантюристов, которые все, за редчайшими
исключениями, превосходно начинали и очень плохо кончали,
которые все, хотя бы на словах, стремились к власти добра ради,
а потом уже, одержимые и опьяненные властью, возлюбили власть
ради нее самой. Надо было освятить и употребить во благо данную
ему от природы власть, поставив ее на службу иерархии, и это
всегда разумелось для него само собой. Но где, в каком месте
приложить свои силы, дабы они служили наилучшим образом, были
бы плодотворны? Способность привлекать к себе, оказывать
большее или меньшее влияние на людей, особенно на молодых,
имела бы ценность для офицера или политика; здесь, в Касталии,
она ни к чему, здесь в таких способностях, по правде говоря,
нуждался разве только учитель или воспитатель, а такого рода
деятельность отнюдь не привлекала Кнехта. Если бы это зависело
только от него, он предпочел бы вести жизнь независимого
ученого или же адепта Игры. И вот перед ним вновь все тот же
старый и мучительный вопрос: есть ли эта Игра высшее из высших,
царица ли она в духовном царстве? Не есть ли она, вопреки
всему, в конце концов, только забава? Достойна ли она полного
самопожертвования, того, чтобы служить ей всю жизнь? Начало
этой достославной Игры было положено много поколений тому
назад, как некой замене искусства, а теперь, во всяком случае
для многих, она постепенно превращалась в своего рода религию,
возможность для незаурядных умов к сосредоточению и
благоговейной молитве. Таким образом, в груди Кнехта разгорался
старый спор между этическим и эстетическим. Никогда до конца не
высказанный, но никогда и не умолкающий вопрос, глухо и грозно
прозвучавший в его ученических стихах в Вальдцеле, был все тем
же: речь шла не только об Игре, а о всей Касталии.
Как-то раз, в тот период, когда все эти проблемы особенно
досаждали ему и во сне он часто видел себя дискутирующим с
Дезиньори, Кнехт, переходя через один из просторных дворов
вальдцельского Селения Игры, услышал вдруг, как кто-то громко
его окликнул, причем голос, хотя он ему и показался знакомым,
он узнал не сразу. Кнехт обернулся и увидел высокого молодого
человека с небольшой бородкой, бурно приветствовавшего его. Это
был Плинио, и под внезапным наплывом воспоминаний и нежности
Кнехт радушно ответил на приветствие. Они тут же договорились
встретиться вечером. Плинио давно уже окончил курс обучения в
мирских университетах, был уже чиновником и воспользовался
отпуском для участия в курсах Игры, точно таких, в каких он
участвовал несколько лет до этого. Но вечерняя встреча вскоре
привела обоих друзей в смущение. Плинио был здесь в гостях, его
терпели как дилетанта из другого мира, и хотя он с должным
рвением проходил соответствующий курс, но ведь то был курс для
вольнослушателей и любителей, так что дистанция оказалась
чересчур велика. Против него сидел знаток своего дела,
посвященный, который одним своим бережным отношением и вежливым
вниманием к заинтересованности друга в Игре, по существу, давал
ему понять, что имеет дело не с равным, не с коллегой, а с
ребенком, забавляющимся где-то на периферии науки, которая
другим, посвященным, была знакома до сокровеннейших глубин.
Кнехт предпринял попытку увести беседу от Игры, попросил Плинио
рассказать о его работе и жизни там, вне Касталии. Здесь уже
Иозеф оказался отставшим, ребенком, который задавал наивные
вопросы, а Дезиньори бережно поучал его. Плинио стал юристом,
стремился обрести политическое влияние, вот-вот должна была
состояться его помолвка с дочерью одного из партийных лидеров,
он говорил на языке, почти уже непонятном касталийцу; многие
часто приводимые Плинио выражения ничего не значили для Иозефа,
казались лишенными всякого смысла. Но все же он понял, что там,
вне Касталии, Плинио уже приобрел кое-какой вес, недурно
разбирался в делах, лелеял честолюбивые замыслы. Однако эти два
мира, которые в лице двух юношей десять лет назад с
любопытством и не без симпатии соприкоснулись, теперь оказались
чужими и несовместимыми, их разделяла пропасть. Правда, сразу
же бросалось в глаза, что этот светский человек и политик
сохранил какую-то привязанность к Касталии, он уже второй раз
жертвовал своим отпуском ради Игры; но ведь, в конце концов,
думал Иозеф, это то же самое, как если бы я вдруг явился в мир
Плинио в качестве любознательного гостя и попросил бы
разрешения посетить заседание суда, фабрику или
благотворительное учреждение. Обоих охватило разочарование.
Кнехт нашел своего бывшего друга в чем-то грубее, в нем
появилось много бьющего на эффект, а Дезиньори обнаружил в
товарище ученических лет высокомерие, проявлявшееся в его
исключительной интеллектуальности и эзотеричности: поистине
очарованный самим собой и своим спортом "чистый дух". Но оба
прилагали немалые усилия, чтобы преодолеть преграды, к тому же
у Дезиньори было что рассказать о своих студенческих годах,
экзаменах, поездках в Англию и на юг, о политических собраниях,
о парламенте. А один раз у него выскользнула фраза,
прозвучавшая как угроза или предостережение. "Вот увидишь, --
сказал он, -- скоро наступят тревожные времена, может быть,
разразится война, и не лишено вероятия, что само существование
Касталии снова будет поставлено под вопрос".
Однако Иозеф не очень серьезно отнесся к этому, он только
спросил:
-- А ты, Плинио, ты будешь "за" или "против" Касталии?
-- Да что там я, -- ответил Плинио с натянутой улыбкой, --
вряд ли кого-нибудь интересует мое мнение. Разумеется, я -- за
Касталию, и за Касталию без какого бы то ни было вмешательства
извне, иначе я не приехал бы сюда. Но все же, как ни скромны
ваши требования в смысле материальном, Касталия стоит стране в
год хорошенькую сумму.
-- Да уж, -- рассмеялся Иозеф, -- сумма эта, как мне
говорили, составляет примерно, одну десятую той, которую наша
страна во времена воинственного столетия расходовала на оружие
и снаряжение солдат.
Они встретились еще несколько раз, и чем ближе подходил
отъезд Плинио, тем старательнее они ухаживали друг за другом. И
все же оба почувствовали облегчение, когда по прошествии трех
недель Плинио покинул Педагогическую провинцию.
Магистром Игры был в то время Томас фон дер Траве{2_5_06},
человек широкоизвестный, много путешествовавший, знавший свет,
обходительный и полный учтивейшей внимательности к любому, но
во всем, что касалось Игры, проявлявший неумолимую аскетическую
строгость. Притом он был великий труженик, о чем и не
подозревали те, кто знал его только с внешней стороны,
например, в торжественном облачении верховного руководителя
публичных Игр или же на приемах делегаций. Ходила молва, будто
он человек рассудка, чересчур спокойный, даже холодный,
поддерживающий с музами лишь отношения вежливости. Среди
молодых, полных энтузиазма приверженцев Игры можно было
услышать даже отрицательные суждения о нем -- ошибочные
суждения, ибо если он и не был энтузиастом и вовремя больших
публичных Игр скорее избегал ставить большие и будоражащие
темы, то все же сыгранные им, блистательно построенные и
формально непревзойденные партии говорят о его большой близости
к сокровенным проблемам Игры.
В один прекрасный день Магистр вызвал Кнехта: он принял
его на частной квартире, в домашнем платье и спросил, не сможет
ли Кнехт и не доставит ли ему удовольствие в ближайшие дни
проводить у него здесь по полчаса, примерно в это же время дня.
Кнехт, еще ни разу не видевший Магистра с глазу на глаз, с
немалым удивлением подчинился этому приказу. На первый день
Магистр предложил ему познакомиться с объемистой рукописью,
содержащей одно из бесчисленных предложений (на этот раз оно
поступило от вальдцельского органиста), рассмотрение которых
входило в обязанности верховной инстанции Игры. В большинстве
своем это были ходатайства о включении в Архив Игры нового
материала. Изучил, например, кто-нибудь пристально историю
мадригала и обнаружил в его развитии особую кривую -- он спешит
выразить ее посредством геометрических и музыкальных
обозначений, чтобы она могла занять место в словарном запасе
Игры. Другой исследовал латынь Юлия Цезаря в ее ритмических
аспектах и нашел в ней поразительное сходство с результатами
хорошо известных исследований интервалов в византийских
церковных песнопениях. Или некий мечтатель изобрел уже не в
первый раз кабалу для нотного письма пятнадцатого столетия. Мы
уж не говорим о пламенных письмах чудаковатых
экспериментаторов, ухитрявшихся из сопоставления гороскопов
Гете и Спинозы делать самые поразительные выводы и
сопровождавших свои послания красиво выполненными в красках
геометрическими чертежами, притом вполне убедительными.
Кнехт довольно рьяно принялся изучать поступившее в тот
день предложение, у него самого в голове бродило не одно такое,
хотя ему никогда не приходило на ум посылать их Магистру.
Каждый ревностный адепт мечтает о постоянном расширении сферы
Игры, покуда она не охватит весь мир, вернее, он сам производит
это расширение в уме и в своих частных партиях, и те, которые
кажутся ему удачными, он надеется увидеть включенными не только
в его частный, но и в официальный Архив. В том-то и заключается
подлинное изящество игры опытных мастеров, что они настолько
овладели выражающими, именующими и формообразующими
возможностями игровых правил, что способны любой игре с
объективными и историческими ценностями придать совершенно
индивидуальные и единственные в своем роде черты. Один из
видных ботаников как-то шутки ради сказал об этом: "Для Игры
все должно быть возможно, даже то, что некое растение станет
беседовать с господином Линнеем по-латыни".
Итак, Кнехт помогал Магистру анализировать предложенную
органистом схему; полчаса пролетели незаметно. На следующий
день он вновь явился точно в указанное время и затем приходил в
течение двух недель и работал наедине с Магистром. После первых
же встреч он обратил внимание на то, что Магистр заставлял его
тщательно прорабатывать даже самые нелепые предложения,
никчемность которых сразу же бросалась в глаза. "Хватает же у
Магистра времени на такие пустяки!" -- думал он, но в конце
концов все же сообразил: дело здесь вовсе не в услуге Магистру,
не в помощи ему, а в том, что эти занятия -- прежде всего повод
для учтивой, но весьма тщательной проверки самого молодого
человека. С Кнехтом повторялось примерно то же, что произошло с
ним когда-то в мальчишеские годы после встречи с Магистром
музыки: он вдруг заметил это по отношению к нему товарищей, в
них появилась какая-то робость, они стали соблюдать, так
сказать, дистанцию, порой обращаясь к нему с иронической
почтительностью. Он понял: готовится перемена, но уже не мог
быть так счастлив, как тогда, прежде.
По окончании последних совместных занятий Магистр Игры
сказал своим немного высоким вежливым голосом, с присущей ему
четкостью интонации и без всякой торжественности:
-- Хорошо, завтра можешь больше не приходить, дела мы с
тобой пока закончили, однако через некоторое время я буду
вынужден снова просить тебя поработать со мной. Благодарю за
помощь, она была очень кстати. Полагаю, между прочим, что тебе
пора подать заявление о приеме в Орден; не думаю, чтобы там
возникли какие-нибудь препятствия, я уже говорил там о тебе.
Надеюсь, ты не против? -- Поднявшись, он добавил: -- Еще два
слова: скорей всего и ты, как большинство хороших адептов Игры
в свои молодые годы, склонен рассматривать нашу Игру как некий
инструмент для философствования. Одни мои предостережения не
отвадят тебя от этого, и все же я выскажу их. Философствуя,
следует прибегать к тем средствам, которые для этого годны, а
именно к средствам философии. Наша Игра -- не философия и не
религия, она самостоятельная дисциплина и по характеру своему
ближе всего к искусству, она есть искусство sui
generis{2_3_01}. Ты добьешься большего, если сразу будешь
придерживаться этого, а не придешь к тому же итогу, потерпев
сотни неудач. Философ Кант -- его теперь мало знают, но это
большой ум -- говорил о теологическом философствовании как "о
волшебном фонаре призраков ума". Мы не имеем права превращать
нашу Игру в нечто подобное.
Для Иозефа все это было так неожиданно, что от едва
сдерживаемого волнения он чуть не пропустил мимо ушей последнее
предостережение. Мгновенно его поразила мысль: конец твоей
свободе, конец студенческим годам, тебя примут в Орден, и очень
скоро ты займешь место в касталийской иерархии. Низко
поклонившись, он поблагодарил Магистра и вскоре после этого
зашел в вальдцельскую канцелярию, где и впрямь увидел себя в
списке Кандидатов, подлежащих зачислению в Орден. Как и все
студенты его ступени, он уже хорошо знал устав и тут же
вспомнил пункт, в соответствии с которым любой член Ордена,
занимающий высокий пост, имел право совершить обряд приема. Он
попросил, чтобы церемонию его принятия совершил Магистр музыки,
получил пропуск и краткосрочный отпуск и на следующий же день
отбыл к своему покровителю и другу в Монпор. Досточтимого
старого господина он застал не вполне здоровым, однако был
принято радостью.
-- Ты приехал как нельзя вовремя, -- сказал Магистр. --
Еще немного -- и я лишился бы права принять тебя как юного
брата в Орден. Я намерен оставить свою должность, моя отставка
уже одобрена.
Сама церемония оказалась очень простой. На второй день
Магистр музыки, как того и требовал устав, пригласил двух
свидетелей из числа братьев Ордена и предложил Иозефу статью из
устава как задание для медитации. Статья гласила: "Если
Коллегия призывает тебя занять определенный пост, то знай:
каждая следующая ступень -- это не шаг к свободе, а новое
обязательство. Чем выше пост, тем больше обязательство. Чем
больше власть, тем строже служение. Чем сильнее личность, тем
предосудительнее произвол".
-- Они собрались в музыкальной келье Магистра, той самой,
где Кнехт был впервые посвящен в искусство медитации; в честь
торжественного события Магистр потребовал исполнения прелюдии к
хоралу Баха, затем один из свидетелей зачитал краткое изложение
устава, а Магистр сам задал все связанные с ритуалом вопросы и
принял у своего юного друга обет. После церемонии они еще около
часа провели вместе в саду, и Магистр напутствовал Кнехта
дружескими пожеланиями, как лучше всего усвоить правила Ордена
и как жить по ним.
-- Хорошо, что ты вступаешь именно сейчас, -- сказал он,
-- ты заполнишь брешь, когда я уйду, как если бы у меня вдруг
появился сын, который вместо меня повел бы дела. -- Заметив
печаль на лице Иозефа, старик добавил: -- Не грусти,
пожалуйста, видишь -- я не грущу. Я порядком устал и рад
досугу, который мне теперь дано вкусить и коротать который мы
не раз будем вместе с тобой. При следующей встрече обращайся ко
мне на "ты". Я не имел права предложить тебе это, покуда был
связан должностью. -- Он отпустил Иозефа с той душевной и такой
располагающей улыбкой, которую Иозеф знал вот уже двадцать лет.
Кнехт скоро вернулся в Вальдцель -- отпуск ему дали только
на три дня. Не успел он снять дорожное платье, как его уже
вызвал Магистр Игры, встретивший его приветливо, как коллегу, и
поздравивший со вступлением в Орден.
-- Чтобы стать вполне коллегами и сотоварищами по
занятиям, -- продолжил он, -- нам недостает только твоего
включения в структуру нашей иерархии. Иозеф вздрогнул: конец
свободе! -- Я надеюсь, -- сказал он робко, -- что меня назначат
на какое-нибудь скромное место. Должен признаться вам, что
мечтал еще некоторое время посвятить себя свободным
исследованиям.
Магистр пристально посмотрел на него своими умными
глазами, и чуть ироническая улыбка скользнула по его губам.
-- Ты сказал "некоторое время", а сколько это?
-- Право, не знаю, -- ответил Кнехт, сконфузившись.
-- Так я и думал, -- согласился с ним Магистр.
-- Речь твоя -- речь студента, и понятия твои -- понятия
студента, Иозеф Кнехт. Так оно и должно быть, но очень скоро
это уже не будет так, ибо ты нам нужен. Тебе, вероятно,
известно, что и позднее, когда ты уже будешь занимать высокий
пост в нашей иерархии, ты сможешь получить отпуск для
исследовательской работы, если тебе удается убедить Коллегию в
ценности твоих занятий. Мой предшественник и учитель, например,
уже будучи Магистром Игры и убеленным сединами старцем, просил
и получил годичный отпуск для работы, в лондонских архивах. Но
он получил его не "на некоторое время", а на весьма
определенное число, месяцев, недель и дней. Вот с этим и тебе
придется смириться. А теперь я намерен сделать тебе
предложение. Для выполнения особой миссии нам нужен человек,
хорошо знающий, что такое ответственность, но малоизвестный за
пределами нашего круга.
Поручение заключалось в следующем: бенедиктинский
монастырь Мариафельс, один из старейших очагов просвещения в
стране, поддерживавший дружественные отношения с Касталией и
особенно благосклонный к Игре, просил прислать молодого учителя
для прочтения вводного курса в Игру, а также для занятий с
несколькими продвинувшимися учениками. Выбор Магистра пал на
Иозефа Кнехта. Отсюда и проистекали как пристальная проверка,
так и ускоренное принятие его в Орден.
ДВА ОРДЕНА
В некотором смысле Иозеф Кнехт чувствовал себя в то время
примерно так же, как некогда в гимназии после приезда Магистра
музыки. Навряд ли он задумывался над тем, что назначение его в
Мариафельс есть большое отличие и первый, крупный шаг по
ступеням иерархии; однако, приобретя теперь уже известный опыт,
он ясно видел это по изменившемуся обращению своих
commilitones{2_4_00}. Хотя с некоторых пор он и так принадлежал
внутри элиты к самому узкому избранному кругу, все же
необычайное поручение словно бы наложило на него особую печать:
начальство отметило его и намерено использовать по своему
усмотрению. Не то чтобы вчерашние товарищи отвернулись от него
или перестали дарить своим дружеским расположением, -- для
этого в столь высоком аристократическом кругу все были слишком
благовоспитанны, -- но возникла определенная дистанция;
вчерашний товарищ послезавтра легко мог стать начальником, а на
подобные оттенки и тонкости иерархических отношений сей круг
реагировал чрезвычайно чутко и находил им должное выражение.
Исключение составлял Фриц Тегуляриус, которого мы можем
назвать, наряду с Ферромонте, самым верным другом Иозефа
Кнехта. Этому человеку, который был по своим способностям как
бы предназначен к самому высокому, но тяжко страдал от
недостатка здоровья, равновесия и веры в себя, было столько же
лет, сколько Кнехту, и, следовательно, в пору, когда того
принимали в Орден, -- тридцать четыре года. Впервые они
встретились на одном из курсов Игры, и Кнехт тогда же
почувствовал, как сильно влечет к нему этого тихого и несколько
меланхоличного юношу. Благодаря своему чутью на людей, которое
он бессознательно проявлял уже тогда, Кнехт понял и характер
этой привязанности: то было чувство дружбы, готовой к
безоговорочной преданности и послушанию, и поклонение,
проникнутое огнем почти религиозной экзальтации, но
сдерживаемое и омрачаемое внутренним благородством и
предчувствием душевной трагедии. Только что пережив потрясение,
связанное с Дезиньори, и став из-за этого особенно легко
ранимым, Кнехт не подпускал к себе Тегуляриуса, хотя и самого
Кнехта влекло к этому интересному и необычному студенту. Для
характеристики его приведем страничку из секретной записи
Кнехта, сделанной им многие годы спустя и предназначенной для
информации Верховной Коллегии. В ней говорилось:
"Тегуляриус. Состоит с автором этих строк в личной дружбе.
Неоднократно отличавшийся в Койпергейме ученик, превосходный
знаток классической филологии, выказывает серьезные философские
интересы, занимался Лейбницем, Больциано, позднее Платоном.
Самый талантливый и блистательный знаток Игры, которого я знаю.
Это был бы провидением избранный Magister Ludi, если бы его
характер в сочетании с хрупким здоровьем не был решительно к
тому непригоден. Т. нельзя допускать ни к какой руководящей,
представительствующей или организаторской должности, это было
бы бедой и для него, и для дела. Болезненность его выражается в
припадках депрессии, периодах бессонницы и нервических болях,
нападающей на него меланхолии, резко выраженном желании
остаться одному, страхом перед долгом и ответственностью.
Возможно, и в мыслях о самоубийстве. С помощью медитации и
удивительной самодисциплины этот столь отягощенный недугами
человек держится так превосходно, что большинство окружающих
его людей и не подозревают о тяжести его страданий. В лучшем
случае замечают лишь необыкновенную робость и замкнутость.
Если, стало быть, Т. прискорбным образом непригоден для
замещения высоких должностей, то для Vicus lusorum он являет
собой жемчужину, совершенно незаменимое сокровище. Техникой
нашей Игры он владеет, как великий музыкант владеет своим
инструментом, с первого взгляда он угадывает самые тонкие
нюансы и как педагог заслуживает всяческой похвалы. Я не
представляю себе, как бы я смог обойтись без него на старших и
высших повторных курсах -- для младших мне жаль тратить его
силы; то, как он анализирует учебные партии новичков, не
обескураживая их, как он раскрывает их уловки, с первого
взгляда безошибочно распознает и обнажает всякого рода
подражательные или декоративные решения, каким образом в
превосходно обоснованной, однако неуверенно и сбивчиво
построенной партии выявляет истоки ошибок и тут же
демонстрирует их, словно речь идет об отличнейших анатомических
препаратах, -- все это нечто единственное в своем роде! Его
неподкупная проницательность при разборе и выправлении чужих
работ, собственно, и стяжала ему уважение учеников и коллег,
которое могло бы оказаться под вопросом из-за его неуверенной и
неровной, застенчиво-боязливой манеры держать себя. Сказанное
мною о совершенно уникальной гениальности Т. как мастера Игры я
хотел бы пояснить примером. В самом начале нашего с ним
знакомства, когда в смысле знания техники нам обоим курсы уже
мало что могли дать, он в какой-то час особого доверия и
расположения позволил мне заглянуть в некоторые игры, им тогда
сочиненные. При первом же беглом взгляде я убедился, сколь
блистательны они по идее, сколь новы и оригинальны по стилю, и
тут же выпросил у него несколько схем для внимательного
изучения, обнаружив вскоре, что и сама композиция этих партий
-- подлинная поэма, нечто столь удивительное и своеобразное,
что я не могу умолчать о ней в этой своей записи. Они походили
на маленькие драмы, состоящие из одного монолога и отображающие
индивидуальную, болезненную и вместе гениальную духовную жизнь
их автора, как отображает их мастерски выполненный автопортрет.
В них не только спорили друг с другом и диалектически
перекликались разные темы и группы тем, на которых основывалась
партия и последовательность и противопоставление которых были
весьма остроумны, но и синтез и гармонизация противоположных
голосов были решены не в обычной классической манере.
Гармонизация эта претерпевала несколько изломов, каждый раз в
изнеможении и отчаянии словно задерживалась перед самым своим
разрешением и наконец заканчивалась, замирая в сомнениях и
неразрешенных вопросах. Благодаря этому партии Т. обретали не
только некий волнующий и, по моему разумению, никем не
достигнутый хроматизм, но и становились воплощением трагических
сомнений и отречения, образной констатацией того, сколь
сомнительно всякое духовное усилие. При этом по своей
одухотворенности, по совершенству своей технической каллиграфии
они были столь необычайно красивы, что над ними можно было
расплакаться. Каждая из его игр столь искренне и глубоко
стремилась к своему решению и в конце концов с такой
благородной резиньяцией отказывалась от него, что это
становилось как бы совершенно построенной элегией на бренность,
присущую всему прекрасному, и на проблематичность, отмечающую в
конце концов все высокие устремления человеческого духа.
Item{2_4_02}, рекомендую Тегуляриуса, в случае если ему суждено
пережить меня или мое пребывание в должности, как чрезвычайно
нежную и драгоценную и в то же время всегда находящуюся под
угрозой жемчужину. Ему необходимо предоставлять как можно
больше свободы, к его совету необходимо прислушиваться во всех
серьезных вопросах Игры. Однако ему никогда не следует
препоручать самостоятельного воспитания учеников".
Этот своеобразный человек с течением лет действительно
стал другом Иозефа Кнехта. К Кнехту, в котором он, помимо его
духовности, восхищался чем-то похожим на властность, он
относился с трогательной преданностью, и очень многое из того,
что мы знаем о Кнехте, передано им. В узком кругу молодых
адептов Игры он был, пожалуй, единственным, кто не завидовал
порученной его другу миссии, и единственным, для кого отъезд
Кнехта на столь неопределенный срок означал столь глубокую,
почти невыносимую боль и потерю.
Сам Иозеф, преодолев первый испуг перед внезапной утратой
любимой свободы, воспринял новое свое назначение с радостью, у
него возникло желание попутешествовать, жажда деятельности и
любопытство к чужому миру, куда его посылали. Впрочем, нового
члена Ордена так сразу не отпустили в Мариафельс;
предварительно его на три недели упрятали в "полицию". Так
студенты называли один из небольших отделав Воспитательной
Коллегии, который следовало бы определить как его политическое
отделение или министерство внешних сношений, если бы это не
звучало чересчур уж громко для дела столь малого масштаба.
Здесь Кнехту преподали правила поведения члена Ордена в миру, и
чуть не каждый день господин Дюбуа, начальник этого отдела,
целый час сам уделял Иозефу. Этому добросовестному человеку
показалось сомнительным избрание столь неопытного и вовсе не
знающего свет юноши для такого поручения; он и не утаивал, что
скептически относится к решению Магистра Игры и потому прилагал
удвоенные усилия к тому, чтобы самым вежливым образом указать
юному члену Ордена на опасности внешнего мира и на способы их
преодоления. Отеческая забота господина Дюбуа, чистота его
помыслов так счастливо сочетались с желанием молодого человека
почерпнуть у него как можно больше, что в конце концов,
учитель, вводя ученика в правила общения с чуждым ему миром,
полюбил его, проникся к нему доверием и, вполне успокоившись,
отпустил Иозефа выполнять ответственную миссию. Скорей по
благорасположению, нежели руководясь политическим расчетом, он
решил доверить ему, уже от своего имени, еще одно поручение.
Господин Дюбуа, будучи одним из немногих "политиков" Касталии,
входил в ту очень небольшую группу чиновников, мысли и трудны
которых в основном были посвящены государственно-правовому и
экономическому положению Касталии, ее отношениям с внешним
миром и ее зависимости от него. Большинство касталийцев,
чиновники в не меньшей мере, чем ученые и студенты,
воспринимали свою Педагогическую провинцию как некий вечный и
стабильный мир, о котором они, разумеется, знали, что он не
всегда существовал, что и он когда-то родился, и родился в
эпоху тягчайшей нужды, что за него велись ожесточенные бои, и
он возник в конце воинственной эпохи столь же из
героико-аскетического самосознания и самоопределения людей
духа, сколь и из глубокой потребности измученных,
обескровленных народов в упорядоченности, в нормах, в разуме,
законе и мере. Это они понимали, понимали они также функцию и
назначение всех подобных Орденов и Провинций на земле: отказ от
власти, от погони за ней, но зато сохранение и обеспечение
постоянства и долговечности духовных основ всех мер и законов.
И все же касталийцы не знали, что такой порядок вещей вовсе не
был само собой разумеющимся, что предпосылка его --
определенная гармония между миром и духом, нарушить которую так
легко и так возможно; что всемирная история в целом отнюдь не
стремится к желаемому, разумному и прекрасному, не способствует
им, а в лучшем случае время от времени терпит их в виде
исключения. Глубинная, скрытая проблематичность самого их
касталийского существования не осознавалась почти никем из
касталийцев, это было, так сказать, делом вышеназванных
немногих политических умов, одним из которых и являлся господин
Дюбуа. Именно у него, завоевав доверие, Кнехт почерпнул первые
общие сведения о политических основах Касталии, поначалу
показавшиеся ему скорее отталкивающими и неинтересными, как и
большинству его братьев по Ордену, но вдруг заставившие
вспомнить когда-то оброненное Дезиньори замечание об опасности,
нависшей над Провинцией, а вместе и, казалось бы, давно забытый
и преодоленный горький привкус юношеских споров с Плинио, после
чего все неожиданно приобрело чрезвычайную важность и
превратилось в очередную ступень на его пути к пробуждению. В
конце последней встречи Дюбуа сказал:
-- Думаю, что могу теперь отпустить тебя. Строго
придерживайся порученного тебе досточтимым нашим Магистром Игры
и не менее строго тех правил поведения, которые мы преподали
тебе здесь. Мне доставило некоторое удовольствие оказать тебе
помощь; ты сам убедишься, что три недели, которые мы продержали
тебя здесь, прошли не без пользы. И если у тебя появится
желание выразить свое удовлетворение нашей информацией и нашим
знакомством, то я укажу тебе к тому путь. Ты отправляешься в
бенедиктинский монастырь и, проведя там некоторое время,
возможно, заслужишь доверие святых отцов. По всей вероятности,
тебе в кругу этих уважаемых господ и их гостей доведется
услышать политические разговоры, и ты легко поймешь, каковы их
политические настроения. Если при случае ты сообщишь мне о них,
я буду тебе признателен. Пойми меня правильно: ты никоим
образом не должен смотреть на себя как на некое подобие шпиона
или злоупотреблять доверием, которое окажут тебе
patres{2_4_01}. Ты не должен посылать мне ни единого сообщения,
которое обременило бы твою совесть. А что подобную информацию
мы принимаем к сведению и используем только в интересах Ордена
и Касталии, за это я тебе ручаюсь. Ведь подлинными политиками
нас не назовешь, у нас нет никакой власти, однако и мы должны
считаться с тем миром, который в нас нуждается или нас терпит.
При известных обстоятельствах для нас могло бы представлять
интерес сообщение, например, о том, что некий государственный
деятель посещал монастырь, что говорят о болезни папы, что в
список будущих кардиналов включены новые имена. Мы не зависим
от твоей информации, у нас имеются и другие источники, но
приобрести еще один, хотя бы небольшой, нам не повредит. А
теперь ступай, я истребую от тебя сегодня же решительного
ответа на мое предложение. Сейчас ни о чем другом не думай,
кроме возложенной на тебя миссии, и не осрами нас перед святыми
отцами. Итак, в добрый путь!
В "Книге перемен", которую Кнехт запросил перед отъездом,
предварительно проделав всю церемонию со стеблями
тысячелистника, он натолкнулся на иероглиф "Лю", означавший
"Странник", и на суждение "От малого к удаче. Страннику
благотворна настойчивость". Он отыскал шестерку на втором
месте, открыл толкование и прочел:
Странник приходит в приют,
Все его достояние при нем.
Молодой служка домогается его внимания.
Прощание не было ничем омрачено, лишь последний разговор с
Тегуляриусом оказался тяжким испытанием для обоих. Фриц силой
поборол себя и словно застыл, облачившись в ледяной панцирь: с
уходом друга он терял лучшее, что у него было. Характер Кнехта
не допускал столь страстной и исключительной привязанности к
одному-единственному другу, на худой конец он мог обойтись и
вовсе без друга, не колеблясь направить тепло своих чувств на
новые объекты и новых людей. Для Кнехта это прощание не было
особенно мучительной потерей, но он уже тогда хорошо знал друга
и понимал, какое потрясение, какое испытание оно означало для
последнего, и потому испытывал озабоченность. Не раз Кнехт
задумывался над этой дружбой, как-то даже заговорил о ней с
Магистром музыки и в какой-то мере постиг искусство объективно,
критически смотреть на собственные переживания и чувства. При
этом он осознал, что, по сути, не только и не столько большой
талант Тегуляриуса привлекал его и пробуждал в нем некую
любовь, но как раз сочетание таланта со столь крупными
недостатками, с такой немощью, осознал также, что однобокость и
исключительность любви, которой дарил его Тегуляриус, имела не
только хорошую, но и опасную сторону, ибо в ней таилось
искушение; дать почувствовать слабейшему силами, но не любовью
свою власть. В этой дружбе Иозеф считал себя обязанным до конца
проявлять определенную самодисциплину и сдержанность. Как ни
любил Кнехт Тегуляриуса, но тот не сыграл бы в его жизни
значительной роли, если бы дружба с этим нежным юношей,
обвороженным своим более сильным и самоуверенным другом; не
открыла бы Иозефу, что он наделен притягательной силой и
властью над людьми. Он знал: эта власть, этот дар привлекать
других и оказывать на них влияние в значительной мере есть дар
учителя и воспитателя, но в нем таится не одна опасность, он
возлагает определенную ответственность. Ведь Тегуляриус не был
исключением. Кнехт видел, что на него направлены многие
искательные взоры. Одновременно он все явственней ощущал
крайнюю напряженность всей обстановки, которая его окружала в
последний год, проведенный в Селении Игры. Он входил там в
официально не значащийся, однако строго ограниченный круг, или
сословие, избранных кандидатов и репетиторов Игры, в круг, из
которого время от времени того или другого привлекали для
выполнения различных поручений Магистра, Архивариуса или же для
ведения курсов Игры, но из которого уже не отбирали низших и
средних чиновников или учителей. То был как бы резерв для
замещения руководящих должностей. Здесь все друг друга знали
хорошо, даже очень хорошо, здесь никогда не ошибались
относительно способностей, характера и достижений друг друга. И
именно потому, что здесь, среди этих репетиторов Игpы и
кандидатов на высшие должности, каждый обладал талантами выше
среднего уровня, каждый но своим успехам, знаниям был лучшим из
лучших, именно поэтому всякая черта и оттенок характера,
предопределявшие будущего повелителя, человека, которому
сопутствует успех, играли особенно большую роль и за ними
неотступно и пристально следили. Избыток или недостаток
честолюбия, небольшие плюсы или минусы -- в манерах, росте,
внешности, наличие или отсутствие личного обаяния,
преимущество, выражающееся в большем влиянии на молодежь и на
Коллегию или просто в любезности, -- все имело здесь вес и
могло оказаться решающим в борьбе конкурентов. И если
Тегуляриус входил в этот круг только как аутсайдер, некий
гость, которого терпели, не подпуская близко, ибо у него не
было никаких данных вождя и повелителя, то Иозеф Кнехт был
полноправным членом самого узкого кружка. Должно быть, какая-то
особая свежесть и юношеская привлекательность, кажущаяся
недоступность страстям, бескорыстие и в то же время что-то от
ребяческой безответственности, какое-то целомудрие влекли к
нему молодежь, завоевывали поклонников. Вышестоящих же к нему
притягивала другая сторона этого целомудрия: почти полное
отсутствие тщеславия и карьеризма.
В самое последнее время воздействие его личности сперва по
нисходящей, а затем медленно, но верно и по восходящей линии,
было осознано и самим молодым человеком, и когда он с этой
позиции пробудившегося вглядывался назад, он видел обе линии
как бы проходящими через всю его жизнь и определяющими ее,
начиная с самого детства: с одной стороны, это была искательная
дружба, которой его дарили товарищи и младшие школьники, с
другой -- благосклонное внимание начальства. Бывали, правда, и
исключения, как, например, в случае с директором Цбинденом, но
зато и такие отличия, как благоволение Магистра музыки, а
теперь, совсем недавно, господина Дюбуа и даже самого Магистра
Игры. Это было очень заметно, и все же Кнехт раньше никогда
ничего не замечал, не хотел замечать. Скорей всего, то и был
предназначенный ему путь: словно бы само собой, безо всяких
усилий с его стороны, повсюду попадать в избранные, в элиту,
окружать себя обожающими друзьями и высокопоставленными
покровителями, но это был путь, не позволяющий останавливаться
у подножия иерархии, а приказывавший неустанно подниматься к
вершине, к свету, осеняющему ее. Нет, ему не суждено оставаться
ни субалтерном, ни вольным ученым, он призван повелевать. И как
раз то, что он это заметил позднее, чем другие, находящиеся в
равном с ним положении, и придавало ему то неуловимое
очарование, ту самую ноту целомудрия. Но почему он заметил это
так поздно, испытав при этом такое неприятное чувство? Да
потому, что повелевать не было его потребностью, не доставляло
ему никакого удовлетворения, потому что сам он жаждал
созерцательной жизни, а не активной, и был бы весьма доволен,
если бы ему удалось еще несколько лет оставаться никем не
замеченным студентом, любознательным и благоговейным
паломником, посещающим святыни прошлого, соборы музыки, сады и
леса мифологии, языков и идей. Теперь же, видя, что его
неумолимо толкают к vita activa{2_4_03}, on гораздо острей, чем
прежде, ощутил всю напряженность конкурентной борьбы честолюбий
в своем кругу, почувствовал, что его целомудрию грозит
опасность, что ему более не удастся его сохранить. И тогда он
понял, что все предначертанное и указанное, хотя и нежеланное,
он должен теперь желать и признавать, иначе ему не избавиться
от ощущения пленничества |