ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА КОАПП
Сборники Художественной, Технической, Справочной, Английской, Нормативной, Исторической, и др. литературы.



   Николай Васильевич Гоголь
   Рассказы и повести

ПОВЕСТЬ О ТОМ, КАК ПОССОРИЛСЯ ИВАН ИВАНОВИЧ С ИВАНОМ НИКИФОРОВИЧЕМ
СТАРОСВЕТСКИЕ ПОМЕЩИКИ
ВИЙ
КОЛЯСКА
Портрет
Шинель
Записки сумасшедшего
Нос
Невский проспект

   Николай Васильевич Гоголь
   ПОВЕСТЬ О ТОМ, КАК ПОССОРИЛСЯ
   ИВАН ИВАНОВИЧ С ИВАНОМ НИКИФОРОВИЧЕМ

   Глава I
   ИВАН ИВАНОВИЧ И ИВАН НИКИФОРОВИЧ

   Славная бекеша у Ивана Ивановича! отличнейшая! А какие смушки! Фу ты,
пропасть, какие смушки! сизые с морозом! Я ставлю бог знает что, если  у
кого-либо найдутся такие! Взгляните, ради бога, на них, - особенно  если
он станет с кем-нибудь говорить, - взгляните сбоку: что это  за  объяде-
ние! Описать нельзя: бархат! серебро! огонь! Господи боже  мой!  Николай
Чудотворец, угодник божий! отчего же у меня нет такой бекеши! Он сшил ее
тогда еще, когда Агафия Федосеевна не ездила в Киев.  Вы  знаете  Агафию
Федосеевну? та самая, что откусила ухо у заседателя.
   Прекрасный человек Иван Иванович! Какой у него дом в Миргороде!  Вок-
руг него со всех сторон навес на дубовых столбах, под навесом везде ска-
мейки. Иван Иванович, когда сделается слишком жарко, скинет с себя и бе-
кешу и исподнее, сам останется в одной рубашке и отдыхает под навесом  и
глядит, что делается во дворе и на улице. Какие у него  яблони  и  груши
под самыми окнами! Отворите только окно - так ветви и врываются в комна-
ту. Это все перед домом; а посмотрели бы, что у него в  саду!  Чего  там
нет! Сливы, вишни, черешни, огородина всякая, подсолнечники, огурцы, ды-
ни, стручья, даже гумно и кузница.
   Прекрасный человек Иван Иванович! Он очень любит дыни. Это его  люби-
мое кушанье. Как только отобедает и выйдет в одной  рубашке  под  навес,
сейчас приказывает Гапке принести две дыни. И уже сам разрежет,  соберет
семена в особую бумажку и начнет кушать. Потом велит Гапке принести чер-
нильницу и сам, собственною рукою, сделает надпись над бумажкою с  семе-
нами: "Сия дыня съедена такого-то числа". Если при этом был какой-нибудь
гость, то: "участвовал такой-то".
   Покойный судья миргородский всегда любовался, глядя на дом Ивана Ива-
новича. Да, домишко очень недурен. Мне нравится, что к нему со всех сто-
рон пристроены сени и сенички, так что если взглянуть на него издали, то
видны одни только крыши, посаженные одна на другую, что  весьма  походит
на тарелку, наполненную блинами, а еще лучше на  губки,  нарастающие  на
дереве. Впрочем, крыши все крыты очеретом; ива, дуб и две яблони облоко-
тились на них своими раскидистыми ветвями. Промеж дерев мелькают и выбе-
гают даже на улицу небольшие окошки с резными выбеленными ставнями.
   Прекрасный человек Иван Иванович! Его знает  и  комиссар  полтавский!
Дорош Тарасович Пухивочка, когда едет из Хорола, то  всегда  заезжает  к
нему. А протопоп отец Петр, что живет в Колиберде, когда соберется у не-
го человек пяток гостей, всегда говорит, что он никого не знает, кто  бы
так исполнял долг христианский и умел жить, как Иван Иванович.
   Боже, как летит время! уже тогда прошло более десяти лет, как он  ов-
довел. Детей у него не было. У Гапки есть дети и бегают часто по  двору.
Иван Иванович всегда дает каждому из них или по бублику, или по  кусочку
дыни, или грушу. Гапка у него  носит  ключи  от  комор  и  погребов;  от
большого же сундука, что стоит в его спальне, и от средней  коморы  ключ
Иван Иванович держит у себя и не любит никого туда пускать. Гапка, девка
здоровая, ходит в запаске, с свежими икрами и щеками.
   А какой богомольный человек Иван Иванович! Каждый воскресный день на-
девает он бекешу и идет в церковь. Взошедши в нее, Иван Иванович,  раск-
ланявшись на все стороны, обыкновенно помещается на крылосе и очень  хо-
рошо подтягивает басом. Когда же окончится служба, Иван  Иванович  никак
не утерпит, чтоб не обойти всех нищих. Он бы, может быть, и не хотел за-
няться таким скучным делом, если бы не побуждала его  к  тому  природная
доброта.
   - Здорово, небого1! - обыкновенно говорил он, отыскавши самую искале-
ченную бабу, в изодранном, сшитом из заплат платье. - Откуда ты, бедная?
   - Я, паночку, из хутора пришла: третий день, как  не  пила,  не  ела,
выгнали меня собственные дети.
   - Бедная головушка, чего ж ты пришла сюда?
   - А так, паночку, милостыни просить, не даст ли  кто-нибудь  хоть  на
хлеб.
   - Гм! что ж, тебе разве хочется хлеба? - обыкновенно  спрашивал  Иван
Иванович.
   - Как не хотеть! голодна, как собака.
   - Гм! - отвечал обыкновенно Иван Иванович. - Так тебе, может, и  мяса
хочется?
   - Да все, что милость ваша даст, всем буду довольна.
   - Гм! разве мясо лучше хлеба?
   - Где уж голодному разбирать. Все, что пожалуете, все хорошо.
   При этом старуха обыкновенно протягивала руку.
   - Ну, ступай же с богом, - говорил Иван Иванович. - Чего ж ты стоишь?
ведь я тебя не бью! - и, обратившись с такими расспросами к  другому,  к
третьему, наконец возвращается домой или заходит выпить  рюмку  водки  к
соседу Ивану Никифоровичу, или к судье, или к городничему.
   Иван Иванович очень любит, если ему кто-нибудь  сделает  подарок  или
гостинец. Это ему очень нравится.
   Очень хороший также человек Иван Никифорович. Его  двор  возле  двора
Ивана Ивановича. Они такие между собою приятели, какие свет не  произво-
дил. Антон Прокофьевич Пупопуз, который до сих пор еще ходит в  коричне-
вом сюртуке с голубыми рукавами и обедает по воскресным  дням  у  судьи,
обыкновенно говорил, что Ивана Никифоровича и Ивана Ивановича  сам  черт
связал веревочкой. Куда один, туда и другой плетется.
   Иван Никифорович никогда не был женат. Хотя проговаривали, что он же-
нился, но это совершенная ложь. Я очень хорошо знаю Ивана Никифоровича и
могу сказать, что он даже не имел намерения жениться. Откуда выходят все
эти сплетни? Так, как пронесли было,  что  Иван  Никифорович  родился  с
хвостом назади. Но эта выдумка так нелепа и вместе гнусна и  неприлична,
что я даже не почитаю нужным опровергать пред просвещенными  читателями,
которым, без всякого сомнения, известно, что у одних только ведьм, и  то
у весьма немногих, есть назади хвост, которые, впрочем, принадлежат  бо-
лее к женскому полу, нежели к мужескому.
   Несмотря на большую приязнь, эти редкие друзья не совсем были  сходны
между собою. Лучше всего можно узнать характеры их  из  сравнения:  Иван
Иванович имеет необыкновенный дар говорить чрезвычайно приятно. Господи,
как он говорит! Это ощущение можно сравнить только с тем,  когда  у  вас
ищут в голове или потихоньку проводят пальцем по вашей пятке.  Слушаешь,
слушаешь - и голову повесишь. Приятно! чрезвычайно приятно! как сон пос-
ле купанья. Иван Никифорович, напротив; больше молчит, но зато если вле-
пит словцо, то держись только: отбреет лучше всякой бритвы. Иван  Ивано-
вич худощав и высокого роста; Иван Никифорович  немного  ниже,  но  зато
распространяется в толщину. Голова у Ивана Ивановича  похожа  на  редьку
хвостом вниз; голова Ивана Никифоровича на редьку  хвостом  вверх.  Иван
Иванович только после обеда лежит в одной рубашке под  навесом;  ввечеру
же надевает бекешу и идет куда-нибудь - или к городовому магазину,  куда
он поставляет муку, или в поле ловить перепелов. Иван Никифорович  лежит
весь день на крыльце, - если не слишком жаркий день, то обыкновенно выс-
тавив спину на солнце, - и никуда не хочет идти. Если вздумается  утром,
то пройдет по двору, осмотрит хозяйство, и опять  на  покой.  В  прежние
времена зайдет, бывало, к Ивану  Ивановичу.  Иван  Иванович  чрезвычайно
тонкий человек и в порядочном разговоре никогда не  скажет  неприличного
слова и тотчас обидится, если услышит его. Иван  Никифорович  иногда  не
обережется; тогда обыкновенно Иван Иванович встает с  места  и  говорит:
"Довольно, довольно, Иван Никифорович; лучше скорее на солнце, чем гово-
рить такие богопротивные слова". Иван Иванович очень сердится, если  ему
попадется в борщ муха: он тогда выходит из себя - и тарелку кинет, и хо-
зяину достанется. Иван Никифорович чрезвычайно любит купаться  и,  когда
сядет по горло в воду, велит поставить также в воду стол  и  самовар,  и
очень любит пить чай в такой прохладе. Иван Иванович бреет бороду в  не-
делю два раза; Иван Никифорович один раз. Иван Иванович чрезвычайно  лю-
бопытен. Боже сохрани, если что-нибудь начнешь ему рассказывать,  да  не
доскажешь! Если ж чем бывает недоволен, то тотчас дает заметить это.  По
виду Ивана Никифоровича чрезвычайно трудно узнать,  доволен  ли  он  или
сердит; хоть и обрадуется чему-нибудь, то не покажет. Иван Иванович нес-
колько боязливого характера. У Ивана Никифоровича, напротив того,  шаро-
вары в таких широких складках, что если бы раздуть их, то в них можно бы
поместить весь двор с амбарами и строением. У  Ивана  Ивановича  большие
выразительные глаза табачного цвета и рот несколько похож на букву  ижи-
цу; у Ивана Никифоровича глаза маленькие, желтоватые, совершенно  пропа-
дающие между густых бровей и пухлых щек, и нос в виде спелой сливы. Иван
Иванович если попотчивает вас табаком, то всегда наперед  лизнет  языком
крышку табакерки, потом щелкнет по ней пальцем и, поднесши, скажет, если
вы с ним знакомы: "Смею ли просить, государь мой, об  одолжении?";  если
же незнакомы, то: "Смею ли просить, государь мой, не  имея  чести  знать
чина, имени и отечества, об одолжении?" Иван  же  Никифорович  дает  вам
прямо в руки рожок свой и прибавит только: "Одолжайтесь". Как Иван  Ива-
нович, так и Иван Никифорович очень не любят блох; и оттого ни Иван Ива-
нович, ни Иван Никифорович никак не пропустят жида с товарами, чтобы  не
купить у него эликсира в разных баночках против этих насекомых, выбранив
наперед его хорошенько за то, что он исповедует еврейскую веру.
   Впрочем, несмотря на некоторые несходства, как Иван Иванович,  так  и
Иван Никифорович прекрасные люди.

   Глава II,
   ИЗ КОТОРОЙ МОЖНО УЗНАТЬ, ЧЕГО ЗАХОТЕЛОСЬ ИВАНУ ИВАНОВИЧУ, О ЧЕМ  ПРО-
ИСХОДИЛ
   РАЗГОВОР МЕЖДУ ИВАНОМ ИВАНОВИЧЕМ И  ИВАНОМ  НИКИФОРОВИЧЕМ  И  ЧЕМ  ОН
ОКОНЧИЛСЯ

   Утром, это было в июле месяце, Иван Иванович лежал под навесом.  День
был жарок, воздух сух и переливался струями. Иван Иванович успел уже по-
бывать за городом у косарей и на хуторе, успел расспросить встретившихся
мужиков и баб, откуда, куда и почему; уходился страх и прилег отдохнуть.
Лежа, он долго оглядывал коморы, двор, сараи, кур, бегавших по двору,  и
думал про себя: "Господи боже мой, какой я хозяин! Чего у меня нет? Пти-
цы, строение, амбары, всякая прихоть, водка перегонная настоянная; в са-
ду груши, сливы; в огороде мак, капуста, горох... Чего ж еще нет у меня?
.. Хотел бы я знать, чего нет у меня?"
   Задавши себе такой глубокомысленный вопрос, Иван Иванович  задумался;
а между тем глаза его отыскали новые предметы, перешагнули чрез забор  в
двор Ивана Никифоровича и занялись невольно любопытным  зрелищем.  Тощая
баба выносила по порядку залежалое платье и развешивала его на  протяну-
той веревке выветривать. Скоро старый  мундир  с  изношенными  обшлагами
протянул на воздух рукава и обнимал парчовую  кофту,  за  ним  высунулся
дворянский, с гербовыми пуговицами, с отъеденным воротником; белые кази-
мировые панталоны с пятнами, которые когда-то натягивались на ноги Ивана
Никифоровича и которые можно теперь натянуть разве на его пальцы.За ними
скоро повисли другие, в виде буквы Л. Потом синий козацкий бешмет, кото-
рый шил себе Иван Никифорович назад тому лет двадцать,  когда  готовился
было вступить в милицию и отпустил было уже усы. Наконец, одно к одному,
выставилась шпага, породившая на шпиц, торчавший в воздухе. Потом завер-
телись фалды чего-то похожего на кафтан травяно-зеленого цвета, с медны-
ми пуговицами величиною в пятак. Из-за фалд выглянул  жилет,  обложенный
золотым позументом, с большим вырезом напереди. Жилет скоро закрыла ста-
рая юбка покойной бабушки, с карманами, в которые можно было положить по
арбузу. Все, мешаясь вместе, составляло для Ивана Ивановича очень  зани-
мательное зрелище, между тем как лучи солнца,  охватывая  местами  синий
или зеленый рукав, красный обшлаг или часть золотой парчи, или играя  на
шпажном шпице, делали его чем-то необыкновенным, похожим на тот  вертеп,
который развозят по хуторам кочующие пройдохи. Особливо когда толпа  на-
рода, тесно сдвинувшись, глядит на царя Ирода в золотой  короне  или  на
Антона, ведущего козу; за вертепом визжит скрыпка; цыган бренчит  руками
по губам своим вместо барабана, а солнце заходит, и свежий  холод  южной
ночи незаметно прижимается сильнее к свежим плечам и грудям полных хуто-
рянок.
   Скоро старуха вылезла из кладовой, кряхтя и таща  на  себе  старинное
седло с оборванными стременами, с истертыми кожаными чехлами для  писто-
летов, с чепраком когда-то алого цвета, с золотым шитьем и медными  бля-
хами.
   "Вот глупая баба! - подумал Иван Иванович, - она еще вытащит и самого
Ивана Никифоровича проветривать!"
   И точно: Иван Иванович не совсем ошибся в своей догадке. Минут  через
пять воздвигнулись нанковые шаровары Ивана Никифоровича и  заняли  собою
почти половину двора. После этого она вынесла еще шапку и ружье.
   "Что ж это значит? - подумал Иван Иванович,  -  я  не  видел  никогда
ружья у Ивана Никифоровича. Что ж это он? стрелять не стреляет, а  ружье
держит! На что ж оно ему? А вещица славная! Я давно себе  хотел  достать
такое. Мне  очень  хочется  иметь  это  ружьецо;  я  люблю  позабавиться
ружьецом".
   - Эй, баба, баба! - закричал Иван Иванович, кивая пальцем.
   Старуха подошла к забору.
   - Что это у тебя, бабуся, такое?
   - Видите сами, ружье.
   - Какое ружье?
   - Кто его знает какое! Если б оно было мое, то я, может быть, и знала
бы, из чего оно сделано. Но оно панское.
   Иван Иванович встал и начал рассматривать ружье со всех сторон и  по-
забыл дать выговор старухе за то, что повесила его вместе с шпагою  про-
ветривать.
   - Оно, должно думать, железное, - продолжала старуха.
   - Гм! железное. Отчего ж оно железное? - говорил про себя Иван Ивано-
вич. - А давно ли оно у пана?
   - Может быть, и давно.
   - Хорошая вещица - продолжал Иван Иванович. - Я выпрошу его. Что  ему
делать с ним? Или променяюсь на что-нибудь. Что, бабуся, дома пан?
   - Дома.
   - Что он? лежит?
   - Лежит.
   - Ну, хорошо; я приду к нему.
   Иван Иванович оделся, взял в руки суковатую палку  от  собак,  потому
что в Миргороде гораздо более их попадается на улице,  нежели  людей,  и
пошел.
   Двор Ивана Никифоровича хотя был возле двора Ивана Ивановича и  можно
было перелезть из одного в другой через плетень, однако ж Иван  Иванович
пошел улицею. С этой улицы нужно было перейти в  переулок,  который  был
так узок, что если случалось встретиться в нем двум повозкам в одну  ло-
шадь, то они уже не могли разъехаться и оставались в таком положении  до
тех пор, покамест, схвативши за задние колеса, не вытаскивали их  каждую
в противную сторону на улицу. Пешеход же убирался, как цветами, репейни-
ками, росшими с обеих сторон возле забора. На этот переулок  выходили  с
одной стороны сарай Ивана Ивановича, с другой - амбар, ворота и голубят-
ня Ивана Никифоровича.
   Иван Иванович подошел к воротам, загремел щеколдой: извнутри поднялся
собачий лай; но разношерстная стая скоро побежала,  помахивая  хвостами,
назад, увидевши, что это было знакомое лицо. Иван Иванович перешел двор,
на котором пестрели индейские голуби,  кормимые  собственноручно  Иваном
Никифоровичем, корки арбузов и дынь, местами зелень, местами  изломанное
колесо, или обруч из бочки, или валявшийся мальчишка в  запачканной  ру-
башке, - картина, которую любят живописцы! Тень от  развешанных  платьев
покрывала почти весь двор и сообщала ему некоторую прохладу. Баба встре-
тила его поклоном и, зазевавшись, стала на одном месте. Перед домом охо-
рашивалось крылечко с навесом на двух дубовых столбах - ненадежная защи-
та от солнца которое в это время в Малороссии не любит шутить и обливает
пешехода с ног до головы жарким потом. Из этого можно было  видеть,  как
сильно было желание у Ивана Ивановича приобресть необходимую вещь, когда
он решился выйти в такую пору, изменив даже своему всегдашнему обыкнове-
нию прогуливаться только вечером.
   Комната, в которую вступил Иван Иванович, была совершенно темна,  по-
тому что ставни были закрыты, и солнечный луч, проходя в дыру, сделанную
в ставне, принял радужный цвет и, ударяясь в противостоящую стену, рисо-
вал на ней пестрый ландшафт из очеретяных крыш, дерев и развешанного  на
дворе платья, все только в обращенном виде. От этого всей комнате  сооб-
щался какой-то чудный полусвет.
   - Помоги бог!- сказал Иван Иванович.
   - А! здравствуйте, Иван Иванович! - отвечал голос  из  угла  комнаты.
Тогда только Иван Иванович заметил Ивана Никифоровича, лежащего  на  ра-
зостланном на полу ковре. - Извините, что я перед вами в натуре.
   Иван Никифорович лежал безо всего, даже без рубашки.
   - Ничего. Почивали ли вы сегодня, Иван Никифорович?
   - Почивал. А вы почивали, Иван Иванович?
   - Почивал.
   - Так вы теперь и встали?
   - Я теперь встал? Христос с вами, Иван Никифорович! как  можно  спать
до сих пор! Я только что приехал из хутора. Прекрасные жита  по  дороге!
восхитительные! и сено такое рослое, мягкое, злачное!
   - Горпина! - закричал Иван Никифорович,  -  принеси  Ивану  Ивановичу
водки да пирогов со сметаною.
   - Хорошее время сегодня.
   - Не хвалите, Иван Иванович. Чтоб его черт взял! некуда  деваться  от
жару.
   - Вот-таки нужно помянуть черта. Эй, Иван Никифорович!  Вы  вспомните
мое слово, да уже будет поздно: достанется вам на том свете за  богопро-
тивные слова.
   - Чем же я обидел вас, Иван Иванович? Я не тронул ни отца, ни  матери
вашей. Не знаю, чем я вас обидел.
   - Полно уже, полно, Иван Никифорович!
   - Ей-богу, я не обидел вас, Иван Иванович!
   - Странно, что перепела до сих пор нейдут под дудочку.
   - Как вы себе хотите, думайте, что вам угодно, только я вас не обидел
ничем.
   - Не знаю, отчего они нейдут, - говорил Иван Иванович, как бы не слу-
шая Ивана Никифоровича. - Время ли не приспело еще, только время, кажет-
ся, такое, какое нужно.
   - Вы говорите, что жита хорошие?
   - Восхитительные жита, восхитительные!
   За сим последовало молчание.
   - Что эти вы, Иван Никифорович, платье развешиваете? - наконец сказал
Иван Иванович.
   - Да, прекрасное, почти новое платье загноила проклятая баба.  Теперь
проветриваю; сукно тонкое, превосходное, только вывороти - и можно снова
носить.
   - Мне там понравилась одна вещица, Иван Никифорович.
   - Какая?
   - Скажите, пожалуйста, на что вам это ружье, что выставлено  выветри-
вать вместе с платьем? - Тут Иван Иванович поднес табаку. - Смею ли про-
сить об одолжении?
   - Ничего, одолжайтесь! я понюхаю своего! - При этом Иван  Никифорович
пощупал вокруг себя и достал рожок. - Вот глупая баба, так она  и  ружье
туда же повесила! Хороший табак жид делает в Сорочинцах. Я не знаю,  что
он кладет туда, а  такое  душистое!  На  канупер  немножко  похоже.  Вот
возьмите, раздуйте немножко во рту. Не правда  ли,  похоже  на  канупер?
Возьмите, одолжайтесь!
   - Скажите, пожалуйста, Иван Никифорович, я все  насчет  ружья:что  вы
будете с ним делать? ведь оно вам не нужно.
   - Как не нужно? а случится стрелять?
   - Господь с вами, Иван Никифорович, когда же вы будете стрелять? Раз-
ве по втором пришествии. Вы, сколько я знаю и другие запомнят, ни  одной
еще качки2 не убили, да и ваша натура не так уже господом богом  устрое-
на, чтоб стрелять. Вы имеете осанку и фигуру важную.  Как  же  вам  тас-
каться по болотам, когда ваше платье, которое не во всякой речи прилично
назвать по имени, проветривается и теперь еще, что же  тогда?  Нет,  вам
нужно иметь покой, отдохновение.(Иван Иванович, как упомянуто выше, нео-
быкновенно живописно говорил, когда нужно было убеждать кого. Как он го-
ворил! Боже, как он говорил!) Да, так вам нужны приличные поступки. Пос-
лушайте, отдайте его мне!
   - Как можно! это ружье дорогое. Таких ружьев теперь не сыщете  нигде.
Я, еще как собирался в милицию, купил его у турчина. А теперь бы то  так
вдруг и отдать его? Как можно? это вещь необходимая.
   - На что же она необходимая?
   - Как на что? А когда нападут на дом разбойники... Еще бы не  необхо-
димая. Слава тебе господи! теперь я спокоен и не боюсь никого. А отчего?
Оттого, что я знаю что у меня стоит в коморе ружье
   - Хорошее ружье! Да у него, Иван Никифорович, замок испорчен.
   - Что ж, что испорчен? Можно починить. Нужно только смазать  конопля-
ным маслом, чтоб не ржавел.
   - Из ваших слов, Иван Никифорович, я никак не вижу дружественного  ко
мне расположения. Вы ничего не хотите сделать для меня в знак приязни.
   - Как же это вы говорите, Иван Иванович, что я вам не оказываю  ника-
кой приязни? Как вам не совестно! Ваши волы пасутся на моей степи,  и  я
ни разу не занимал их. Когда едете в Полтаву,всегда просите у  меня  по-
возки, и что ж? разве я отказал когда? Ребятишки  ваши  перелезают  чрез
плетень в мой двор и играют с моими собаками - я ничего не говорю: пусть
себе играют, лишь бы ничего не трогали! пусть себе играют!
   - Когда не хотите подарить, так, пожалуй, поменяемся.
   - Что ж вы дадите мне за него? - При этом Иван Никифорович облокотил-
ся на руку и поглядел на Ивана Ивановича.
   - Я вам дам за него бурую свинью, ту самую, что я  откормил  в  сажу.
Славная свинья! Увидите, если на следующий год она не наведет вам  поро-
сят.
   - Я не знаю, как вы, Иван Иванович, можете это говорить, на  что  мне
свинья ваша? Разве черту поминки делать.
   - Опять! без черта-таки нельзя обойтись!  Грех  вам,  ей-богу,  грех,
Иван Никифорович!
   - Как же вы, в самом деле, Иван Иванович, даете за ружье  черт  знает
что такое: свинью!
   - Отчего же она - черт знает что такое, Иван Никифорович ?
   - Как же, вы бы сами посудили хорошенько. Это-таки  ружье,  вещь  из-
вестная; а то - черт знает что такое: свинья! Если бы вы не говорили,  я
бы мог это принять в обидную для себя сторону.
   - Что ж нехорошего заметили вы в свинье?
   - За кого же, в самом деле, вы принимаете меня? чтоб я свинью...
   - Садитесь,садитесь!не буду уже...Пусть вам остается ваше ружье, пус-
кай себе сгниет и перержавеет, стоя в углу в комоде, -  не  хочу  больше
говорить о нем.
   После этого последовало молчание.
   - Говорят, - начал Иван Иванович, - что три короля объявили войну ца-
рю нашему.
   - Да, говорил мне Петр Федорович. Что ж это за война? и отчего она?
   - Наверное не можно сказать, Иван Никифорович, за что она. Я полагаю,
что короли хотят, чтобы мы все приняли турецкую веру.
   - Вишь, дурни, чего захотели! - произнес Иван Никифорович, приподняв-
ши голову.
   - Вот видите, а царь наш и объявил им за то войну. Нет, говорит, при-
мите вы сами веру Христову!
   - Что ж? ведь наши побьют их, Иван Иванович!
   - Побьют. Так не хотите, Иван Никифорович, менять ружьеца?
   - Мне странно, Иван Иванович: вы, кажется,  человек,  известный  уче-
ностью, а говорите, как недоросль. Что бы я за дурак такой...
   - Садитесь, садитесь. Бог с ним! пусть  оно  себе  околеет;  не  буду
больше говорить!..
   В это время принесли закуску.
   Иван Иванович выпил рюмку и закусил пирогом с сметаною.
   - Слушайте, Иван Никифорович. Я вам дам, кроме свиньи, еще два  мешка
овса, ведь овса вы не сеяли. Этот год все равно вам нужно будет покупать
овес.
   - Ей-богу, Иван Иванович, с вами  говорить  нужно,  гороху  наевшись.
(Это еще ничего, Иван Никифорович и не такие фразы отпускает.) Где вида-
но, чтобы кто ружье променял на два мешка овса? Небось бекеши  своей  не
поставите.
   - Но вы позабыли, Иван Никифорович, что я и свинью еще даю вам.
   - Как! два мешка овса и свинью за ружье?
   - Да что ж, разве мало?
   - За ружье?
   - Конечно, за ружье.
   - Два мешка за ружье?
   - Два мешка не пустых, а с овсом; а свинью позабыли?
   - Поцелуйтесь с своею свиньею,а коли не хотите, так с чертом!
   - О! вас зацепи только! Увидите: нашпигуют вам на том свете язык  го-
рячими иголками за такие богомерзкие слова. После разговору с вами нужно
и лицо и руки умыть, и самому окуриться.
   - Позвольте, Иван Иванович; ружье вещь благородная, самая  любопытная
забава, притом и украшение в комнате приятное...
   - Вы, Иван Никифорович, разносились так с своим ружьем, как дурень  с
писаною торбою, - сказал Иван Иванович с досадою,  потому  что  действи-
тельно начинал уже сердиться.
   - А вы, Иван Иванович, настоящий гусак3.
   Если бы Иван Никифорович не сказал этого слова, то они  бы  поспорили
между собою и разошлись, как всегда,  приятелями;  но  теперь  произошло
совсем другое. Иван Иванович весь вспыхнул.
   - Что вы такое сказали, Иван Никифорович? - спросил он, возвысив  го-
лос.
   - Я сказал, что вы похожи на гусака, Иван Иванович!
   - Как же вы смели, сударь, позабыв и приличие и уважение к чину и фа-
милии человека, обесчестить таким поносным именем?
   - Что ж тут поносного? Да чего вы, в самом деле, так размахались  ру-
ками, Иван Иванович?
   - Я повторяю, как вы осмелились, в противность всех приличий, назвать
меня гусаком?
   - Начхать я вам на голову, Иван Иванович! Что вы так раскудахтались?
   Иван Иванович не мог более владеть собою: губы его дрожали; рот изме-
нил обыкновенное положение ижицы, а сделался похожим на  О:  глазами  он
так мигал, что сделалось страшно. Это было у Ивана Ивановича чрезвычайно
редко. Нужно было для этого его сильно рассердить.
   - Так я ж вам объявляю, - произнес Иван Иванович, - что я  знать  вас
не хочу!
   - Большая беда! ей-богу, не заплачу от этого! - отвечал Иван  Никифо-
рович.
   Лгал, лгал, ей-богу, лгал! ему очень было досадно это.
   - Нога моя не будет у вас в доме
   - Эге-ге! - сказал Иван Никифорович, с досады не зная  сам,  что  де-
лать, и, против обыкновения, встав на ноги. - Эй, баба,  хлопче!  -  При
сем показалась из-за дверей та  самая  тощая  баба  и  небольшого  роста
мальчик, запутанный в длинный и широкий сюртук. - Возьмите Ивана  Ивано-
вича за руки да выведите его за двери!
   - Как! Дворянина? - закричал с  чувством  достоинства  и  негодования
Иван Иванович. - Осмельтесь только! подступите! Я вас уничтожу с  глупым
вашим паном! Ворон не найдет места вашего! (Иван Иванович  говорил  нео-
быкновенно сильно, когда душа его бывала потрясена.)
   Вся группа представляла сильную картину: Иван  Никифорович,  стоявший
посреди комнаты в полной красоте своей без всякого украшения! Баба,  ра-
зинувшая рот и выразившая на лице самую бессмысленную, исполненную стра-
ха мину! Иван Иванович с поднятою вверх рукою, как изображались  римские
трибуны! Это была необыкновенная минута! спектакль великолепный! И между
тем только один был зрителем: это был мальчик в неизмеримом сюртуке, ко-
торый стоял довольно покойно и чистил пальцем свой нос.
   Наконец Иван Иванович взял шапку свою.
   - Очень хорошо поступаете вы, Иван Никифорович! прекрасно! Я это при-
помню вам.
   - Ступайте, Иван Иванович, ступайте!да глядите, не попадайтесь мне: а
не то я вам, Иван Иванович, всю морду побью!
   - Вот вам за это, Иван Никифорович! - отвечал Иван Иванович, выставив
ему кукиш и хлопнув за собою дверью, которая с визгом захрипела и  отво-
рилась снова.
   Иван Никифорович показался в дверях и что-то хотел присовокупить,  но
Иван Иванович уже не оглядывался и летел со двора.

   Глава III,
   ЧТО ПРОИЗОШЛО ПОСЛЕ ССОРЫ ИВАНА ИВАНОВИЧА С ИВАНОМ НИКИФОРОВИЧЕМ?

   Итак, два почтенные мужа, честь и  украшение  Миргорода,  поссорились
между собою! и за что? за вздор, за гусака. Не захотели видеть друг дру-
га, прервали все связи, между тем как прежде были известны за самых  не-
разлучных друзей! Каждый день, бывало, Иван Иванович и Иван  Никифорович
посылают друг к другу узнать о здоровье и часто переговариваются друг  с
другом с своих балконов и говорят друг  другу  такие  приятные  речи,что
сердцу любо слушать было. По воскресным дням, бывало,  Иван  Иванович  в
штаметовой бекеше, Иван Никифорович в нанковом желто-коричневом казакине
отправляются почти об руку друг с другом в церковь. И если  Иван  Ивано-
вич, который имел глаза чрезвычайно зоркие, первый замечал лужу или  ка-
кую-нибудь нечистоту посреди улицы, что бывает иногда  в  Миргороде,  то
всегда говорил Ивану Никифоровичу: "Берегитесь, не ступите  сюда  ногою,
ибо здесь нехорошо". Иван Никифорович, с  своей  стороны,показывал  тоже
самые трогательные знаки дружбы и, где бы ни стоял далеко, всегда протя-
нет к Ивану Ивановичу руку с рожком, примолвивши: "Одолжайтесь!" А какое
прекрасное хозяйство у обоих!.. И эти два друга... Когда  я  услышал  об
этом, то меня как громом поразило! Я долго не хотел верить:боже  правед-
ный! Иван Иванович поссорился с Иваном  Никифоровичем!  Такие  достойные
люди! Что ж теперь прочно на этом свете?
   Когда Иван Иванович пришел к себе домой, то долго был в сильном  вол-
нении. Он, бывало, прежде всего зайдет в конюшню посмотреть, ест ли  ко-
былка сено (у Ивана Ивановича кобылка саврасая, с лысинкой на лбу; хоро-
шая очень лошадка); потом покормит индеек и поросенков из  своих  рук  и
тогда уже идет в покои, где или делает деревянную посуду (он  очень  ис-
кусно, не хуже токаря, умеет выделывать разные вещи из дерева), или  чи-
тает книжку, печатанную у Любия Гария и Попова (названия ее Иван  Ивано-
вич не помнит, потому что девка уже очень давно оторвала  верхнюю  часть
заглавного листка, забавляя дитя), или же отдыхает под  навесом.  Теперь
же он не взялся ни за одно из всегдашних своих занятий. Но вместо  того,
встретивши Гапку, начал бранить, зачем она шатается без дела, между  тем
как она тащила крупу в кухню; кинул палкой в петуха,  который  пришел  к
крыльцу за обыкновенной подачей; и когда  подбежал  к  нему  запачканный
мальчишка в изодранной рубашонке и закричал: "Тятя, тятя, дай  пряника!"
- то он ему так страшно  пригрозил  и  затопал  ногами,  что  испуганный
мальчишка забежал бог знает куда.
   Наконец, однако ж, он одумался и начал заниматься всегдашними делами.
Поздно стал он обедать и уже ввечеру почти лег отдыхать под навесом. Хо-
роший борщ с голубями, который сварила Гапка, выгнал совершенно утреннее
происшествие. Иван Иванович опять начал  с  удовольствием  рассматривать
свое хозяйство. Наконец остановил глаза на соседнем дворе и  сказал  сам
себе: "Сегодня я не был у Ивана Никифоровича; пойду-ка к нему". Сказавши
это, Иван Иванович взял палку и шапку и отправился  на  улицу;  но  едва
только вышел за ворота, как вспомнил ссору, плюнул и возвратился  назад.
Почти такое же движение случилось и на дворе  Ивана  Никифоровича.  Иван
Иванович видел, как баба уже поставила ногу на плетень с намерением  пе-
релезть в его двор, как вдруг послышался голос Ивана Никифоровича:  "На-
зад! назад! не нужно!" Однако ж Ивану Ивановичу сделалось очень  скучно.
Весьма могло быть, что сии достойные люди на другой же бы  день  помири-
лись, если бы особенное происшествие в доме Ивана Никифоровича не  унич-
тожило всякую надежду и не подлило масла в готовый погаснуть огонь враж-
ды.
   К Ивану Никифоровичу ввечеру того же дня приехала Агафия  Федосеевна.
Агафия Федосеевна не была ни родственницей, ни свояченицей, ни даже  ку-
мой Ивану Никифоровичу. Казалось бы, совершенно ей незачем было  к  нему
ездить,и он сам был не слишком ей рад; однако ж она ездила и проживала у
него по целым неделям, а иногда и более. Тогда она отбирала ключи и весь
дом брала на свои руки. Это было очень неприятно Ивану Никифоровичу, од-
нако ж он, к удивлению, слушал ее, как ребенок, и хотя иногда и  пытался
спорить, но всегда Агафия Федосеевна брала верх.
   Я, признаюсь, не понимаю, для чего это так устроено, что женщины хва-
тают нас за нос так же ловко, как будто за ручку чайника?  Или  руки  их
так созданы, или носы наши ни на что более не годятся. И  несмотря,  что
нос Ивана Никифоровича был несколько похож на сливу, однако ж она  схва-
тила его за этот нос и водила за собою, как собачку. Он даже изменял при
ней, невольно, обыкновенный свой образ жизни:  не  так  долго  лежал  на
солнце, если же и лежал, то не в натуре, а всегда надевал рубашку и  ша-
ровары, хотя Агафия Федосеевна совершенно этого не требовала.  Она  была
неохотница до церемоний, и, когда у Ивана Никифоровича  была  лихорадка,
она сама своими руками вытирала его с ног до головы скипидаром  и  уксу-
сом. Агафия Федосеевна носила на голове чепец, три бородавки на  носу  и
кофейный капот с желтенькими цветами. Весь стан ее похож был на кадушку,
и оттого отыскать ее талию было так же трудно, как увидеть  без  зеркала
свой нос. Ножки ее были коротенькие, сформированные на образец двух  по-
душек. Она сплетничала, и ела вареные бураки по утрам, и отлично  хорошо
ругалась, - и при всех этих разнообразных занятиях лицо ее ни на  минуту
не изменяло своего выражения,  что  обыкновенно  могут  показывать  одни
только женщины.
   Как только она проехала, все пошло навыворот.
   - Ты, Иван Никифорович, не мирись с ним и не проси прощения: он  тебя
погубить хочет, это таковский человек! Ты его еще не знаешь.
   Шушукала, шушукала проклятая баба и сделала то, что Иван  Никифорович
и слышать не хотел об Иване Ивановиче.
   Все приняло другой вид: если  соседняя  собака  затесалась  когда  на
двор, то ее колотили чем ни попало; ребятишки, перелазившие через забор,
возвращались с воплем, с поднятыми вверх рубашонками и с знаками розг на
спине. Даже самая баба, когда Иван Иванович хотел  было  ее  спросить  о
чем-то, сделала такую непристойность, что  Иван  Иванович,  как  человек
чрезвычайно деликатный, плюнул и примолвил только: "Экая скверная  баба!
хуже своего пана!"
   Наконец, к довершению всех оскорблений,  ненавистный  сосед  выстроил
прямо против него, где обыкновенно был  перелаз  чрез  плетень,  гусиный
хлев, как будто с особенным намерением усугубить оскорбление. Этот  отв-
ратительный для Ивана Ивановича хлев выстроен  был  с  дьявольской  ско-
ростью: в один день.
   Это возбудило в Иване Ивановиче злость и желание отомстить. Он не по-
казал, однако ж, никакого вида огорчения, несмотря на то, что хлев  даже
захватил часть его земли; но сердце у него  так  билось,  что  ему  было
чрезвычайно трудно сохранять это наружное спокойствие.
   Так провел он день. Настала ночь... О, если б я был живописец,  я  бы
чудно изобразил всю прелесть ночи! Я бы изобразил, как спит весь  Мирго-
род; как неподвижно глядят на него бесчисленные звезды; как видимая  ти-
шина оглашается близким и далеким лаем собак; как мимо их несется  влюб-
ленный пономарь и перелазит через плетень  с  рыцарскою  бесстрашностию;
как белые стены домов, охваченные лунным светом, становятся белее,  осе-
няющие их деревья темнее, тень от дерев ложится чернее, цветы  и  умолк-
нувшая трава душистее, и сверчки, неугомонные  рыцари  ночи,  дружно  со
всех углов заводят свои трескучие песни. Я бы изобразил, как в одном  из
этих низеньких глиняных домиков разметавшейся на одинокой  постели  чер-
нобровой горожанке с дрожащими молодыми грудями снится  гусарский  ус  и
шпоры, а свет луны смеется на ее щеках. Я бы изобразил, как по белой до-
роге мелькает черная тень летучей мыши, садящейся на  белые  трубы  домо
в... Но вряд ли бы я мог изобразить Ивана  Ивановича,  вышедшего  в  эту
ночь с пилою в руке. Столько на лице у него было написано разных чувств!
Тихо, тихо подкрался он и подлез под гусиный хлев. Собаки Ивана  Никифо-
ровича еще ничего не знали о ссоре между ними и  потому  позволили  ему,
как старому приятелю, подойти к хлеву, который весь держался на  четырех
дубовых столбах; подлезши к ближнему столбу, приставил он к нему пилу  и
начал пилить. Шум, производимый пилою, заставлял его  поминутно  огляды-
ваться, но мысль об обиде возвращала бодрость. Первый столб  был  подпи-
лен; Иван Иванович принялся за другой. Глаза его горели и ничего не  ви-
дали от страха. Вдруг Иван Иванович вскрикнул и обомлел:  ему  показался
мертвец; но скоро он пришел в себя, увидевши, что это был  гусь,  просу-
нувший к нему свою шею. Иван Иванович плюнул от негодования и начал про-
должать работу. И второй столб подпилен: здание  пошатнулось.  Сердце  у
Ивана Ивановича начало так страшно биться, когда он принялся за  третий,
что он несколько раз прекращал работу; уже более половины его было  под-
пилено, как вдруг шаткое здание сильно покачнулось... Иван Иванович едва
успел отскочить, как оно рухнуло с треском. Схвативши пилу,  в  страшном
испуге прибежал он домой и бросился на кровать, не имея даже духа погля-
деть в окно на следствия своего страшного дела.  Ему  казалось,что  весь
двор Ивана Никифоровича собрался: старая баба, Иван Никифорович, мальчик
в бесконечном сюртуке - все с дрекольями,  предводительствуемые  Агафией
Федосеевной, шли разорять и ломать его дом.
   Весь следующий день провел Иван Иванович как в лихорадке. Ему все чу-
дилось, что ненавистный сосед в отмщение за это, по крайней мере, подож-
жет дом его. И потому он дал повеление Гапке поминутно обсматривать вез-
де, не подложено ли где-нибудь сухой соломы. Наконец, чтобы предупредить
Ивана Никифоровича, он решился забежать зайцем вперед и подать  на  него
прошение в миргородский поветовый суд. В чем оно состояло, об этом можно
узнать из следующей главы.

   Глава IV
   О ТОМ, ЧТО ПРОИЗОШЛО В ПРИСУТСТВИИ МИРГОРОДСКОГО ПОВЕТОВОГО СУДА

   Чудный город Миргород! Какие в нем нет строений! И под соломенною,  и
под очеретяною, даже под деревянною крышею; направо улица, налево улица,
везде прекрасный плетень; по нем вьется  хмель,  на  нем  висят  горшки,
из-за него подсолнечник выказывает свою солнцеобразную голову,  краснеет
мак, мелькают толстые тыквы... Роскошь! Плетень всегда убран предметами,
которые делают его еще более живописным: или напяленною плахтою, или со-
рочкою, или шароварами. В Миргороде нет ни воровства, ни  мошенничества,
и потому каждый вешает, что ему вздумается. Если будете подходить к пло-
щади, то, верно, на время остановитесь полюбоваться видом: на ней  нахо-
дится лужа, удивительная лужа! единственная, какую только вам  удавалось
когда видеть! Она занимает почти всю площадь. Прекрасная  лужа!  Домы  и
домики, которые издали можно принять за копны сена,  обступивши  вокруг,
дивятся красоте ее.
   Но я тех мыслей, что нет лучше дома, как поветовый суд. Дубовый ли он
или березовый, мне нет дела; но в нем, милостивые государи, восемь  око-
шек! восемь окошек в ряд, прямо на площадь и на то водное  пространство,
о котором я уже говорил  и  которое  городничий  называет  озером!  Один
только он окрашен цветом гранита: прочие все домы в Миргороде просто вы-
белены. Крыша на нем вся деревянная, и была бы  даже  выкрашена  красною
краскою, если бы приготовленное для того масло канцелярские, приправивши
луком, не съели, что было, как нарочно, во время поста, и крыша осталась
некрашеною. На площадь выступает крыльцо, на котором часто бегают  куры,
оттого что на крыльце всегда почти рассыпаны крупы или что-нибудь съест-
ное, что, впрочем, делается не нарочно, но единственно от неосторожности
просителей. Он разделен на две половины: в одной присутствие,  в  другой
арестантская. В той половине, где  присутствие,  находятся  две  комнаты
чистые, выбеленные: одна - передняя для просителей; в другой  стол,  уб-
ранный чернильными пятнами; на нем зерцало. Четыре стула дубовые с высо-
кими спинками; возле стен сундуки, кованные железом, в которых  сохраня-
лись кипы поветовой ябеды. На одном из этих сундуков стоял тогда  сапог,
вычищенный ваксою. Присутствие началось еще с утра. Судья, довольно пол-
ный человек, хотя несколько тоньше Ивана Никифоровича, с доброю миною, в
замасленном халате, с трубкою и чашкою чаю, разговаривал с подсудком.  У
судьи губы находились под самым носом, и оттого нос его мог нюхать верх-
нюю губу, сколько душе угодно было. Эта губа служила ему вместо табакер-
ки, потому что табак, адресуемый в нос,  почти  всегда  сеялся  на  нее.
Итак, судья разговаривал с подсудком. Босая девка держала в стороне под-
нос с чашками.
   В конце стола секретарь читал решение дела, но таким  однообразным  и
унывным тоном, что вам подсудимый заснул бы, слушая. Судья,  без  сомне-
ния, это бы сделал прежде всех, если бы не вошел в  занимательный  между
тем разговор.
   - Я нарочно старался узнать, - говорил судья, прихлебывая чай  уже  с
простывшей чашки, - каким образом это делается, что они поют  хорошо.  У
меня был славный дрозд, года два тому назад.  Что  ж?  вдруг  испортился
совсем. Начал петь бог знает что. Чем далее, хуже, хуже, стал картавить,
хрипеть, - хоть выбрось! А ведь самый вздор! это  вот  отчего  делается:
под горлышком делается бобон,  меньше  горошинки.  Этот  бобончик  нужно
только проколоть иголкою. Меня научил этому Захар Прокофьевич, и именно,
если хотите, я вам расскажу, каким это было образом: приезжаю  я  к  нем
у...
   - Прикажете, Демьян Демьянович, читать другое? -  прервал  секретарь,
уже несколько минут как окончивший чтение.
   - А вы уже прочитали? Представьте, как скоро! Я и не услышал  ничего!
Да где ж оно? дайте его сюда, я подпишу. Что там еще у вас?
   - Дело козака Бокитька о краденой корове.
   - Хорошо, читайте! Да, так приезжаю я к нему... Я могу  даже  расска-
зать вам подробно, как  он  угостил  меня.  К  водке  был  подан  балык,
единственный! Да, не нашего балыка, которым, -  при  этом  судья  сделал
языком и улыбнулся, причем нос понюхал свою всегдашнюю табакерку, -  ко-
торым угощает наша бакалейная миргородская лавка. Селедки я не ел, пото-
му что, как вы сами знаете, у меня от нее делается изжога под  ложечкою.
Но икры отведал; прекрасная икра! нечего сказать, отличная! Потом  выпил
я водки персиковой, настоянной на золототысячник. Была и  шафранная;  но
шафранной, как вы сами знаете, я не употребляю. Оно, видите, очень хоро-
шо: наперед, как говорят, раззадорить аппетит, а потом уже  завершить...
А! слыхом слыхать, видом видать... - вскричал вдруг судья, увидев входя-
щего Ивана Ивановича.
   - Бог в помощь! желаю здравствовать! - произнес Иван Иванович, покло-
нившись на все стороны, с свойственною ему одному приятностию. Боже мой,
как он умел обворожить всех своим обращением! Тонкости такой я нигде  не
видывал. Он знал очень хорошо сам свое достоинство и потому на  всеобщее
почтение смотрел, как на должное. Судья сам подал стул Ивану  Ивановичу,
нос его потянул с верхней губы весь табак, что всегда было у него знаком
большого удовольствия.
   - Чем прикажете потчевать вас, Иван Иванович? - спросил он. - Не при-
кажете ли чашку чаю?
   - Нет, весьма благодарю, - отвечал Иван Иванович, поклонился и сел.
   - Сделайте милость, одну чашечку! - повторил судья.
   - Нет, благодарю. Весьма доволен гостеприимством, - отвечал Иван Ива-
нович, поклонился и сел.
   - Одну чашку, - повторил судья.
   - Нет, не беспокойтесь, Демьян Демьянович!
   При этом Иван Иванович поклонился и сел.
   - Чашечку?
   - Уж так и быть, разве чашечку! - произнес Иван Иванович  и  протянул
руку к подносу.
   Господи боже! какая бездна тонкости бывает у человека! Нельзя расска-
зать, какое приятное впечатление производят такие поступки!
   - Не прикажете ли еще чашечку?
   - Покорно благодарствую, - отвечал Иван Иванович, ставя на поднос оп-
рокинутую чашку и кланяясь.
   - Сделайте одолжение, Иван Иванович!
   - Не могу. Весьма благодарен. - При этом Иван Иванович  поклонился  и
сел.
   - Иван Иванович! сделайте дружбу, одну чашечку!
   - Нет, весьма обязан за угощение.
   Сказавши это, Иван Иванович поклонился и сел.
   - Только чашечку! одну чашечку!
   Иван Иванович протянул руку к подносу и взял чашку.
   Фу ты пропасть! как может, как найдется человек поддержать свое  дос-
тоинство!
   - Я, Демьян Демьянович, - говорил Иван  Иванович,  допивая  последний
глоток, - я к вам имею необходимое дело: я подаю позов. - При этом  Иван
Иванович поставил чашку и вынул из кармана написанный гербовый лист  бу-
маги. - Позов на врага своего, на заклятого врага.
   - На кого же это?
   - На Ивана Никифоровича Довгочхуна.
   При этих словах судья чуть не упал со стула.
   - Что вы говорите! - произнес он, всплеснув руками. - Иван  Иванович!
вы ли это?
   - Видите сами, что я.
   - Господь с вами и все святые! Как! вы, Иван Иванович, стали  неприя-
телем Ивану Никифоровичу? Ваши ли это уста говорят? Повторите еще! Да не
спрятался ли у вас кто-нибудь сзади и говорит вместо вас?..
   - Что ж тут невероятного. Я не могу смотреть на него;  он  нанес  мне
смертную обиду, оскорбил честь мою.
   - Пресвятая троица! как же мне теперь уверить матушку! А она, старуш-
ка, каждый день, как только мы поссоримся с сестрою, говорит: "Вы,  дет-
ки, живете между собою, как собаки. Хоть бы вы взяли пример с Ивана Ива-
новича и Ивана Никифоровича. Вот уж друзья так друзья!  то-то  приятели!
то-то достойные люди!" Вот тебе и приятели! Расскажите, за что  же  это?
как?
   - Это дело деликатное, Демьян Демьянович! на словах его нельзя  расс-
казать. Прикажите лучше прочитать просьбу. Вот, возьмите с этой стороны,
здесь приличнее.
   - Прочитайте, Тарас Тихонович! - сказал судья, оборотившись к  секре-
тарю.
   Тарас Тихонович взял просьбу  и,  высморкавшись  таким  образом,  как
сморкаются все секретари по поветовым судам, с помощью двух пальцев, на-
чал читать:
   - "От дворянина Миргородского повета и помещика Ивана, Иванова  сына,
Перерепенка прошение; а о чем, тому следуют пункты:
   1) Известный всему свету своими богопротивными, в омерзение  приводя-
щими и всякую меру превышающими законопреступными  поступками,  дворянин
Иван, Никифоров сын, Довгочхун, сего 1810 года июля  7  дня  учинил  мне
смертельную обиду, как персонально до чести моей относящуюся, так равно-
мерно в уничижение и конфузию чина моего и фамилии. Оный дворянин, и сам
притом гнусного вида, характер имеет бранчивый и преисполнен разного ро-
да богохулениями и бранными словами..."
   Тут чтец немного остановился, чтобы снова  высморкаться,  а  судья  с
благоговением сложил руки и только говорил про себя:
   - Что за бойкое перо! Господи боже! как пишет этот человек!
   Иван Иванович просил читать далее, и Тарас Тихонович продолжал:
   - "Оный дворянин, Иван, Никифоров сын, Довгочхун, когда  я  пришел  к
нему с дружескими предложениями, назвал меня публично обидным и поносным
для чести моей именем, а именно: гусаком, тогда как известно всему  Мир-
городскому повету, что сим гнусным животным я никогда отнюдь  не  имено-
вался и впредь именоваться не намерен.  Доказательством  же  дворянского
моего происхождения есть то, что  в  метрической  книге,  находящейся  в
церкви Трех Святителей, записан как день моего рождения, так  равномерно
и полученное мною крещение. Гусак же, как известно всем, кто сколько-ни-
будь сведущ в науках, не может быть записан в метрической книге, ибо гу-
сак есть не человек, а птица, что уже всякому, даже не бывавшему, в  се-
минарии, достоверно известно. Но оный злокачественный  дворянин,  будучи
обо всем этом сведущ, не для чего иного, как чтобы  нанесть  смертельную
для моего чина и звания обиду, обругал меня оным гнусным словом.
   2) Сей же самый неблагопристойный  и  неприличный  дворянин  посягнул
притом на мою родовую, полученную мною после родителя моего, состоявшего
в духовном звании, блаженной памяти Ивана, Онисиева  сына,  Перерепенка,
собственность, тем, что, в противность всяким законам, перенес совершен-
но насупротив моего крыльца гусиный хлев, что делалось не с  иным  каким
намерением, как чтоб усугубить нанесенную мне обиду, ибо оный хлев стоял
до сего в изрядном месте и довольно еще был крепок. Но омерзительное на-
мерение вышеупомянутого дворянина состояло единственно в том, чтобы учи-
нить меня свидетелем непристойных пассажей: ибо известно, что всякий че-
ловек не пойдет в хлев, тем паче в гусиный, для приличного дела. При та-
ком противузаконном действии две передние сохи захватили собственную мою
землю, доставшуюся мне еще при жизни от родителя моего, блаженной памяти
Ивана, Онисиева сына, Перерепенка, начинавшуюся от амбара и прямою лини-
ей до самого того места, где бабы моют горшки.
   3) Вышеизображенный дворянин, которого уже самое имя и фамилия внуша-
ет всякое омерзение, питает в душе злостное  намерение  поджечь  меня  в
собственном доме. Несомненные чему признаки из нижеследующего  явствуют:
во-1-х, оный злокачественный дворянин начал выходить часто из своих  по-
коев, чего прежде никогда, по причине своей лености и  гнусной  тучности
тела, не предпринимал; во-2-х, в людской его, примыкающей о самый забор,
ограждающий мою собственную, полученную мною от покойного родителя  мое-
го, блаженной памяти Ивана, Онисиева сына, Перерепенка, землю, ежедневно
и в необычайной продолжительности горит свет, что уже явное есть к  тому
доказательство, ибо до сего, по скаредной его скупости, всегда не только
сальная свеча, но даже каганец был потушаем.
   И потому прошу оного дворянина Ивана,  Никифорова  сына,  Довгочхуна,
яко повинного в зажигательстве, в оскорблении моего чина, имени и  фами-
лии и в хищническом присвоении собственности, а паче всего  в  подлом  и
предосудительном присовокуплении к  фамилии  моей  названия  гусака,  ко
взысканию штрафа, удовлетворения проторей и убытков присудить и  самого,
яко нарушителя, в кандалы забить и, заковавши, в городскую тюрьму  преп-
роводить, и по сему моему прошению решение немедленно  и  неукоснительно
учинить. - Писал и сочинял дворянин, миргородский помещик  Иван,  Иванов
сын, Перерепенко".
   По прочтении просьбы судья приблизился к Ивану Ивановичу, взял его за
пуговицу и начал говорить ему почти таким образом:
   - Что это вы делаете, Иван Иванович? Бога бойтесь!  бросьте  просьбу,
пусть она пропадает! (Сатана приснись ей!) Возьмитесь лучше с Иваном Ни-
кифоровичем за руки, да поцелуйтесь, да купите сантуринского, или  нико-
польского, или хоть просто сделайте пуншику, да позовите меня!  Разопьем
вместе и позабудем все!
   - Нет, Демьян Демьянович! не такое дело, -  сказал  Иван  Иванович  с
важностию, которая так всегда шла к нему. - Не такое дело,  чтобы  можно
было решить полюбовною сделкою. Прощайте! Прощайте и вы, господа! - про-
должал он с тою же важностию, оборотившись ко всем. - Надеюсь,  что  моя
просьба возымеет надлежащее действие. - И ушел, оставив в изумлении  все
присутствие.
   Судья сидел, не говоря ни слова; секретарь нюхал табак;  канцелярские
опрокинули разбитый черепок бутылки, употребляемый вместо чернильницы; и
сам судья в рассеянности разводил пальцем по столу чернильную лужу.
   - Что вы скажете на это, Дорофей Трофимович? -  сказал  судья,  после
некоторого молчания обратившись к подсудку.
   - Ничего не скажу, - отвечал подсудок.
   - Экие дела делаются! - продолжал судья.
   Не успел он этого сказать, как дверь затрещала  и  передняя  половина
Ивана Никифоровича высадилась в присутствие, остальная оставалась еще  в
передней. Появление Ивана Никифоровича, и еще в суд, так показалось нео-
быкновенным, что судья вскрикнул; секретарь прервал  свое  чтение.  Один
канцелярист, в фризовом подобии полуфрака,  взял  в  губы  перо;  другой
проглотил муху. Даже отправлявший должность фельдъегеря и сторожа  инва-
лид, который до того стоял у дверей, почесывая в своей грязной рубашке с
нашивкою на плече, даже этот инвалид разинул рот и наступил  кому-то  на
ногу.
   - Какими судьбами! что и как? Как здоровье ваше, Иван Никифорович?
   Но Иван Никифорович был ни жив ни мертв, потому что завязнул в дверях
и не мог сделать ни шагу вперед или назад. Напрасно судья кричал  в  пе-
реднюю, чтобы кто-нибудь из находившихся там выпер сзади Ивана Никифоро-
вича в присутственную залу. В передней находилась  одна  только  старуха
просительница, которая, несмотря на все усилия своих костистых рук,  ни-
чего не могла сделать. Тогда один из канцелярских, с толстыми губами,  с
широкими плечами, с толстым носом, глазами, глядевшими скоса и пьяна,  с
разодранными локтями, приблизился к передней половине Ивана  Никифорови-
ча, сложил ему обе руки накрест, как ребенку, и мигнул старому инвалиду,
который уперся своим коленом в брюхо Ивана Никифоровича, и, несмотря  на
жалобные стоны, вытиснут он был в переднюю. Тогда отодвинули задвижки  и
отворили вторую половинку дверей. Причем канцелярский  и  его  помощник,
инвалид, от дружных  усилий  дыханием  уст  своих  распространили  такой
сильный запах, что комната присутствия превратилась было на время в  пи-
тейный дом.
   - Не зашибли ли вас, Иван Никифорович? Я скажу матушке,  она  пришлет
вам настойки, которою потрите только поясницу и спину, и все пройдет.
   Но Иван Никифорович повалился на стул и, кроме продолжительных  охов,
ничего не мог сказать. Наконец слабым, едва слышным от усталости голосом
произнес он:
   - Не угодно ли? - и, вынувши из кармена рожок, прибавил: -  Возьмите,
одолжайтесь!
   - Весьма рад, что вас вижу, - отвечал судья. - Но все не могу  предс-
тавить себе, что заставило вас предпринять труд  и  одолжить  нас  такою
приятною нечаянностию.
   - С просьбою... - мог только произнесть Иван Никифорович.
   - С просьбою? с какою?
   - С позвом... - тут одышка произвела долгую паузу, - ох!..  с  позвом
на мошенника... Ивана Иванова Перерепенка.
   - Господи! и вы туда! Такие редкие друзья! Позов на  такого  доброде-
тельного человека!..
   - Он сам сатана! - произнес отрывисто Иван Никифорович.
   Судья перекрестился.
   - Возьмите просьбу, прочитайте.
   - Нечего делать, прочитайте, Тарас Никонович, - сказал судья, обраща-
ясь к секретарю с видом неудовольствия, причем нос его невольно  понюхал
верхнюю губу, что обыкновенно он делал прежде только  от  большого  удо-
вольствия. Такое самоуправство носа причинило судье еще более досады. Он
вынул платок и смел с верхней губы весь табак, чтобы  наказать  дерзость
его.
   Секретарь, сделавши обыкновенный  свой  приступ,  который  он  всегда
употреблял перед начатием чтения, то есть без  помощи  носового  платка,
начал обыкновенным своим голосом таким образом:
   - "Просит дворянин Миргородского повета Иван, Никифоров сын,  Довгоч-
хун, а о чем, тому следуют пункты:
   1) По ненавистной злобе своей и явному недоброжелательству,  называю-
щий себя дворянином, Иван Иванов сын, Перерепенко всякие пакости, убытки
и иные ехидненские и в ужас приводящие поступки мне чинит  и  вчерашнего
дня пополудни, как разбойник и тать, с топорами, пилами, долотами и ины-
ми слесарными орудиями, забрался ночью в мой двор и в находящийся в оном
мой же собственный хлев, собственноручно и поносным образом его изрубил.
На что, с моей стороны,я не подавал никакой причины к  столь  противоза-
конному и разбойническому поступку.
   2) Оный же дворянин Перерепенко имеет посягательство на  самую  жизнь
мою и до 7-го числа прошлого месяца, содержа втайне сие намерение,  при-
шел ко мне и начал дружеским и хитрым образом выпрашивать у меня  ружье,
находившееся в моей комнате, и предлагал мне за него, с свойственною ему
скупостью, многие негодные вещи, как-то: свинью бурую и две мерки  овса.
Но, предугадывая тогда же преступное его намерение, я всячески  старался
от оного уклонить его; но оный мошенник и подлец, Иван, Иванов сын,  Пе-
ререпенко, выбранил меня мужицким образом и питает ко мне с того времени
вражду непримиримую. Притом же оный, часто поминаемый, неистовый  дворя-
нин и разбойник, Иван, Иванов сын, Перерепенко, и  происхождения  весьма
поносного: его сестра была известная всему свету  потаскуха  и  ушла  за
егерскою ротою, стоявшею назад тому пять лет в Миргороде; а мужа  своего
записала в крестьяне. Отец и мать его тоже были пребеззаконные  люди,  и
оба были невообразимые пьяницы. Упоминаемый же дворянин и разбойник  Пе-
ререпенко своими скотоподобными и порицания достойными поступками  прев-
зошел всю свою родню и под  видом  благочестия  делает  самые  соблазни-
тельные дела: постов не содержит, ибо накануне филипповки  сей  богоотс-
тупник купил барана и на другой день велел  зарезать  своей  беззаконной
девке Гапке, оговариваясь, аки бы ему нужно было под тот час сало на ка-
ганцы и свечи.
   Посему прошу оного дворянина, яко разбойника, святотатца,  мошенника,
уличенного уже в воровстве и  грабительстве,  в  кандалы  заковать  и  в
тюрьму, или государственный острог, препроводить, и там уже, по усмотре-
нию, лиша чинов и дворянства, добре барбарами шмаровать и  в  Сибирь  на
каторгу по надобности заточить; проторы, убытки велеть ему  заплатить  и
по сему моему прошению решение учинить. - К сему прошению руку  приложил
дворянин Миргородского повета Иван, Никифоров сын, Довгочхун".
   Как только секретарь кончил чтение, Иван Никифорович взялся за  шапку
и поклонился, с намерением уйти.
   - Куда же вы, Иван Никифорович? - говорил ему вслед судья. - Посидите
немного! выпейте чаю! Орышко! что ты стоишь, глупая девка, и перемигива-
ешься с канцелярскими ? Ступай принеси чаю!
   Но Иван Никифорович, с испугу, что так далеко зашел от дому и  выдер-
жал такой опасный карантин, успел уже пролезть в дверь, проговорив:
   - Не беспокойтесь, я с удовольствием... - и затворил ее за собою, ос-
тавив в изумлении все присутствие.
   Делать было нечего. Обе просьбы были приняты, и дело готовилось  при-
нять довольно важный интерес, как одно непредвиденное обстоятельство со-
общило ему еще большую занимательность. Когда судья вышел из присутствия
в сопровождении подсудка и секретаря, а канцелярские укладывали в  мешок
нанесенных просителями кур, яиц, краюх хлеба, пирогов, книшей и  прочего
дрязгу, в это время бурая свинья вбежала в комнату и схватила, к удивле-
нию присутствовавших, не пирог или хлебную корку, но прошение Ивана  Ни-
кифоровича, которое лежало на конце стола, перевесившись  листами  вниз.
Схвативши бумагу, бурая хавронья убежала так скоро, что ни один из  при-
казных чиновников не мог догнать ее, несмотря на кидаемые линейки и чер-
нильницы.
   Это чрезвычайное происшествие произвело страшную суматоху, потому что
даже копия не была еще списана с нее. Судья, то  есть  его  секретарь  и
подсудок, долго трактовали об таком неслыханном обстоятельстве;  наконец
решено было на том, чтобы написать об этом отношение к городничему,  так
как следствие по этому делу более относилось к гражданской полиции.  От-
ношение за N389 послано было к нему того же дня, и по этому самому прои-
зошло довольно любопытное объяснение, о котором читатели могут узнать из
следующей главы.

   Глава V,
   В КОТОРОЙ ИЗЛАГАЕТСЯ СОВЕЩАНИЕ ДВУХ ПОЧЕТНЫХ В МИРГОРОДЕ ОСОБ

   Как только Иван Иванович управился в  своем  хозяйстве  и  вышел,  по
обыкновению, полежать под навесом, как, к несказанному удивлению своему,
увидел что-то красневшее в калитке. Это был красный обшлаг  городничего,
который, равномерно как и воротник его,  получил  политуру  и  по  краям
превращался в лакированную кожу. Иван Иванович подумал про себя: "Недур-
но, что пришел Петр Федорович поговорить", - но очень  удивился,  увидя,
что городничий шел чрезвычайно скоро и размахивал руками, что  случалось
с ним, по обыкновению, весьма редко. На мундире у  городничего  посажено
было восемь пуговиц, девятая как оторвалась во время процессии при освя-
щении храма назад тому два года, так до сих пор десятские не могут отыс-
кать, хотя городничий при ежедневных рапортах, которые отдают ему  квар-
тальные надзиратели, всегда спрашивает, нашлась ли пуговица. Эти  восемь
пуговиц были насажены у него таким образом, как бабы  садят  бобы;  одна
направо, другая налево. Левая нога была у него прострелена  в  последней
кампании, и потому он, прихрамывая, закидывал ею так далеко  в  сторону,
что разрушал этим почти весь труд правой ноги.  Чем  быстрее  действовал
городничий своею пехотою, тем менее она подвигалась  вперед.  И  потому,
покамест дошел городничий к навесу, Иван Иванович имел довольно  времени
теряться в догадках, отчего городничий так скоро размахивал руками.  Тем
более это его занимало, что дело казалось необыкновенной  важности,  ибо
при нем была даже новая шпага.
   - Здравствуйте, Петр Федорович! - вскричал  Иван  Иванович,  который,
как уже сказано, был очень любопытен и никак не мог удержать своего  не-
терпения при виде, как городничий брал приступом крыльцо, но все еще  не
поднимал глаз своих вверх и ссорился с своею  пехотою,  которая  никаким
образом не могла с одного размаху взойти на ступеньку.
   - Доброго дня желаю любезному другу и благодетелю Ивану Ивановичу!  -
отвечал городничий.
   - Милости прошу садиться. Вы, как я вижу, устали, потому что ваша ра-
неная нога мешает...
   - Моя нога! - вскрикнул городничий, бросив на Ивана Ивановича один из
тех взглядов, какие бросает великан на пигмея, ученый педант  на  танце-
вального учителя. При этом он вытянул свою ногу и топнул ею об пол.  Эта
храбрость, однако ж, ему дорого стоила, потому что весь корпус  его  по-
качнулся и нос клюнул перила; но мудрый блюститель порядка, чтоб не  по-
дать никакого вида, тотчас оправился и полез в карман, как  будто  бы  с
тем, чтобы достать табакерку. - Я вам доложу о себе, любезнейший друг  и
благодетель Иван Иванович, что я делывал на веку своем не такие  походы.
Да, серьезно, делывал. Например,  во  время  кампании  тысяча  восемьсот
седьмого года... Ах, я вам расскажу, каким манером я перелез через забор
к одной хорошенькой немке. - При этом городничий зажмурил  один  глаз  и
сделал бесовски плутовскую улыбку.
   - Где ж вы бывали сегодня? - спросил Иван  Иванович,  желая  прервать
городничего и скорее навести его на причину посещения; ему бы очень  хо-
телось спросить, что такое намерен объявить городничий; но тонкое позна-
ние света представляло ему всю неприличность такого вопроса, и Иван Ива-
нович должен был скрепиться и ожидать разгадки, между тем как сердце его
колотилось с необыкновенною силою.
   - А позвольте, я вам расскажу, где был я,  -  отвечал  городничий.  -
Во-первых, доложу вам, что сегодня отличное время...
   При последних словах Иван Иванович почти что не умер.
   - Но позвольте, - продолжал городничий. - Я пришел сегодня к  вам  по
одному весьма важному делу. - Тут лицо городничего и осанка  приняли  то
же самое озабоченное положение, с которым брал он приступом крыльцо.
   Иван Иванович ожил и трепетал, как в  лихорадке,  не  замедливши,  по
обыкновению своему, сделать вопрос:
   - Какое же оно важное? разве оно важное?
   - Вот извольте видеть: прежде всего осмелюсь доложить  вам,  любезный
друг и благодетель Иван Иванович, что вы... с моей стороны, я,  извольте
видеть, я ничего; но виды правительства, виды правительства этого требу-
ют: вы нарушили порядок благочиния!..
   - Что это вы говорите, Петр Федорович? Я ничего не понимаю.
   -  Помилуйте,  Иван  Иванович!  Как  вы  ничего  не  понимаете?  Ваша
собственная животина утащила очень важную казенную бумагу, и вы еще  го-
ворите после этого, что ничего не понимаете!
   - Какая животина?
   - С позволения сказать, ваша собственная бурая свинья.
   - А я чем виноват? Зачем судейский сторож отворяет двери!
   - Но, Иван Иванович, ваше собственное животное - стало быть, вы вино-
ваты.
   - Покорно благодарю вас за то, что с свиньею меня равняете.
   - Вот уж этого я не говорил, Иван Иванович! Ей-богу, не говорил!  Из-
вольте рассудить по чистой совести сами: вам, без всякого  сомнения  из-
вестно, что, согласно с видами начальства, запрещено в  городе,  тем  же
паче в главных градских улицах, прогуливаться нечистым животным.  Согла-
ситесь сами, что это дело запрещенное.
   - Бог знает что это вы говорите! Большая важность, что  свинья  вышла
на улицу!
   - Позвольте вам доложить, позвольте, позвольте,  Иван  Иванович,  это
совершенно невозможно. Что ж делать? Начальство хочет - мы должны  пови-
новаться. Не спорю, забегают иногда на улицу и даже на  площадь  куры  и
гуси, - заметьте себе: куры и гуси; но свиней и козлов я еще  в  прошлом
году дал предписание не впускать на публичные площади. Которое предписа-
ние тогда же приказал прочитать изустно, в собрании, пред целым народом.
   - Нет, Петр Федорович, я здесь ничего не вижу, как только то, что  вы
всячески стараетесь обижать меня.
   - Вот этого-то не можете сказать,  любезнейший  друг  и  благодетель,
чтобы я старался обижать. Вспомните сами: я не сказал вам ни одного сло-
ва прошлый год, когда вы выстроили крышу целым аршином выше  установлен-
ной меры. Напротив, я показал вид, как будто совершенно этого  не  заме-
тил. Верьте, любезнейший друг, что и теперь бы я  совершенно,  так  ска-
зать... но мой долг, словом, обязанность требует смотреть  за  чистотою.
Посудите сами, когда вдруг на главной улице...
   - Уж хороши ваши главные улицы! Туда всякая баба идет  выбросить  то,
что ей не нужно.
   - Позвольте вам доложить, Иван Иванович, что вы сами  обижаете  меня!
Правда, это случается иногда, но по большей части  только  под  забором,
сараями или коморами; но чтоб на главной улице, на площадь втесалась су-
поросная свинья, это такое дело...
   - Что ж такое, Петр Федорович! Ведь свинья творение божие!
   - Согласен! Это всему свету известно, что вы человек  ученый,  знаете
науки и прочие разные предметы. Конечно, я наукам не  обучался  никаким:
скорописному письму я начал учиться на тридцатом году своей жизни.  Ведь
я, как вам известно, из рядовых.
   - Гм! - сказал Иван Иванович.
   - Да, - продолжал городничий, - в тысяча восемьсот первом году я  на-
ходился в сорок втором егерском полку в четвертой роте поручиком. Ротный
командир у нас был, если изволите знать, капитан Еремеев. - При этом го-
родничий запустил свои пальцы в табакерку, которую Иван Иванович  держал
открытою и переминал табак.
   Иван Иванович отвечал:
   - Гм!
   - Но мой долг, - продолжал городничий, - есть повиноваться требовани-
ям правительства. Знаете ли вы, Иван Иванович, что похитивший в суде ка-
зенную бумагу подвергается, наравне со всяким другим преступлением, уго-
ловному суду?
   - Так знаю, что, если хотите, и вас научу.  Так  говорится  о  людях,
например если бы вы украли бумагу; но свинья животное, творение божие!
   - Все так, но закон говорит:  "виновный  в  похищении..."  Прошу  вас
прислушаться внимательно: виновный! Здесь не означается ни рода, ни  по-
ла, ни звания, - стало быть, и животное может быть виновно. Воля ваша, а
животное прежде произнесения приговора к наказанию должно быть представ-
лено в полицию как нарушитель порядка.
   - Нет, Петр Федорович! - возразил хладнокровно Иван Иванович. -  Это-
го-то не будет!
   - Как вы хотите, только я должен следовать предписаниям начальства.
   - Что ж вы стращаете меня? Верно, хотите прислать  за  нею  безрукого
солдата? Я прикажу дворовой бабе его кочергой выпроводить. Ему последнюю
руку переломят.
   - Я не смею с вами спорить. В таком случае, если вы не хотите  предс-
тавить ее в полицию, то пользуйтесь ею, как вам угодно: заколите,  когда
желаете, ее к рождеству и наделайте из нее окороков,  или  так  съедите.
Только я бы у вас попросил, если будете делать колбасы, пришлите мне па-
рочку тех, которые у вас так искусно делает Гапка из свиной крови и  са-
ла. Моя Аграфена Трофимовна очень их любит.
   - Колбас, извольте, пришлю парочку.
   - Очень вам буду благодарен, любезный друг и благодетель. Теперь поз-
вольте вам сказать еще одно слово: я имею поручение, как от  судьи,  так
равно и от всех наших знакомых, так сказать, примирить вас  с  приятелем
вашим, Иваном Никифоровичем.
   - Как! с невежею? чтобы я примирился с этим грубияном ?  Никогда!  Не
будет этого, не будет! - Иван Иванович  был  в  чрезвычайно  решительном
состоянии.
   - Как вы себе хотите, - отвечал городничий, угощая обе  ноздри  таба-
ком. - Я сам не смею советовать; однако ж позвольте доложить: вот вы те-
перь в ссоре, а как помиритесь...
   Но Иван Иванович начал говорить о ловле  перепелов,  что  обыкновенно
случалось, когда он хотел замять речь.
   Итак, городничий, не получив никакого успеха, должен был  отправиться
восвояси.

   Глава VI,
   ИЗ КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ ЛЕГКО МОЖЕТ УЗНАТЬ ВСЕ ТО, ЧТО В НЕЙ СОДЕРЖИТСЯ

   Сколько ни старались в суде скрыть дело, но на другой  же  день  весь
Миргород узнал, что свинья Ивана Ивановича утащила просьбу Ивана Никифо-
ровича. Сам городничий первый, позабывшись,  проговорился.  Когда  Ивану
Никифоровичу сказали об этом, он ничего не сказал, спросил  только:  "Не
бурая ли?"
   Но Агафия Федосеевна, которая была при этом, начала опять  приступать
к Ивану Никифоровичу:
   - Что ты, Иван Никифорович? Над тобой будут смеяться, как  над  дура-
ком, если ты попустишь! Какой ты после этого будешь дворянин! Ты  будешь
хуже бабы, что продает сластены, которые ты так любишь!
   И уговорила неугомонная! Нашла где-то человечка средних лет, чернома-
зого, с пятнами по всему лицу, в темно-синем,  с  заплатами  на  локтях,
сюртуке - совершенную приказную чернильницу! Сапоги он смазывал  дегтем,
носил по три пера за умом и привязанный к пуговице на шнурочке  стеклян-
ный пузырек вместо чернильницы; съедал за одним разом девять пирогов,  а
десятый клал в карман, и в один гербовый лист  столько  уписывал  всякой
ябеды, что никакой чтец не мог за одним  разом  прочесть,  не  перемежая
этого кашлем и чиханьем. Это небольшое подобие человека копалось, корпе-
ло, писало и наконец состряпало такую бумагу:
   "В миргородский поветовый суд от дворянина  Ивана,  Никифорова  сына,
Довгочхуна.
   Вследствие оного прошения моего, что от меня, дворянина Ивана,  Ники-
форова сына, Довгочхуна, к тому имело быть, совокупно с дворянином  Ива-
ном, Ивановым сыном, Перерепенком, чему и сам поветовый миргородский суд
потворство свое изъявил. И  самое  оное  нахальное  самоуправство  бурой
свиньи, будучи втайне содержимо и уже от сторонних людей до слуха дошед-
шись. Понеже оное допущение и потворство, яко злоумышленное,  суду  неу-
коснительно подлежит; ибо оная свинья есть животное глупое  и  тем  паче
способное к хищению бумаги. Из чего очевидно явствует, что часто помина-
емая свинья не иначе как была подущена к тому самим противником, называ-
ющим себя дворянином Иваном, Ивановым сыном, Перерепенком, уже уличенном
в разбое, посягательстве на жизнь и святотатстве. Но  оный  миргородский
суд, с свойственным ему  лицеприятием,  тайное  своей  особы  соглашение
изъявил; без какового соглашения оная свинья никоим бы образом не  могла
быть допущенною к утащению бумаги:  ибо  миргородский  поветовый  суд  в
прислуге весьма снабжен, для сего довольно уже назвать  одного  солдата,
во всякое время в приемной пребывающего, который хотя имеет один  кривой
глаз и несколько поврежденную руку, но, чтобы выгнать свинью  и  ударить
ее дубиною, имеет весьма соразмерные  способности.  Из  чего  достоверно
видно потворство оного миргородского суда и бесспорно разделение жидовс-
кого от того барыша по взаимности  совмещаясь.  Оный  же  вышеупомянутый
разбойник и дворянин Иван, Иванов сын, Перерепенко в приточении ошельмо-
вавшись состоялся. Почему и довожу оному  поветовому  суду  я,  дворянин
Иван, Никифоров сын, Довгочхун, в надлежащее всеведение, если с оной бу-
рой свиньи или согласившегося с  нею  дворянина  Перерепенка  означенная
просьба взыщена не будет и по ней решение  по  справедливости  и  в  мою
пользу не возымеет, то я, дворянин Иван, Никифоров сын, Довгочхун, о та-
ковом оного суда противозаконном потворстве подать жалобу в палату  имею
с надлежащим по форме перенесением дела. - Дворянин Миргородского повета
Иван, Никифоров сын, Довгочхун".
   Эта просьба произвела свое действие: судья был человек,  как  обыкно-
венно бывают все добрые люди, трусливого десятка. Он обратился к  секре-
тарю. Но секретарь пустил сквозь губы густой "гм" и показал на лице сво-
ем ту равнодушную и дьявольски  двусмысленную  мину,  которую  принимает
один только сатана, когда видит у ног своих прибегающую к  нему  жертву.
Одно средство оставалось: примирить двух приятелей. Но как приступить  к
этому, когда все покушения были до того неуспешны? Однако ж еще решились
попытаться; но Иван Иванович напрямик объявил,  что  не  хочет,  и  даже
весьма рассердился. Иван Никифорович вместо ответа оборотился спиною на-
зад и хоть бы слово сказал. Тогда процесс пошел с необыкновенною быстро-
тою, которою обыкновенно так славятся судилища. Бумагу пометили, записа-
ли, выставили нумер, вшили, расписались - всш в один и тот  же  день,  и
положили дело в шкаф, где оно лежало, лежало, лежало - год, другой, тре-
тий. Множество невест успело выйти замуж; в Миргороде пробили новую ули-
цу; у судьи выпал один коренной зуб и два боковых; у Ивана Ивановича бе-
гало по двору больше ребятишек, нежели прежде: откуда они  взялись,  бог
один знает! Иван Никифорович, в упрек Ивану  Ивановичу,  выстроил  новый
гусиный хлев, хотя немного подальше прежнего, и совершенно застроился от
Ивана Ивановича, так что сии достойные люди никогда почти  не  видали  в
лицо друг друга, - и дело все лежало, в самом лучшем порядке,  в  шкафу,
который сделался мраморным от чернильных пятен.
   Между тем произошел чрезвычайно важный случай для всего Миргорода.
   Городничий давал ассамблею! Где возьму я кистей и красок, чтобы изоб-
разить разнообразие съезда и великолепное пиршество? Возьмите часы, отк-
ройте их и посмотрите, что там делается! Не правда ли, чепуха  страшная?
Представьте же теперь себе, что почти столько же, если не больше,  колес
стояло среди двора городничего. Каких бричек и повозок там не было! Одна
- зад широкий, а перед узенький; другая - зад узенький, а перед широкий.
Одна была и бричка и повозка вместе; другая ни бричка, ни повозка;  иная
была похожа на огромную копну сена или на  толстую  купчиху;  другая  на
растрепанного жида или на скелет, еще не совсем освободившийся от  кожи;
иная была в профиле совершенная трубка с чубуком; другая была ни на  что
не похожа, представляя какое-то странное существо, совершенно  безобраз-
ное и чрезвычайно фантастическое. Из среды этого  хаоса  колес  и  козел
возвышалось подобие кареты с комнатным окном, перекрещенным толстым  пе-
реплетом. Кучера, в серых чекменях, свитках и серяках, в бараньих шапках
и разнокалиберных фуражках, с трубками в руках, проводили по двору расп-
ряженных лошадей. Что за ассамблею дал городничий! Позвольте, я  перечту
всех, которые были там: Тарас Тарасович, Евпл Акинфович, Евтихий Евтихи-
евич, Иван Иванович - не тот Иван Иванович, а другой, Савва  Гаврилович,
наш Иван Иванович, Елевферий Елевфериевич, Макар Назарьевич,  Фома  Гри-
горьевич... Не могу далее! не в силах! Рука устает писать! А сколько бы-
ло дам! смуглых и белолицых, длинных и коротеньких,  толстых,  как  Иван
Никифорович, и таких тонких, что казалось, каждую можно было упрятать  в
шпажные ножны городничего. Сколько  чепцов!  сколько  платьев!  красных,
желтых, кофейных, зеленых, синих, новых,  перелицованных,  перекроенных;
платков, лент, ридикулей! Прощайте, бедные глаза! вы  никуда  не  будете
годиться после этого спектакля. А какой длинный стол был вытянут! А  как
разговорилось все, какой шум подняли! Куда против этого мельница со все-
ми своими жерновами, колесами, шестерней, ступами! Не могу  вам  сказать
наверно, о чем они говорили, но должно думать, что о многих  приятных  и
полезных вещах, как-то: о погоде, о собаках, о пшенице,  о  чепчиках,  о
жеребцах. Наконец Иван Иванович - не тот Иван Иванович, а другой, у  ко-
торого один глаз крив, - сказал:
   - Мне очень странно, что правый глаз мой (кривой Иван Иванович всегда
говорил о себе иронически) не видит Ивана Никифоровича господина Довгоч-
хуна.
   - Не хотел прийти! - сказал городничий.
   - Как так?
   - Вот уже, слава богу, есть два года, как поссорились они  между  со-
бою, то есть Иван Иванович с Иваном Никифоровичем; и где один, туда дру-
гой ни за что не пойдет!
   - Что вы говорите! - При этом кривой Иван Иванович поднял глаза вверх
и сложил руки вместе. - Что ж теперь, если уже люди с добрыми глазами не
живут в мире, где же жить мне в ладу с кривым моим оком!
   На эти слова все засмеялись во весь рот.  Все  очень  любили  кривого
Ивана Ивановича за то, что он отпускал шутки совершенно во вкусе  нынеш-
нем. Сам высокий, худощавый человек, в байковом сюртуке, с пластырем  на
носу, который до того сидел в углу и ни разу не  переменил  движения  на
своем лице, даже когда залетела к нему в нос муха, - этот самый господин
встал с своего места и подвинулся ближе  к  толпе,  обступившей  кривого
Ивана Ивановича.
   - Послушайте! - сказал кривой Иван Иванович, когда  увидел,  что  его
окружило порядочное общество. - Послушайте! Вместо того  что  вы  теперь
заглядываетесь на мое кривое око, давайте вместо этого помирим двух  на-
ших приятелей! Теперь Иван Иванович разговаривает с бабами и  девчатами,
- пошлем потихоньку за Иваном Никифоровичем, да и столкнем их вместе.
   Все единодушно приняли предложение Ивана Ивановича и положили  немед-
ленно послать к Ивану Никифоровичу на дом - просить его  во  что  бы  ни
стало приехать к городничему на обед. Но важный вопрос - на кого  возло-
жить это важное поручение? - повергнул всех в недоумение. Долго спорили,
кто способнее и искуснее в дипломатической части: наконец единодушно ре-
шили возложить все это на Антона Прокофьевича Голопузя.
   Но прежде нужно несколько познакомить читателя с  этим  замечательным
лицом. Антон Прокофьевич был совершенно добродетельный человек  во  всем
значении этого слова: даст ли ему кто из почетных людей в Миргороде пла-
ток на шею или исподнее - он благодарит; щелкнет ли  его  кто  слегка  в
нос, он и тогда благодарит. Если у него спрашивали: "Отчего это  у  вас,
Антон Прокофьевич, сюртук коричневый, а рукава голубые?" - то он обыкно-
венно всегда отвечал: "А у вас и такого нет! Подождите, обносится,  весь
будет одинаковый!" И точно: голубое сукно от действия солнца начало  об-
ращаться в коричневое и теперь совершенно подходит под цвет сюртука!  Но
вот что странно: что Антон Прокофьевич имеет обыкновение суконное платье
носить летом, а нанковое зимою. Антон Прокофьевич не имеет своего  дома.
У него был прежде, на конце города, но он его  продал  и  на  вырученные
деньги купил тройку гнедых лошадей и небольшую бричку, в которой разъез-
жал гостить по помещикам. Но так как с ними много было хлопот  и  притом
нужны были деньги на овес, то Антон Прокофьевич их променял на скрыпку и
дворовую  девку,  взявши  придачи  двадцатипятирублевую  бумажку.  Потом
скрыпку Антон Прокофьевич продал, а девку променял за кисет сафьянный  с
золотом. И теперь у него кисет такой, какого ни у кого нет. За это  нас-
лаждение он уже не может разъезжать по деревням, а должен  оставаться  в
городе и ночевать в разных домах, особенно тех дворян, которые  находили
удовольствие щелкать его по носу. Антон Прокофьевич любит хорошо поесть,
играет изрядно в "дураки" и "мельники".  Повиноваться  всегда  было  его
стихиею, и потому он, взявши шапку  и  палку,  немедленно  отправился  в
путь. Но, идучи, стал рассуждать, калим образом ему подвигнуть Ивана Ни-
кифоровича прийти на ассамблею. Несколько  крутой  нрав  сего,  впрочем,
достойного человека делал его предприятие почти невозможным. Да и как, в
самом деле, ему решиться прийти, когда встать с постели уже  ему  стоило
великого труда? Но положим, что он встанет, как ему прийти туда, где на-
ходится, - что, без сомнения, он знает, - непримиримый враг его? Чем бо-
лее Антон Прокофьевич обдумывал, тем более находил препятствий. День был
душен; солнце жгло; пот лился с него градом. Антон Прокофьевич,  несмот-
ря, что его щелкали по носу, был довольно хитрый человек на многие дела,
- в ме'не только был он не так счастлив, - он очень  знал,  когда  нужно
прикинуться дураком, и иногда умел найтиться в таких  обстоятельствах  и
случаях, где редко умный бывает в состоянии извернуться.
   В то время как изобретательный ум его выдумывал средство, как убедить
Ивана Никифоровича, и уже он храбро шел навстречу всего, одно  неожидан-
ное обстоятельство несколько смутило его. Не мешает  при  этом  сообщить
читателю, что у Антона Прокофьевича были, между прочим,  одни  панталоны
такого странного свойства, что когда он надевал их, то всегда собаки ку-
сали его за икры. Как на беду, в тот день он надел именно эти панталоны.
И потому едва только он предался размышлениям, как страшный лай со  всех
сторон поразил слух его. Антон Прокофьевич поднял такой крик,  -  громче
его никто не умел кричать, - что не только знакомая баба и обитатель не-
измеримого сюртука выбежали к нему навстречу, но даже мальчишки со двора
Ивана Ивановича посыпались к нему, и хотя собаки только за одну ногу ус-
пели его укусить, однако ж это очень уменьшило его бодрость и он с неко-
торого рода робостью подступал к крыльцу.

   Глава VII,
   И ПОСЛЕДНЯЯ

   - А! здравствуйте. На что вы собак дразните? - сказал Иван  Никифоро-
вич, увидевши Антона Прокофьевича, потому что  с  Антоном  Прокофьевичем
никто иначе не говорил, как шутя.
   - Чтоб они передохли все!  Кто  их  дразнит?  -  отвечал  Антон  Про-
кофьевич.
   - Вы врете.
   - Ей-богу, нет! Просил вас Петр Федорович на обед.
   - Гм!
   - Ей-богу! так убедительно просил, что выразить не  можно.  Что  это,
говорит, Иван Никифорович чуждается меня,  как  неприятеля.  Никогда  не
зайдет поговорить либо посидеть.
   Иван Никифорович погладил свой подбородок.
   - Если, говорит, Иван Никифорович и теперь не придет, то я  не  знаю,
что подумать: верно, он имеет на меня какой  умысел!  Сделайте  милость,
Антон Прокофьевич, говорите Ивана Никифоровича! Что ж, Иван Никифорович?
пойдем! там собралась теперь отличная компания!
   Иван  Никифорович  начал  рассматривать  петуха,  который,  стоя   на
крыльце, изо всей мочи драл горло.
   - Если бы вы знали, Иван Никифорович, - продолжал усердный депутат, -
какой осетрины, какой свежей икры прислали Петру Федоровичу!
   При этом Иван Никифорович поворотил свою голову и  начал  внимательно
прислушиваться.
   Это ободрило депутата.
   - Пойдемте скорее, там и Фома Григорьевич! Что ж вы? -  прибавил  он,
видя, что Иван Никифорович лежал все в одинаковом положении.  -  Что  ж?
идем или нейдем?
   - Не хочу.
   Это "не хочу" поразило Антона Прокофьевича. Он уже думал, что  убеди-
тельное представление его совершенно склонило этого, впрочем, достойного
человека, но вместо того услышал решительное "не хочу".
   - Отчего же не хотите вы? - спросил он почти с досадою, которая пока-
зывалась у него чрезвычайно редко, даже тогда, когда клали ему на голову
зажженную бумагу, чем особенно любили себя тешить судья и городничий.
   Иван Никифорович понюхал табаку.
   - Воля ваша, Иван Никифорович, я не знаю, что вас удерживает.
   - Чего я пойду? - проговорил наконец Иван Никифорович,  -  там  будет
разбойник! - Так он называл обыкновенно Ивана Ивановича.
   Боже праведный! А давно ли...
   - Ей-богу, не будет! вот как бог свят, что не будет! Чтоб меня на са-
мом этом месте громом убило! - отвечал Антон Прокофьевич, который  готов
был божиться десять раз на один час. - Пойдемте же, Иван Никифорович!
   - Да вы врете, Антон Прокофьевич, он там?
   - Ей-богу, ей-богу, нет! Чтобы я не сошел с этого места, если он там!
Да и сами посудите, с какой стати мне лгать? Чтоб мне руки и ноги отсох-
ли!.. Что, и теперь не верите? Чтоб я околел тут же перед вами! чтоб  ни
отцу, ни матери моей, ни мне не видать царствия небесного! Еще не  вери-
те?
   Иван Никифорович этими уверениями совершенно успокоился и велел свое-
му камердинеру в безграничном сюртуке принесть шаровары и нанковый каза-
кин.
   Я полагаю, что описывать, каким образом Иван Никифорович надевал  ша-
ровары, как ему намотали галстук и, наконец, надели казакин, который под
левым рукавом лопнул, совершенно излишне. Довольно, что он  во  все  это
время сохранял приличное спокойствие и не отвечал ни слова на  предложе-
ния Антона Прокофьевича - что-нибудь променять на его турецкий кисет.
   Между тем собрание с нетерпением ожидало  решительной  минуты,  когда
явится Иван Никифорович и исполнится наконец всеобщее желание, чтобы сии
достойные люди примирились между собою; многие были почти  уверены,  что
не придет Иван Никифорович. Городничий даже бился  об  заклад  с  кривым
Иваном Ивановичем, что не придет, но разошелся только потому, что кривой
Иван Иванович требовал, чтобы тот поставил в заклад  подстреленную  свою
ногу, а он кривое око, - чем городничий очень обиделся, а компания поти-
хоньку смеялась. Никто еще не садился за стол, хотя давно уже был второй
час - время, в которое в Миргороде, даже в парадных случаях,  давно  уже
обедают.
   Едва только Антон Прокофьевич появился в дверях, как в то же  мгнове-
ние был обступлен всеми. Антон Прокофьевич на все вопросы закричал одним
решительным словом: "Не будет". Едва только он это произнес, и уже  град
выговоров, браней, а может быть, и щелчков, готовился посыпаться на  его
голову за неудачу посольства, как вдруг дверь отворилась и - вошел  Иван
Никифорович.
   Если бы показался сам сатана или мертвец, то они бы не произвели  та-
кого изумления на все общество, в какое повергнул его неожиданный приход
Ивана Никифоровича. А Антон Прокофьевич только заливался, ухватившись за
бока, от радости, что так подшутил над всею компаниею.
   Как бы то ни было, только это было почти невероятно для  всех,  чтобы
Иван Никифорович в такое короткое время мог одеться, как прилично дворя-
нину. Ивана Ивановича в это время не было; он зачем-то вышел.  Очнувшись
от изумления, вся публика приняла участие в здоровье Ивана  Никифоровича
и изъявила удовольствие, что он раздался в толщину. Иван Никифорович це-
ловался со всяким и говорил: "Очень одолжен".
   Между тем запах борща понесся чрез комнату и пощекотал приятно ноздри
проголодавшимся гостям. Все повалили в столовую. Вереница дам,  говорли-
вых и молчаливых, тощих и толстых, потянулась вперед, и длинный стол за-
рябел всеми цветами. Не стану описывать кушаньев, какие были за  столом!
Ничего не упомяну ни о мнишках в сметане, ни об утрибке, которую подава-
ли к борщу, ни об индейке с сливами и изюмом, ни о том кушанье,  которое
очень походило видом на сапоги, намоченные в квасе, ни о том соусе,  ко-
торый есть лебединая песнь старинного повара, - о том соусе, который по-
давался обхваченный весь винным пламенем, что очень забавляло  и  вместе
пугало дам. Не стану говорить об этих кушаньях потому, что  мне  гораздо
более нравится есть их, нежели распространяться об них в разговорах.
   Ивану Ивановичу очень понравилась рыба, приготовленная с  хреном.  Он
особенно занялся этим полезным и питательным упражнением. Выбирая  самые
тонкие рыбьи косточки, он клал их на тарелку и как-то нечаянно  взглянул
насупротив: творец небесный, как это было  странно!  Против  него  сидел
Иван Никифорович!
   В одно и то же самое время взглянул и Иван Никифорович!..  Нет!..  не
могу!.. Дайте мне другое перо! Перо мое вяло, мертво, с тонким  расщепом
для этой картины! Лица их с отразившимся  изумлением  сделались  как  бы
окаменелыми. Каждый из них увидел лицо давно знакомое, к которому, каза-
лось бы, невольно готов подойти, как к приятелю неожиданному, и поднесть
рожок с словом: "одолжайтесь", или: "смею ли просить об  одолжении";  но
вместе с этим то же самое лицо было страшно, как нехорошее  предзнамено-
вание! Пот катился градом у Ивана Ивановича и у Ивана Никифоровича.
   Присутствующие, все, сколько их ни было за столом, онемели от  внима-
ния и не отрывали глаз от некогда бывших друзей. Дамы, которые  до  того
времени были заняты довольно интересным разговором, о том, каким о разом
делаются каплуны, вдруг прервали разговор. Все стихло! Это была картина,
достойная кисти великого художника!
   Наконец Иван Иванович вынул носовой платок и начал сморкаться; а Иван
Никифорович осмотрелся вокруг и остановил глаза на  растворенной  двери.
Городничий тотчас заметил это движение и велел затворить дверь покрепче.
Тогда каждый из друзей начал кушать и уже ни разу не взглянули  друг  на
друга.
   Как только кончился обед, оба прежние приятели схватились  с  мест  и
начали искать шапок, чтобы улизнуть. Тогда  городничий  мигнул,  и  Иван
Иванович, - не тот Иван Иванович, а другой, что с кривым глазом, -  стал
за спиною Ивана Никифоровича, а городничий зашел за спину Ивана Иванови-
ча, и оба начали подталкивать их сзади, чтобы спихнуть их  вместе  и  не
выпускать до тех пор, пока не подадут рук. Иван Иванович, что  с  кривым
глазом, натолкнул Ивана Никифоровича, хотя и несколько  косо,  однако  ж
довольно еще удачно и в то место, где стоял Иван Иванович; но городничий
сделал дирекцию слишком в сторону, потому что он никак не мог управиться
с своевольною пехотою, не слушавшею на тот раз никакой  команды  и,  как
назло, закидывавшею чрезвычайно далеко и совершенно в противную  сторону
(что, может, происходило оттого, что за столом  было  чрезвычайно  много
разных наливок), так что Иван Иванович упал на даму  в  красном  платье,
которая из любопытства просунулась в самую средину. Такое предзнаменова-
ние не предвещало ничего доброго. Однако ж судья, чтоб поправить это де-
ло, занял место городничего и, потянувши носом с верхней губы  весь  та-
бак, отпихнул Ивана Ивановича в другую сторону. В Миргороде это  обыкно-
венный способ примирения. Он несколько похож на игру в мячик. Как только
судья пихнул Ивана Ивановича, Иван Иванович с кривым глазом уперся  всею
силою и пихнул Ивана Никифоровича, с которого пот валился, как  дождевая
вода с крыши. Несмотря на то что оба приятеля весьма упирались, однако ж
таки были столкнуты, потому что обе действовавшие стороны получили  зна-
чительное подкрепление со стороны других гостей.
   Тогда обступили их со всех сторон тесно и не выпускали  до  тех  пор,
пока они не решились подать друг другу руки.
   - Бог с вами, Иван Никифорович и Иван Иванович! Скажите  по  совести,
за что вы поссорились? не по пустякам  ли?  Не  совестно  ли  вам  перед
людьми и перед богом!
   - Я не знаю, - сказал Иван Никифорович, пыхтя от  усталости  (заметно
было, что он был весьма не прочь от примирения), - я не знаю, что я  та-
кое сделал Ивану Ивановичу; за что же он порубил мой хлев и замышлял по-
губить меня?
   - Не повинен ни в каком злом умысле, - говорил Иван Иванович, не  об-
ращая глаз на Ивана Никифоровича. - Клянусь и пред богом  и  пред  вами,
почтенное дворянство, я ничего не сделал моему врагу. За что же он  меня
поносит и наносит вред моему чину и званию?
   - Какой же я вам, Иван Иванович, нанес вред? - сказал Иван  Никифоро-
вич.
   Еще одна минута объяснения - и давнишняя вражда  готова  была  погас-
нуть. Уже Иван Никифорович полез в карман, чтобы достать  рожок  и  ска-
зать: "Одолжайтесь".
   - Разве это не вред, - отвечал Иван Иванович, не подымая глаз, - ког-
да вы, милостивый государь, оскорбили мой чин и  фамилию  таким  словом,
которое неприлично здесь сказать?
   - Позвольте вам сказать по-дружески, Иван Иванович!  (при  этом  Иван
Никифорович дотронулся пальцем до пуговицы Ивана Ивановича, что означало
совершенное его расположение), - вы обиделись за черт знает  что  такое:
за то, что я вас назвал гусаком...
   Иван Никифорович спохватился, что сделал  неосторожность,  произнесши
это слово; но уже было поздно: слово было произнесено.
   Все пошло к черту!
   Когда при произнесении этого слова без свидетелей Иван Иванович вышел
из себя и пришел в такой гнев, в каком не дай бог видывать  человека,  -
что ж  теперь,  посудите,  любезные  читатели,  что  теперь,  когда  это
убийственное слово произнесено было в  собрании,  в  котором  находилось
множество дам, перед которыми Иван Иванович любил быть особенно  прилич-
ным? Поступи Иван Никифорович не таким образом, скажи он птица, а не гу-
сак, еще бы можно было поправить.
   Но - все кончено!
   Он бросил на Ивана Никифоровича взгляд - и какой взгляд! Если бы это-
му взгляду придана была власть исполнительная, то он обратил бы  в  прах
Ивана Никиноровича. Гости поняли этот взгляд и поспешили сами  разлучить
их. И этот человек, образец кротости, который ни одну нищую  не  пропус-
кал, чтоб не расспросить ее, выбежал в ужасном бешенстве. Такие  сильные
бури производят страсти!
   Целый месяц ничего не было слышно об Иване Ивановиче.
   Он заперся в своем доме. Заветный сундук был отперт, из сундука  были
вынуты - что же? карбованцы! старые, дедовские карбованцы! И эти  карбо-
ванцы перешли в запачканные руки чернильных дельцов. Дело было перенесе-
но в палату. И когда получил Иван Иванович радостное известие, что завт-
ра решится оно, тогда только выглянул на свет и решился выйти  из  дому.
Увы! с того времени палата извещала ежедневно, что дело кончится завтра,
в продолжение десяти лет!
   ---------
   Назад тому лет пять я проезжал чрез город Миргород.
   Я ехал в дурное время. Тогда стояла осень с своею грустно-сырою пого-
дою, грязью и туманом. Какая-то ненатуральная зелень - творение скучных,
беспрерывных дождей - покрывала жидкою сетью поля и нивы, к которым  она
так пристала, как шалости старику, розы - старухе. На меня тогда сильное
влияние производила погода: я скучал, когда она была скучна. Но, несмот-
ря на то, когда я стал подъезжать к Миргороду, то  почувствовал,  что  у
меня сердце бьется сильно. Боже, сколько воспоминаний! Я двенадцать  лет
не  видал  Миргорода.  Здесь  жили  тогда  в  трогательной  дружбе   два
единственные человека, два единственные друга. А сколько вымерло  знаме-
нитых людей! Судья Демьян Демьянович уже тогда был покойником; Иван Ива-
нович, что с кривым глазом, тоже приказал долго жить. Я въехал в главную
улицу; везде стояли шесты с привязанным вверху пуком соломы:  производи-
лась какая-то новая планировка! Несколько изб было снесено. Остатки  за-
боров и плетней торчали уныло.
   День был тогда праздничный; я приказал рогоженную кибитку свою  оста-
новить перед церковью и вошел так тихо, что никто не обратился.  Правда,
и некому было. Церковь была пуста. Народу почти никого. Видно было,  что
и самые богомольные побоялись грязи. Свечи при пасмурном, лучше  сказать
- больном дне, как-то были странно неприятны; темные притворы  были  пе-
чальны; продолговатые окна с  круглыми  стеклами  обливались  дождливыми
слезами. Я отошел в притвор и оборотился к одному почтенному  старику  с
поседевшими волосами:
   - Позвольте узнать, жив ли Иван Никифорович?
   В это время лампада вспыхнула живее пред иконою, и свет прямо ударил-
ся в лицо моего соседа. Как же я удивился, когда,  рассматривая,  увидел
черты знакомые! Это был сам Иван Никифорович! Но как изменился!
   - Здоровы ли вы, Иван Никифорович? Как же вы постарели!
   - Да, постарел. Я сегодня из Полтавы, - отвечал Иван Никифорович.
   - Что вы говорите! вы ездили в Полтаву в такую дурную погоду.
   - Что ж делать! тяжба...
   При этом я невольно вздохнул. Иван Никифорович заметил этот  вздох  и
сказал:
   - Не беспокойтесь, я имею верное известие, что дело решится на следу-
ющей неделе, и в мою пользу.
   Я пожал плечами и пошел узнать что-нибудь об Иване Ивановиче.
   - Иван Иванович здесь, - сказал мне кто-то, - он на крылосе.
   Я увидел тогда тощую фигуру. Это ли Иван Иванович? Лицо было  покрыто
морщинами, волосы были совершенно белые; но бекеша была все та же. После
первых приветствий Иван Иванович, обратившись ко мне с веселою  улыбкою,
которая так всегда шла к его воронкообразному лицу, сказал:
   - Уведомить ли вас о приятной новости?
   - О какой новости? - спросил я.
   - Завтра непременно решится мое дело. Палата сказала наверное.
   Я вздохнул еще глубже и поскорее поспешил проститься,  потому  что  я
ехал по весьма важному делу, и сел в кибитку. Тощие лошади, известные  в
Миргороде под именем курьерских, потянулись, производя копытами  своими,
погружавшимися в серую массу грязи, неприятный для слуха звук. Дождь лил
ливмя на жида, сидевшего на козлах и накрывшегося рогожкою. Сырость меня
проняла насквозь. Печальная застава с будкою, в  которой  инвалид  чинил
серые доспехи свои, медленно пронеслась мимо. Опять то же поле,  местами
изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный
дождь, слезливое без просвету небо. - Скучно на этом свете, господа!

   1 Бедная. (Прим. Н.В.Гоголя.)
   2 То есть утки. (Прим. Н.В.Гоголя.)
   3 То есть гусь-самец. (Прим. Н.В.Гоголя.)

   Впервые напечатана в алманахе Смирдина "Новоселье" (часть 2-я, 1834),
с подзаголовком "Одна из неизданных былей пасичника  Рудого  Панька".  С
незначительными стилистическими исправлениями, - в сборнике  "Миргород",
1835. При помещении в собрание сочинений (1842 г.)  автор  добавил  одну
фразу в конец первой главы.

Примечания:
   смушки - мерлушки, шкурки ягненка.
   очерет - тростник.
   запаска - кусок домотканой шерсти, которую носили вместо юбки.
   казимир - вид полушерстяной ткани.
   канупер - многолетняя трава с сильным запахом.
   саж - хлев, в котором откармливают свиней.
   штаметовая бекеша - бекеша из плотной шерстяной ткани.
   поветовый - уездный.
   плахта - ткань, расшитая узором; юбка из такой ткани.
   зерцало - треугольная призма, на которой наклеивались указы Петра I.
   подсудок - чиновник земского уездного суда.
   бобон - опухоль.
   позов - иск.
   барбарами шмаровать - бить плетьми.
   утрибка - кушанье из потрохов.

   Николай Васильевич Гоголь
   СТАРОСВЕТСКИЕ ПОМЕЩИКИ

   Я очень люблю скромную жизнь тех уединенных владетелей отдаленных де-
ревень, которых в Малороссии обыкновенно называют старосветскими,  кото-
рые, как дряхлые живописные домики, хороши своею пестротою и совершенною
противоположностью с новым гладеньким строением, которого стен не промыл
еще дождь, крыши не покрыла зеленая плесень и лишенное щекатурки крыльцо
не выказывает своих красных кирпичей. Я иногда люблю сойти на  минуту  в
сферу этой необыкновенно уединенной жизни, где ни одно желание не  пере-
летает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, напол-
ненного яблонями и сливами, за деревенские избы, его окружающие,  пошат-
нувшиеся на сторону, осененные вербами,  бузиною  и  грушами.  Жизнь  их
скромных владетелей так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и  ду-
маешь, что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа,  возму-
щающие мир, вовсе не существуют и ты их видел только в блестящем,  свер-
кающем сновидении. Я отсюда вижу низенький домик с галереею из маленьких
почернелых деревянных столбиков, идущею вокруг всего дома,  чтобы  можно
было во время грома и града затворить ставни окон, не  замочась  дождем.
За ним душистая черемуха, целые ряды низеньких фруктовых  дерев,  потоп-
ленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, покрытых свинцовым матом;
развесистый клен, в тени которого разостлан для отдыха ковер; перед  до-
мом просторный двор с низенькою свежею травкою, с протоптанною  дорожкою
от амбара до кухни и от кухни  до  барских  покоев;  длинношейный  гусь,
пьющий воду с молодыми и нежными, как пух, гусятами; частокол,  обвешан-
ный связками сушеных груш и яблок и проветривающимися коврами; воз с ды-
нями, стоящий возле амбара; отпряженный вол, лениво лежащий возле  него,
- все это для меня имеет неизъяснимую прелесть, может быть, оттого,  что
я уже не вижу их и что нам мило все то, с чем мы в разлуке. Как бы то ни
было, но даже тогда, когда бричка моя подъезжала к крыльцу этого домика,
душа принимала удивительно приятное и спокойное состояние; лошади весело
подкатывали под крыльцо, кучер преспокойно  слезал  с  козел  и  набивал
трубку, как будто бы он приезжал в собственный дом свой; самый лай,  ко-
торый поднимали флегматические барбосы, бровки и жучки, был приятен моим
ушам. Но более всего мне нравились самые владетели этих  скромных  угол-
ков, старички, старушки, заботливо выходившие  навстречу.  Их  лица  мне
представляются и теперь иногда в шуме и толпе  среди  модных  фраков,  и
тогда вдруг на меня находит полусон и мерещится былое. На  лицах  у  них
всегда написана такая доброта, такое радушие и  чистосердечие,  что  не-
вольно отказываешься, хотя, по крайней мере, на короткое время, от  всех
дерзких мечтаний и незаметно переходишь всеми чувствами в низменную  бу-
колическую жизнь.
   Я до сих пор не могу позабыть двух старичков прошедшего  века,  кото-
рых, увы! теперь уже нет, но душа моя полна еще до сих  пор  жалости,  и
чувства мои странно сжимаются, когда воображу себе, что приеду со време-
нем опять на их прежнее, ныне опустелое жилище и увижу кучу разваливших-
ся хат, заглохший пруд, заросший ров на том месте, где  стоял  низенький
домик, - и ничего более. Грустно! мне заранее грустно!  Но  обратимся  к
рассказу.
   Афанасий Иванович Товстогуб и жена его Пульхерия Ивановна Товстогуби-
ха, по выражению окружных мужиков, были те старики, о  которых  я  начал
рассказывать. Если бы я был живописец и хотел изобразить на полотне  Фи-
лемона и Бавкиду, я бы никогда не избрал другого  оригинала,  кроме  их.
Афанасию Ивановичу было шестьдесят  лет,  Пульхерии  Ивановне  пятьдесят
пять. Афанасий Иванович был высокого роста, ходил всегда в бараньем  ту-
лупчике, покрытом камлотом, сидел согнувшись и  всегда  почти  улыбался,
хотя бы рассказывал или просто слушал. Пульхерия Ивановна была несколько
сурьезна, почти никогда не смеялась; но на лице и в глазах ее было напи-
сано столько доброты, столько готовности угостить вас всем, что  было  у
них лучшего, что вы, верно, нашли бы улыбку уже чересчур  приторною  для
ее доброго лица. Легкие морщины на их лицах  были  расположены  с  такою
приятностью, что художник, верно бы, украл их. По ним можно было,  каза-
лось, читать всю жизнь их, ясную, спокойную жизнь, которую  вели  старые
национальные, простосердечные и вместе богатые фамилии, всегда составля-
ющие противоположность тем низким малороссиянам, которые  выдираются  из
дегтярей, торгашей, наполняют, как саранча, палаты и присутственные мес-
та, дерут последнюю копейку с своих  же  земляков,  наводняют  Петербург
ябедниками, наживают наконец капитал и торжественно прибавляют к фамилии
своей, оканчивающейся на о, слог въ. Нет, они  не  были  похожи  на  эти
презренные и жалкие творения, так же как и все малороссийские  старинные
и коренные фамилии.
   Нельзя было глядеть без участия на их взаимную любовь. Они никогда не
говорили друг другу ты, но всегда вы; вы, Афанасий Иванович; вы, Пульхе-
рия Ивановна. "Это вы продавили стул, Афанасий Иванович?" - "Ничего,  не
сердитесь, Пульхерия Ивановна: это я". Они никогда не имели детей, и от-
того вся привязанность их сосредоточивалась на них же самих. Когда-то, в
молодости, Афанасий Иванович служил в компанейцах, был после  секунд-ма-
йором, но это уже было очень давно, уже прошло, уже сам Афанасий  Ивано-
вич почти никогда не вспоминал об этом. Афанасий Иванович женился  трид-
цати лет, когда был молодцом и носил шитый камзол; он даже увез довольно
ловко Пульхерию Ивановну, которую родственники не хотели отдать за него;
но и об этом уже он очень мало помнил, по крайней мере, никогда не гово-
рил.
   Все эти давние, необыкновенные происшествия  заменились  спокойною  и
уединенною жизнию, теми дремлющими  и  вместе  какими-то  гармоническими
грезами, которые ощущаете вы, сидя на деревенском балконе, обращенном  в
сад, когда прекрасный дождь роскошно шумит, хлопая по древесным листьям,
стекая журчащими ручьями и наговаривая дрему на ваши члены, а между  тем
радуга крадется из-за деревьев и в виде  полуразрушенного  свода  светит
матовыми семью цветами на небе. Или когда укачивает вас коляска,  ныряю-
щая между зелеными кустарниками, а степной  перепел  гремит  и  душистая
трава вместе с хлебными колосьями и полевыми цветами лезет в дверцы  ко-
ляски, приятно ударяя вас по рукам и лицу.
   Он всегда слушал с приятною улыбкою гостей, приезжавших к нему, иног-
да и сам говорил, но больше расспрашивал . Он не принадлежал к числу тех
стариков, которые надоедают вечными похвалами старому времени или  пори-
цаниями нового. Он, напротив, расспрашивая вас, показывал большое  любо-
пытство и участие к обстоятельствам вашей собственной  жизни,  удачам  и
неудачам, которыми обыкновенно интересуются все добрые старики, хотя оно
несколько похоже на любопытство ребенка, который в то время, когда гово-
рит с вами, рассматривает печатку ваших часов.  Тогда  лицо  его,  можно
сказать, дышало добротою.
   Комнаты домика, в котором жили наши  старички,  были  маленькие,  ни-
зенькие, какие обыкновенно встречаются у старосветских людей.  В  каждой
комнате была огромная печь, занимавшая почти третью часть  ее.  Комнатки
эти были ужасно теплы, потому что и Афанасий Иванович и  Пульхерия  Ива-
новна очень любили теплоту. Топки их были все проведены в  сени,  всегда
почти до самого потолка наполненные соломою, которую  обыкновенно  упот-
ребляют в Малороссии вместо дров. Треск этой горящей соломы и  освещение
делают сени чрезвычайно приятными в зимний вечер, когда пылкая молодежь,
прозябнувши от преследования за какой-нибудь смуглянкой, вбегает в  них,
похлопывая в ладоши. Стены комнат убраны были  несколькими  картинами  и
картинками в старинных узеньких рамах. Я уверен, что сами хозяева  давно
позабыли их содержание, и если бы некоторые из них были унесены, то  они
бы, верно, этого не заметили. Два портрета было больших, писанных масля-
ными красками. Один представлял какого-то архиерея, другой Петра III. Из
узеньких рам глядела герцогиня Лавальер, запачканная мухами. Вокруг окон
и над дверями находилось множество небольших  картинок,  которые  как-то
привыкаешь почитать за пятна на стене и потому их вовсе не  рассматрива-
ешь. Пол почти во всех комнатах был глиняный, но так чисто вымазанный  и
содержавшийся с такою опрятностию, с какою, верно, не содержится ни один
паркет в богатом доме, лениво  подметаемый  невыспавшимся  господином  в
ливрее.
   Комната Пульхерии Ивановны была  вся  уставлена  сундуками,  ящиками,
ящичками и сундучочками. Множество узелков и мешков с семенами,  цветоч-
ными, огородными, арбузными, висело по стенам. Множество клубков с  раз-
ноцветною шерстью, лоскутков старинных платьев,  шитых  за  полстолетие,
были укладены по углам в сундучках и между сундучками. Пульхерия Иванов-
на была большая хозяйка и собирала все, хотя иногда сама  не  знала,  на
что оно потом употребится.
   Но самое замечательное в доме - были поющие двери. Как только  наста-
вало утро, пение дверей раздавалось по всему дому. Я  не  могу  сказать,
отчего они пели: перержавевшие ли петли были тому виною или сам механик,
делавший их, скрыл в них какой-нибудь секрет, - но замечательно то,  что
каждая дверь имела свой особенный голос: дверь, ведущая в спальню,  пела
самым тоненьким дискантом; дверь в столовую хрипела басом; но та,  кото-
рая была в сенях, издавала какой-то странный дребезжащий и вместе стону-
щий звук, так что, вслушиваясь в него,  очень  ясно  наконец  слышалось:
"батюшки, я зябну!" Я знаю, что многим очень не нравится этот звук; но я
его очень люблю, и если мне случится иногда здесь услышать скрып дверей,
тогда мне вдруг так и запахнет деревнею, низенькой комнаткой,  озаренной
свечкой в старинном подсвечнике, ужином, уже стоящим на  столе,  майскою
темною ночью, глядящею из сада, сквозь растворенное окно, на  стол,  ус-
тавленный приборами, соловьем, обдающим сад, дом и дальнюю  реку  своими
раскатами, страхом и шорохом ветвей... и боже, какая длинная  навевается
мне тогда вереница воспоминаний!
   Стулья в комнате были деревянные, массивные, какими обыкновенно отли-
чается старина; они были все с высокими выточенными  спинками,  в  нату-
ральном виде, без всякого лака и краски; они не были даже обиты материею
и были несколько похожи на те стулья, на которые и доныне садятся архие-
реи. Трехугольные столики по углам, четырехугольные перед диваном и зер-
калом в тоненьких золотых рамах, выточенных листьями, которых мухи усея-
ли черными точками, ковер перед диваном с птицами, похожими на цветы,  и
цветами, похожими на птиц, - вот все  почти  убранство  невзыскательного
домика, где жили мои старики.
   Девичья была набита молодыми и немолодыми девушками в  полосатых  ис-
подницах, которым иногда Пульхерия  Ивановна  давала  шить  какие-нибудь
безделушки и заставляла чистить ягоды, но которые большею частию  бегали
на кухню и спали. Пульхерия Ивановна почитала необходимостию держать  их
в доме и строго смотрела за их нравственностью. Но, к  чрезвычайному  ее
удивлению, не проходило нескольких месяцев, чтобы у которой-нибудь из ее
девушек стан не делался гораздо полнее обыкновенного; тем более это  ка-
залось удивительно, что в доме почти никого не было из  холостых  людей,
выключая разве только комнатного мальчика, который ходил в сером  полуф-
раке, с босыми ногами, и если не ел, то уж верно спал. Пульхерия Иванов-
на обыкновенно бранила виновную и наказывала строго, чтобы вперед  этого
не было. На стеклах окон звенело страшное множество  мух,  которых  всех
покрывал толстый бас шмеля, иногда сопровождаемый пронзительными  визжа-
ниями ос; но как только подавали свечи, вся эта ватага  отправлялась  на
ночлег и покрывала черною тучею весь потолок.
   Афанасий Иванович очень мало занимался хозяйством, хотя, впрочем, ез-
дил иногда к косарям и жнецам и смотрел довольно пристально на их  рабо-
ту; все бремя правления лежало на Пульхерии Ивановне. Хозяйство  Пульхе-
рии Ивановны состояло в беспрестанном отпирании и запирании кладовой,  в
солении, сушении, варении бесчисленного множества фруктов и растений. Ее
дом был совершенно похож на химическую лабораторию.  Под  яблонею  вечно
был разложен огонь, и никогда почти не снимался с  железного  треножника
котел или медный таз с вареньем, желе, пастилою, деланными на  меду,  на
сахаре и не помню еще на чем. Под другим деревом кучер вечно перегонял в
медном лембике водку на персиковые листья, на черемуховый цвет, на золо-
тотысячник, на вишневые косточки, и к концу этого процесса совершенно не
был в состоянии поворотить языком, болтал  такой  вздор,  что  Пульхерия
Ивановна ничего не могла понять, и отправлялся на кухню спать. Всей этой
дряни наваривалось, насоливалось, насушивалось такое множество, что, ве-
роятно, она потопила бы наконец весь двор, потому что Пульхерия Ивановна
всегда сверх расчисленного на потребление любила приготовлять еще на за-
пас, если бы большая половина этого не съедалась дворовыми девками,  ко-
торые, забираясь в кладовую, так ужасно там объедались, что  целый  день
стонали и жаловались на животы свои.
   В хлебопашество и прочие хозяйственные  статьи  вне  двора  Пульхерия
Ивановна мало имела возможности входить. Приказчик, соединившись с  вой-
том, обкрадывали немилосердным образом. Они завели обыкновение входить в
господские леса, как в свои собственные, наделывали  множество  саней  и
продавали их на ближней ярмарке; кроме того, все толстые дубы они прода-
вали на сруб для мельниц соседним козакам.  Один  только  раз  Пульхерия
Ивановна пожелала обревизировать свои леса.  Для  этого  были  запряжены
дрожки с огромными кожаными фартуками,  от  которых,  как  только  кучер
встряхивал вожжами и лошади, служившие еще в милиции, трогались с своего
места, воздух наполнялся странными звуками, так что вдруг были слышны  и
флейта, и бубны, и барабан; каждый гвоздик и железная скобка звенели  до
того, что возле самых мельниц было слышно, как пани выезжала  со  двора,
хотя это расстояние было не менее двух верст. Пульхерия Ивановна не мог-
ла не заметить страшного опустошения в лесу и потери тех дубов,  которые
она еще в детстве знавала столетними.
   - Отчего это у тебя, Ничипор, - сказала она, обратясь к  своему  при-
казчику, тут же находившемуся, - дубки  сделались  так  редкими?  Гляди,
чтобы у тебя волосы на голове не стали редки.
   - Отчего редки? - говаривал обыкновенно приказчик, - пропали! Так-та-
ки совсем пропали: и громом побило, и черви проточили, - пропали,  пани,
пропали.
   Пульхерия Ивановна совершенно удовлетворялась этим ответом  и,  прие-
хавши домой, давала повеление удвоить только стражу в саду около  шпанс-
ких вишен и больших зимних дуль.
   Эти достойные правители, приказчик и войт, нашли вовсе излишним  при-
возить всю муку в барские амбары, а что с бар будет довольно и половины;
наконец, и эту половину привозили они заплесневшую или подмоченную,  ко-
торая была обракована на ярмарке. Но сколько ни обкрадывали приказчик  и
войт, как ни ужасно жрали все в дворе, начиная от  ключницы  до  свиней,
которые истребляли страшное множество слив и яблок и часто  собственными
мордами толкали дерево, чтобы стряхнуть  с  него  целый  дождь  фруктов,
сколько ни клевали их воробьи и вороны, сколько  вся  дворня  ни  носила
гостинцев своим кумовьям в другие деревни и даже таскала из амбаров ста-
рые полотна и пряжу, что все обращалось ко всемирному источнику, то есть
к шинку, сколько ни крали гости, флегматические кучера  и  лакеи,  -  но
благословенная земля производила всего в таком множестве, Афанасию  Ива-
новичу и Пульхерии Ивановне так мало было нужно, что  все  эти  страшные
хищения казались вовсе незаметными в их хозяйстве.
   Оба старичка, по старинному обычаю старосветских помещиков, очень лю-
били покушать. Как только занималась заря (они всегда вставали  рано)  и
как только двери заводили свой разноголосый концерт, они уже  сидели  за
столиком и пили кофе. Напившись кофею, Афанасий Иванович выходил в  сени
и, стряхнувши платком, говорил: "Киш, киш! пошли, гуси, с  крыльца!"  На
дворе ему обыкновенно попадался приказчик. Он, по обыкновению, вступал с
ним в разговор, расспрашивал о работах с величайшею подробностью и такие
сообщал ему замечания и приказания, которые удивили бы всякого необыкно-
венным познанием хозяйства, и какой-нибудь новичок не осмелился бы и по-
думать, чтобы можно было украсть у такого зоркого хозяина. Но  приказчик
его был обстрелянная птица: он знал, как нужно отвечать,  а  еще  более,
как нужно хозяйничать.
   После этого Афанасий Иванович возвращался в покои и говорил,  прибли-
зившись к Пульхерии Ивановне:
   - А что, Пульхерия Ивановна, может быть, пора закусить чего-нибудь?
   - Чего же бы теперь, Афанасий Иванович, закусить?  разве  коржиков  с
салом, или пирожков с маком, или, может быть, рыжиков соленых?
   - Пожалуй, хоть и рыжиков или пирожков, - отвечал Афанасий  Иванович,
и на столе вдруг являлась скатерть с пирожками и рыжиками.
   За час до обеда Афанасий Иванович закушивал снова, выпивал  старинную
серебряную чарку водки, заедал грибками, разными сушеными рыбками и про-
чим. Обедать садились в двенадцать часов. Кроме  блюд  и  соусников,  на
столе стояло множество горшочков с замазанными крышками, чтобы не  могло
выдохнуться какое-нибудь аппетитное изделие старинной вкусной кухни.  За
обедом обыкновенно шел разговор о предметах, самых близких к обеду.
   - Мне кажется, как будто эта каша, - говаривал  обыкновенно  Афанасий
Иванович, - немного пригорела; вам этого не кажется, Пульхерия Ивановна?
   - Нет, Афанасий Иванович; вы положите побольше масла,  тогда  она  не
будет казаться пригорелою, или вот возьмите этого  соусу  с  грибками  и
подлейте к ней.
   - Пожалуй,- говорил Афанасий Иванович,  подставляя  свою  тарелку,  -
попробуем, как оно будет.
   После обеда Афанасий Иванович шел отдохнуть один  часик.  после  чего
Пульхерия Ивановна приносила разрезанный арбуз и говорила:
   - Вот попробуйте, Афанасий Иванович, какой хороший арбуз.
   - Да вы не верьте, Пульхерия Ивановна, что он красный  в  средине,  -
говорил Афанасий Иванович, принимая порядочный ломоть, - бывает,  что  и
красный, да нехороший .
   Но арбуз немедленно исчезал. После этого Афанасий Иванович съедал еще
несколько груш и отправлялся погулять по саду вместе с  Пульхерией  Ива-
новной. Пришедши домой, Пульхерия Ивановна отправлялась по своим  делам,
а он садился под навесом, обращенным к двору,  и  глядел,  как  кладовая
беспрестанно показывала и закрывала свою внутренность  и  девки,  толкая
одна другую, то вносили, то выносили кучу всякого  дрязгу  в  деревянных
ящиках, решетах, ночевках и в прочих фруктохранилищах. Немного погодя он
посылал за Пульхерией Ивановной или сам отправлялся к ней и говорил:
   - Чего бы такого поесть мне, Пульхерия Ивановна?
   - Чего же бы такого? - говорила Пульхерия Ивановна, - разве  я  пойду
скажу, чтобы вам принесли вареников с ягодами, которых приказала  я  на-
рочно для вас оставить?
   - И то добре,- отвечал Афанасий Иванович.
   - Или, может быть, вы съели бы киселику?
   - И то хорошо,- отвечал Афанасий Иванович. После чего все это  немед-
ленно было приносимо и, как водится, съедаемо.
   Перед ужином Афанасий Иванович еще кое-чего закушивал  .  В  половине
десятого садились ужинать. После ужина тотчас отправлялись опять  спать,
и всеобщая тишина водворялась в этом деятельном и вместе спокойном угол-
ке. Комната, в которой спали Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, бы-
ла так жарка, что редкий был бы в состоянии остаться в ней несколько ча-
сов. Но Афанасий Иванович еще сверх того, чтобы было теплее, спал на ле-
жанке, хотя сильный жар часто заставлял его несколько раз вставать среди
ночи и прохаживаться по комнате. Иногда Афанасий Иванович, ходя по  ком-
нате, стонал. Тогда Пульхерия Ивановна спрашивала:
   - Чего вы стонете, Афанасий Иванович?
   - Бог его знает, Пульхерия Ивановна, так, как будто немного живот бо-
лит,- говорил Афанасий Иванович.
   - А не лучше ли вам чего-нибудь съесть, Афанасий Иванович?
   - Не знаю, будет ли оно хорошо, Пульхерия Ивановна! впрочем,  чего  ж
бы такого съесть?
   - Кислого молочка или жиденького узвару с сушеными грушами.
   - Пожалуй, разве так только, попробовать, - говорил  Афанасий  Ивано-
вич.
   Сонная девка отправлялась  рыться  по  шкапам,  и  Афанасий  Иванович
съедал тарелочку; после чего он обыкновенно говорил:
   - Теперь так как будто сделалось легче.
   Иногда, если было ясное время и в комнатах довольно тепло  натоплено,
Афанасий Иванович, развеселившись, любил пошутить над Пульхериею Иванов-
ною и поговорить о чем-нибудь постороннем.
   - А что, Пульхерия Ивановна, - говорил он, - если бы вдруг  загорелся
дом наш, куда бы мы делись?
   - Вот это боже сохрани! - говорила Пульхерия Ивановна, крестясь.
   - Ну, да положим, что дом наш сгорел, куда бы мы перешли тогда?
   - Бог знает что вы говорите, Афанасий Иванович! как можно, чтобы  дом
мог сгореть: бог этого не попустит.
   - Ну, а если бы сгорел?
   - Ну, тогда бы мы перешли в кухню. Вы бы заняли на время ту комнатку,
которую занимает ключница.
   - А если бы и кухня сгорела?
   - Вот еще! бог сохранит от такого попущения, чтобы вдруг и дом и кух-
ня сгорели! Ну, тогда в кладовую, покамест выстроился бы новый дом.
   - А если бы и кладовая сгорела?
   - Бог знает что вы говорите! я и слушать вас не хочу! Грех это  гово-
рить, и бог наказывает за такие речи.
   Но Афанасий Иванович, довольный тем, что подшутил над Пульхериею Ива-
новною, улыбался, сидя на своем стуле.
   Но интереснее всего казались для меня старички в то время, когда  бы-
вали у них гости. Тогда все в их доме принимало другой вид.  Эти  добрые
люди, можно сказать, жили для гостей. Все, что у них  ни  было  лучшего,
все это выносилось. Они  наперерыв  старались  угостить  вас  всем,  что
только производило их хозяйство. Но более всего приятно мне было то, что
во всей их услужливости не было никакой приторности. Это радушие  и  го-
товность так кротко выражались на их лицах, так шли к ним, что  поневоле
соглашался на их просьбы. Они были следствие чистой, ясной  простоты  их
добрых, бесхитростных душ. Это радушие вовсе не то, с каким угощает  вас
чиновник казенной палаты, вышедший в люди вашими стараниями,  называющий
вас благодетелем и ползающий у ног ваших. Гость никаким образом  не  был
отпускаем того же дня: он должен был непременно переночевать.
   - Как можно такою позднею порою отправляться в такую дальнюю  дорогу!
- всегда говорила Пульхерия Ивановна (гость обыкновенно жил в трех или в
четырех верстах от них).
   - Конечно, - говорил Афанасий Иванович, - неравно всякого случая: на-
падут разбойники или другой недобрый человек.
   - Пусть бог милует от разбойников! - говорила Пульхерия Ивановна.-  И
к чему рассказывать эдакое на ночь. Разбойники не  разбойники,  а  время
темное, не годится совсем ехать. Да и ваш кучер, я знаю  вашего  кучера,
он такои тендитный да маленький, его всякая кобыла побьет; да притом те-
перь он уже, верно, наклюкался и спит где-нибудь .
   И гость должен был непременно остаться;  но,  впрочем,  вечер  в  ни-
зенькой теплой комнате, радушный, греющий и усыпляющий рассказ, несущий-
ся пар от поданного на стол кушанья, всегда питательного и мастерски из-
готовленного, бывает для него наградою. Я вижу как теперь, как  Афанасий
Иванович, согнувшись, сидит на стуле с всегдашнею своею улыбкой и слуша-
ет со вниманием и даже наслаждением гостя! Часто речь заходила и об  по-
литике. Гость, тоже весьма редко выезжавший из своей  деревни,  часто  с
значительным видом и таинственным выражением лица выводил свои догадки и
рассказывал, что француз тайно согласился с англичанином выпустить опять
на Россию Бонапарта, или просто рассказывал о предстоящей войне, и тогда
Афанасий Иванович часто говорил, как будто не глядя на Пульхерию Иванов-
ну:
   - Я сам думаю пойти на войну; почему ж я не могу идти на войну?
   - Вот уже и пошел! - прерывала Пульхерия Ивановна.  -  Вы  не  верьте
ему, - говорила она, обращаясь к гостю. - Где уже ему, старому, идти  на
войну! Его первый солдат застрелит!  Ей-богу,  застрелит!  Вот  так-таки
прицелится и застрелит.
   - Что ж, - говорил Афанасий Иванович, - и я его застрелю.
   - Вот слушайте только, что он говорит! - подхватывала Пульхерия  Ива-
новна, - куда ему идти на войну! И пистоли его давно уже заржавели и ле-
жат в коморе. Если б вы их видели: там такие,  что,  прежде  еще  нежели
выстрелят, разорвет их порохом. И руки себе поотобьет, и лицо искалечит,
и навеки несчастным останется !
   - Что ж, - говорил Афанасий Иванович, - я куплю себе  новое  вооруже-
ние. Я возьму саблю или козацкую пику.
   - Это все выдумки. Так вот вдруг придет в голову, и начнет  рассказы-
вать, - подхватывала Пульхерия Ивановна с досадою. - Я и  знаю,  что  он
шутит, а все-таки неприятно слушать. Вот эдакое он всегда говорит,  иной
раз слушаешь, слушаешь, да и страшно станет.
   Но Афанасий Иванович, довольный тем, что несколько напугал  Пульхерию
Ивановну, смеялся, сидя согнувшись на своем стуле.
   Пульхерия Ивановна для меня была  занимательнее  всего  тогда,  когда
подводила гостя к закуске.
   - Вот это, - говорила она, снимая пробку с графина, - водка, настоян-
ная на деревий и шалфей. Если у кого  болят  лопатки  или  поясница,  то
очень помогает. Вот это на золототысячник: если в ушах звенит и по  лицу
лишаи делаются, то очень помогает. А вот эта - перегнанная на персиковые
косточки; вот возьмите рюмку, какой прекрасный запах.  Если  как-нибудь,
вставая с кровати, ударится кто об угол шкапа или стола и набежит на лбу
гугля, то стоит только одну рюмочку выпить перед обедом - и все как  ру-
кой снимет, в ту же минуту все пройдет, как будто вовсе не бывало.
   После этого такой перечет следовал и другим  графинам,  всегда  почти
имевшим какие-нибудь целебные свойства. Нагрузивши гостя всею этою апте-
кою, она подводила его ко множеству стоявших тарелок.
   - Вот это грибки с чебрецом! это с гвоздиками и  волошскими  орехами!
Солить их выучила меня туркеня, в то время, когда еще турки были у нас в
плену. Такая была добрая туркеня, и незаметно совсем, чтобы турецкую ве-
ру исповедовала. Так совсем и ходит, почти как у нас; только свинины  не
ела: говорит, что у них как-то там в законе запрещено. Вот это грибки  с
смородинным листом и мушкатным орехом! А вот это большие травянки: я  их
еще в первый раз отваривала в уксусе; не знаю, каковы-то они;  я  узнала
секрет от отца Ивана. В маленькой кадушке прежде всего нужно  разостлать
дубовые листья и потом посыпать перцем и селитрою и положить еще что бы-
вает на нечуй-витере цвет, так этот цвет взять и  хвостиками  разостлать
вверх. А вот это пирожки! это пирожки с сыром! это с урдою!  а  вот  это
те, которые Афанасий Иванович очень любит, с капустою и гречневою кашею.
   - Да, - прибавлял Афанасий Иванович, - я их очень люблю; они мягкие и
немножко кисленькие.
   Вообще Пульхерия Ивановна была чрезвычайно в духе, когда бывали у них
гости. Добрая старушка! Она вся принадлежала гостям. Я  любил  бывать  у
них, и хотя объедался страшным образом, как и все гостившие у них,  хотя
мне это было очень вредно, однако ж я всегда  бывал  рад  к  ним  ехать.
Впрочем, я думаю, что не имеет ли самый воздух  в  Малороссии  какого-то
особенного свойства, помогающего пищеварению, потому что если  бы  здесь
вздумал кто-нибудь таким образом накушаться, то,  без  сомнения,  вместо
постели очутился бы лежащим на столе.
   Добрые старички! Но повествование мое приближается к весьма печально-
му событию, изменившему навсегда жизнь этого мирного уголка. Событие это
покажется тем более разительным, что  произошло  от  самого  маловажного
случая. Но, по странному устройству вещей, всегда ничтожные причины  ро-
дили великие события, и наоборот - великие предприятия оканчивались нич-
тожными следствиями. Какой-нибудь завоеватель собирает все  силы  своего
государства, воюет несколько лет, полководцы его прославляются, и  нако-
нец все это оканчивается приобретением клочка земли,  на  котором  негде
посеять картофеля; а иногда, напротив, два какие-нибудь колбасника  двух
городов подерутся между собою за вздор, и ссора объемлет наконец города,
потом села и деревни, а там и целое государство. Но оставим эти  рассуж-
дения: они не идут сюда. Притом я не люблю рассуждений, когда они  оста-
ются только рассуждениями.
   У Пульхерии Ивановны была серенькая кошечка, которая всегда почти ле-
жала, свернувшись клубком, у ее ног. Пульхерия Ивановна иногда ее глади-
ла и щекотала пальцем по ее шейке, которую балованная кошечка вытягивала
как можно выше. Нельзя сказать, чтобы Пульхерия Ивановна слишком  любила
ее, но просто привязалась к ней, привыкши  ее  всегда  видеть.  Афанасий
Иванович, однако ж, часто подшучивал над такою привязанностию:
   - Я не знаю, Пульхерия Ивановна, что вы такого находите в  кошке.  На
что она? Если бы вы имели собаку, тогда бы  другое  дело:  собаку  можно
взять на охоту, а кошка на что?
   - Уж молчите, Афанасий Иванович, - говорила Пульхерия Ивановна, -  вы
любите только говорить, и больше ничего.  Собака  нечистоплотна,  собака
нагадит, собака перебьет все, а кошка тихое творение, она никому не сде-
лает зла.
   Впрочем, Афанасию Ивановичу было все равно, что кошки, что собаки; он
для того только говорил так, чтобы  немножко  подшутить  над  Пульхерией
Ивановной .
   За садом находился у них большой лес, который был совершенно  пощажен
предприимчивым приказчиком, - может быть, оттого, что стук топора  дохо-
дил бы до самых ушей Пульхерии Ивановны. Он был  глух,  запущен,  старые
древесные стволы были закрыты разросшимся орешником и походили на мохна-
тые лапы голубей. В этом лесу обитали дикие коты. Лесных диких котов  не
должно смешивать с теми удальцами, которые бегают по крышам домов. Нахо-
дясь в городах, они, несмотря на крутой нрав свой, гораздо более цивили-
зированы, нежели обитатели лесов. Это, напротив того, большею частию на-
род мрачный и дикий; они всегда ходят тощие, худые, мяукают грубым,  не-
обработанным голосом. Они подрываются иногда подземным ходом  под  самые
амбары и крадут сало, являются даже в самой кухне, прыгнувши внезапно  в
растворенное окно, когда заметят, что повар пошел в бурьян. Вообще ника-
кие благородные чувства им не известны; они живут хищничеством  и  душат
маленьких воробьев в самых  их  гнездах.  Эти  коты  долго  обнюхивались
сквозь дыру под амбаром с кроткою кошечкою Пульхерии Ивановны и  наконец
подманили ее, как отряд солдат подманивает глупую крестьянку.  Пульхерия
Ивановна заметила пропажу кошки, послала искать ее, но кошка не  находи-
лась. Прошло три дня; Пульхерия Ивановна пожалела, наконец вовсе  о  ней
позабыла. В один день, когда она ревизировала свой огород и возвращалась
с нарванными своею рукою зелеными свежими огурцами для Афанасия Иванови-
ча, слух ее был поражен самым жалким мяуканьем. Она, как будто  по  инс-
тинкту, произнесла: "Кис, кис!" - и вдруг из бурьяна вышла ее  серенькая
кошка, худая, тощая; заметно было, что она несколько уже дней не брала в
рот никакой пищи. Пульхерия Ивановна продолжала звать ее, но кошка стоя-
ла пред нею, мяукала и не смела близко  подойти;  видно  было,  что  она
очень одичала с того времени. Пульхерия Ивановна пошла вперед, продолжая
звать кошку, которая боязливо шла за нею до самого забора. Наконец, уви-
девши прежние, знакомые места, вошла и  в  комнату.  Пульхерия  Ивановна
тотчас приказала подать ей молока и мяса и, сидя перед нею, наслаждалась
жадностию бедной своей фаворитки, с какою она глотала кусок за куском  и
хлебала молоко. Серенькая беглянка почти в глазах ее растолстела  и  ела
уже не так жадно. Пульхерия Ивановна протянула руку, чтобы погладить ее,
но неблагодарная, видно, уже слишком свыклась с хищными котами или  наб-
ралась романических правил, что бедность при любви лучше палат,  а  коты
были голы как соколы; как бы то ни было, она выпрыгнула в окошко, и ник-
то из дворовых не мог поймать ее.
   Задумалась старушка. "Это смерть моя приходила за  мною!"  -  сказала
она сама в себе, и ничто не могло ее рассеять. Весь день она была  скуч-
на. Напрасно Афанасий Иванович шутил и  хотел  узнать,  отчего  она  так
вдруг загрустила: Пульхерия Ивановна была безответна или отвечала совер-
шенно не так, чтобы можно было удовлетворить Афанасия Ивановича. На дру-
гой день она заметно похудела.
   - Что это с вами, Пульхерия Ивановна? Уж не больны ли вы?
   - Нет, я не больна, Афанасий Иванович! Я хочу вам объявить одно  осо-
бенное происшествие: я знаю, что я этим летом умру; смерть моя уже  при-
ходила за мною!
   Уста Афанасия Ивановича как-то болезненно искривились. Он хотел,  од-
нако ж, победить в душе своей грустное чувство и, улыбнувшись, сказал:
   - Бог знает что вы говорите, Пульхерия Ивановна!  Вы,  верно,  вместо
декохта, что часто пьете, выпили персиковой.
   - Нет, Афанасий Иванович, я не пила персиковой, -  сказала  Пульхерия
Ивановна.
   И Афанасию Ивановичу сделалось жалко, что он так пошутил над  Пульхе-
рией Ивановной, и он смотрел на нее, и слеза повисла на его реснице.
   - Я прошу вас, Афанасий Иванович, чтобы вы исполнили мою волю, - ска-
зала Пульхерия Ивановна. - Когда я умру, то похороните меня  возле  цер-
ковной ограды. Платье наденьте на меня серенькое - то, что с  небольшими
цветочками по коричневому полю. Атласного платья, что с  малиновыми  по-
лосками, не надевайте на меня: мертвой уже не нужно платье. На  что  оно
ей? А вам оно пригодится: из него сошьете себе парадный халат на случай,
когда приедут гости, то чтобы можно было вам прилично показаться и  при-
нять их.
   - Бог знает что вы говорите, Пульхерия Ивановна! -  говорил  Афанасий
Иванович, - когда-то еще будет смерть, а вы уже стращаете такими  слова-
ми.
   - Нет, Афанасий Иванович, я уже знаю, когда моя смерть. Вы, однако ж,
не горюйте за мною: я уже старуха и довольно пожила, да и вы уже  стары,
мы скоро увидимся на том свете.
   Но Афанасий Иванович рыдал, как ребенок.
   - Грех плакать, Афанасий Иванович! Не грешите и бога не гневите своею
печалью. Я не жалею о том, что умираю. Об одном только жалею я  (тяжелый
вздох прервал на минуту речь ее): я жалею о том, что не  знаю,  на  кого
оставить вас, кто присмотрит за вами, когда я  умру.  Вы  как  дитя  ма-
ленькое: нужно, чтобы любил вас тот, кто будет ухаживать за вами.
   При этом на лице ее выразилась такая глубокая,  такая  сокрушительная
сердечная жалость, что я не знаю, мог ли бы кто-нибудь в то  время  гля-
деть на нее равнодушно.
   - Смотри мне, Явдоха, - говорила она, обращаясь к  ключнице,  которую
нарочно велела позвать, - когда я умру, чтобы ты глядела за паном, чтобы
берегла его, как гла'за своего, как свое родное дитя.  Гляди,  чтобы  на
кухне готовилось то, что он любит. Чтобы белье и платье ты ему  подавала
всегда чистое; чтобы, когда гости случатся, ты принарядила его прилично,
а то, пожалуй, он иногда выйдет в старом халате,  потому  что  и  теперь
часто позабывает он, когда праздничный день, а когда будничный. Не своди
с него глаз, Явдоха, я буду молиться за тебя на том свете, и бог  награ-
дит тебя. Не забывай же, Явдоха; ты уже стара, тебе не  долго  жить,  не
набирай греха на душу. Когда же не будешь за ним  присматривать,  то  не
будет тебе счастия на свете. Я сама буду просить бога,  чтобы  не  давал
тебе благополучной кончины. И сама ты будешь несчастна, и дети твои  бу-
дут несчастны, и весь род ваш не будет иметь ни в чем благословения  бо-
жия.
   Бедная старушка! она в то время не думала ни о  той  великой  минуте,
которая ее ожидает, ни о душе своей, ни о будущей своей жизни; она дума-
ла только о бедном своем спутнике, с которым провела  жизнь  и  которого
оставляла сирым и бесприютным. Она с необыкновенною расторопностию  рас-
порядила все таким образом, чтобы после нее Афанасий Иванович не заметил
ее отсутствия. Уверенность ее в близкой своей кончине так была сильна  и
состояние души ее так было к этому  настроено,  что  действительно  чрез
несколько дней она слегла в постелю и не могла уже принимать никакой пи-
щи. Афанасий Иванович весь превратился во внимательность и не отходил от
ее постели. "Может быть, вы чего-нибудь бы покушали, Пульхерия Ивановна?
" - говорил он, с беспокойством смотря в глаза ей. Но Пульхерия Ивановна
ничего не говорила. Наконец, после долгого молчания,  как  будто  хотела
она что-то сказать, пошевелила губами - и дыхание ее улетело.
   Афанасий Иванович был совершенно поражен. Это так казалось ему  дико,
что он даже не заплакал. Мутными глазами глядел он на нее, как бы не по-
нимая значения трупа.
   Покойницу положили на стол, одели в то самое платье, которое она сама
назначила, сложили ей руки крестом, дали в руки восковую свечу, - он  на
все это глядел бесчувственно. Множество народа всякого звания  наполнило
двор, множество гостей приехало на похороны, длинные  столы  расставлены
были по двору; кутья, наливки, пироги покрывали их кучами; гости говори-
ли, плакали, глядели на покойницу, рассуждали о ее  качествах,  смотрели
на него, - но он сам на все это глядел странно. Покойницу понесли  нако-
нец, народ повалил следом, и он пошел за нею; священники были  в  полном
облачении, солнце светило, грудные ребенки плакали на руках матерей, жа-
воронки пели, дети в рубашонках бегали и резвились  по  дороге.  Наконец
гроб поставили над ямой, ему велели подойти и поцеловать в последний раз
покойницу; он подошел, поцеловал, на глазах его показались слезы,  -  но
какие-то бесчувственные слезы. Гроб опустили, священник  взял  заступ  и
первый бросил горсть земли, густой протяжный хор дьячка и двух пономарей
пропел вечную память под чистым, безоблачным небом, работники  принялись
за заступы, и земля уже покрыла и сровняла яму, - в это время  он  проб-
рался вперед; все расступились, дали ему место, желая знать его  намере-
ние. Он поднял глаза свои, посмотрел смутно и сказал: "Так  вот  это  вы
уже и погребли ее! зачем?!" Он остановился и не докончил своей речи.
   Но когда возвратился он домой, когда увидел, что пусто в его комнате,
что даже стул, на котором сидела Пульхерия Ивановна, был вынесен,  -  он
рыдал, рыдал сильно, рыдал неутешно, и слезы, как река,  лились  из  его
тусклых очей.
   Пять лет прошло с того времени. Какого горя не  уносит  время?  Какая
страсть уцелеет в неровной битве с ним? Я знал одного человека  в  цвете
юных еще сил, исполненного истинного благородства и достоинств,  я  знал
его влюбленным нежно, страстно, бешено, дерзко, скромно, и при мне,  при
моих глазах почти, предмет его страсти - нежная, прекрасная, как  ангел,
- была поражена ненасытною смертью. Я никогда не видал таких ужасных по-
рывов душевного страдания, такой бешеной, палящей тоски, такого пожираю-
щего отчаяния, какие волновали несчастного любовника. Я никогда  не  ду-
мал, чтобы мог человек создать для себя такой ад, в котором ни тени,  ни
образа и ничего, что бы сколько-нибудь походило на надежду... Его стара-
лись не выпускать с глаз; от него спрятали все орудия,  которыми  бы  он
мог умертвить себя. Две недели спустя он вдруг победил себя: начал  сме-
яться, шутить; ему дали свободу, и первое, на что он употребил  ее,  это
было - купить пистолет. В один день внезапно раздавшийся выстрел перепу-
гал ужасно его родных. Они вбежали в комнату и увидели его распростерто-
го, с раздробленным черепом. Врач, случившийся тогда, об искусстве кото-
рого гремела всеобщая молва, увидел в нем признаки существования,  нашел
рану не совсем смертельною, и он, к изумлению всех, был  вылечен.  Прис-
мотр за ним увеличили еще более. Даже за столом не клали возле него ножа
и старались удалить все, чем бы мог он себя ударить; но он в скором вре-
мени нашел новый случай и бросился под колеса проезжавшего экипажа.  Ему
растрощило руку и ногу; но он опять был вылечен. Год после этого я видел
его в одном многолюдном зале: он сидел за столом, весело  говорил:  "пе-
тит-уверт", закрывши одну карту, и за ним стояла, облокотившись на спин-
ку его стула, молоденькая жена его, перебирая его марки.
   По истечении сказанных пяти лет после смерти  Пульхерии  Ивановны  я,
будучи в тех местах, заехал в хуторок Афанасия Ивановича навестить моего
старинного соседа, у которого когда-то приятно проводил  день  и  всегда
объедался лучшими изделиями радушной хозяйки. Когда я подъехал ко двору,
дом мне показался вдвое старее, крестьянские избы совсем легли  набок  -
без сомнения, так же, как и владельцы их; частокол и плетень в дворе бы-
ли совсем разрушены, и я видел сам, как кухарка выдергивала из него пал-
ки для затопки печи, тогда как ей нужно было  сделать  только  два  шага
лишних, чтобы достать тут же наваленного хвороста. Я с грустью  подъехал
к крыльцу; те же самые барбосы и бровки, уже слепые или с перебитыми но-
гами, залаяли, поднявши вверх  свои  волнистые,  обвешанные  репейниками
хвосты. Навстречу вышел старик. Так это он! я тотчас же узнал его; но он
согнулся уже вдвое против прежнего. Он узнал меня и приветствовал с  тою
же знакомою мне улыбкою. Я вошел за ним в комнаты; казалось, все было  в
них по-прежнему; но я заметил во всем какой-то странный беспорядок,  ка-
кое-то ощутительное отсутствие чего-то;  словом,  я  ощутил  в  себе  те
странные чувства, которые овладевают нами, когда мы  вступаем  в  первый
раз в жилище вдовца, которого прежде знали нераздельным с подругою, соп-
ровождавшею его всю жизнь. Чувства эти бывают похожи на то, когда  видим
перед собою без ноги человека, которого всегда знали здоровым.  Во  всем
видно было отсутствие заботливой Пульхерии Ивановны:  за  столом  подали
один нож без черенка; блюда уже не были приготовлены с таким искусством.
О хозяйстве я не хотел и  спросить,  боялся  даже  и  взглянуть  на  хо-
зяйственные заведения.
   Когда мы сели за стол, девка завязала Афанасия Ивановича салфеткою, -
и очень хорошо сделала, потому что без того он бы весь халат свой запач-
кал соусом. Я старался его чем-нибудь занять и  рассказывал  ему  разные
новости; он слушал с тою же улыбкою, но по временам взгляд его  был  со-
вершенно бесчувствен, и мысли в нем не бродили, но исчезали. Часто  под-
нимал он ложку с кашею и, вместо того чтобы подносить ко рту, подносил к
носу; вилку свою, вместо того чтобы воткнуть в кусок цыпленка, он  тыкал
в графин, и тогда девка, взявши его за руку, наводила  на  цыпленка.  Мы
иногда ожидали по несколько минут следующего  блюда.  Афанасий  Иванович
уже сам замечал это и говорил: "Что это так долго не несут кушанья?"  Но
я видел сквозь щель в дверях, что мальчик, разносивший нам блюда,  вовсе
не думал о том и спал, свесивши голову на скамью.
   "Вот это то кушанье, - сказал Афанасий  Иванович,  когда  подали  нам
мнишки со сметаною, - это то кушанье, - продолжал он, и я  заметил,  что
голос его начал дрожать и слеза готовилась выглянуть  из  его  свинцовых
глаз, но он собирал все усилия, желая удержать ее. - Это то кушанье, ко-
торое по... по... покой... покойни..." - и вдруг брызнул  слезами.  Рука
его упала на тарелку, тарелка опрокинулась, полетела и  разбилась,  соус
залил его всего; он сидел бесчувственно, бесчувственно держал  ложку,  и
слезы, как ручей, как немолчно текущий фонтан, лились, лились  ливмя  на
застилавшую его салфетку.
   "Боже! - думал я, глядя на него,- пять лет всеистребляющего времени -
старик уже бесчувственный, старик, которого жизнь, казалось, ни разу  не
возмущало ни одно сильное ощущение души, которого вся  жизнь,  казалось,
состояла только из сидения на высоком стуле, из ядения сушеных  рыбок  и
груш, из добродушных рассказов, - и такая долгая, такая  жаркая  печаль!
Что же сильнее над нами: страсть или привычка? Или все  сильные  порывы,
весь вихорь наших желаний и кипящих страстей - есть только следствие на-
шего яркого возраста и только по тому одному кажутся глубоки и  сокруши-
тельны?" Что бы ни было, но в это время мне казались детскими  все  наши
страсти против этой долгой, медленной,  почти  бесчувственной  привычки.
Несколько раз силился он выговорить имя покойницы, но на половине  слова
спокойное и обыкновенное лицо его судорожно исковеркивалось, и плач  ди-
тяти поражал меня в самое сердце. Нет, это не те слезы, на которые обык-
новенно так щедры старички, представляющие вам жалкое свое  положение  и
несчастия; это были также не те слезы, которые они  роняют  за  стаканом
пуншу; нет! это были слезы, которые текли не  спрашиваясь,  сами  собою,
накопляясь от едкости боли уже овладевшего сердца.
   Он не долго после того жил. Я недавно услышал об его смерти. Странно,
однако же, то, что обстоятельства кончины его имели какое-то сходство  с
кончиною Пульхерии Ивановны. В один день Афанасий Иванович решился  нем-
ного пройтись по саду. Когда он медленно шел по дорожке  с  обыкновенною
своею беспечностию, вовсе не имея никакой мысли, с ним случилось  стран-
ное происшествие. Он вдруг услышал, что позади его произнес  кто-то  до-
вольно явственным голосом: "Афанасий Иванович!" Он оборотился, но никого
совершенно не было, посмотрел во все стороны, заглянул в кусты  -  нигде
никого. День был тих, и солнце сияло. Он на минуту задумался:  лицо  его
как-то оживилось, и он наконец произнес: "Это Пульхерия  Ивановна  зовет
меня!"
   Вам, без сомнения, когда-нибудь случалось слышать  голос,  называющий
вас по имени, который простолюдины объясняют тем, что душа  стосковалась
за человеком и призывает его, и после которого следует неминуемо смерть.
Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что  в
детстве часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто-то явственно про-
износил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и  солнеч-
ный; ни один лист в саду на дереве не шевелился,  тишина  была  мертвая,
даже кузнечик в это время переставал кричать; ни души в саду; но,  приз-
наюсь, если бы ночь самая бешеная и бурная, со всем адом стихий, настиг-
ла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался  ее,  как
этой ужасной тишины среди безоблачного дня. Я обыкновенно тогда бежал  с
величайшим страхом и занимавшимся дыханием из сада, и тогда только успо-
коивался, когда попадался мне навстречу какой-нибудь человек, вид  кото-
рого изгонял эту страшную сердечную пустыню.
   Он весь покорился своему душевному убеждению, что Пульхерия  Ивановна
зовет его; он покорился с волею послушного ребенка, сохнул, кашлял, таял
как свечка и наконец угас так, как она, когда уже  ничего  не  осталось,
что бы могло поддержать бедное ее пламя. "Положите меня возле  Пульхерии
Ивановны", - вот все, что произнес он перед своею кончиною.
   Желание его исполнили и похоронили возле церкви, близ могилы  Пульхе-
рии Ивановны. Гостей было меньше на похоронах, но простого народа и  ни-
щих было такое же множество. Домик  барский  уже  сделался  вовсе  пуст.
Предприимчивый приказчик вместе с войтом перетащили в свои избы все  ос-
тавшиеся старинные вещи и рухлядь, которую не  могла  утащить  ключница.
Скоро приехал, неизвестно откуда, какой-то дальний родственник,  наслед-
ник имения, служивший прежде поручиком, не помню в каком полку, страшный
реформатор. Он увидел тотчас величайшее расстройство и  упущение  в  хо-
зяйственных делах; все это решился он непременно искоренить, исправить и
ввести во всем порядок. Накупил шесть прекрасных английских серпов, при-
колотил к каждой избе особенный номер и, наконец, так хорошо распорядил-
ся, что имение через шесть месяцев взято было в опеку. Мудрая опека  (из
одного бывшего заседателя и какого-то штабс-капитана в полинялом  мунди-
ре) перевела в непродолжительное время всех кур и все яйца. Избы,  почти
совсем лежавшие на земле, развалились вовсе; мужики распьянствовались  и
стали большею частию числиться в бегах. Сам же настоящий владетель,  ко-
торый, впрочем, жил довольно мирно с своею опекою и  пил  вместе  с  нею
пунш, приезжал очень редко в свою деревню и проживал недолго. Он до  сих
пор ездит по всем ярмаркам в Малороссии; тщательно осведомляется о ценах
на разные большие произведения, продающиеся оптом, как-то: муку, пеньку,
мед и прочее, но покупает только небольшие безделушки, как-то: кремешки,
гвоздь прочищать трубку и вообще все то, что  не  превышает  всем  оптом
своим цены одного рубля.

Впервые напечатано в сборнике "Миргород", 1835.

Примечания:
   камлот - шерстяная ткань.
   компанейцы - солдаты и офицеры кавалерийских полков,  формировавшихся
из добровольцев.
   лембик - резервуар для перегонки и прочистки водки.
   войт - сельский староста.
   ночевки - маленькое корыто.
   узвар - компот.
   нечуй - трава.
   урда - выжимки из маковых зерен.
   декохт - лечебный отвар.

   Николай Васильевич Гоголь
   ВИЙ

   Как только ударял в Киеве поутру довольно звонкий  семинарский  коло-
кол, висевший у ворот Братского монастыря, то уже со всего города спеши-
ли толпами школьники и бурсаки. Грамматики, риторы, философы и  богосло-
вы, с тетрадями под мышкой, брели в класс. Грамматики были еще очень ма-
лы; идя, толкали друг друга и бранились между собою самым тоненьким дис-
кантом; они были все почти в изодранных или запачканных платьях, и  кар-
маны их вечно были наполнены всякою дрянью; как-то: бабками,  свистелка-
ми, сделанными из перышек, недоеденным пирогом,  а  иногда  даже  и  ма-
ленькими воробьенками, из которых один, вдруг чиликнув  среди  необыкно-
венной тишины в классе, доставлял своему патрону порядочные пали  в  обе
руки, а иногда и вишневые розги. Риторы шли солиднее: платья у них  были
часто совершенно целы, но зато на лице всегда почти бывало  какое-нибудь
украшение в виде риторического тропа: или один  глаз  уходил  под  самый
лоб, или вместо губы целый пузырь, или какая-нибудь другая примета;  эти
говорили и божились между собою тенором. Философы  целою  октавою  брали
ниже: в карманах их, кроме крепких табачных корешков,  ничего  не  было.
Запасов они не делали никаких и все, что попадалось, съедали  тогда  же;
от них слышалась трубка и горелка иногда так далеко, что проходивший ми-
мо ремесленник долго еще, остановившись, нюхал, как гончая собака,  воз-
дух.
   Рынок в это время обыкновенно только что начинал шевелиться,  и  тор-
говки с бубликами, булками, арбузными семечками  и  маковниками  дергали
наподхват за полы тех, у которых полы были  из  тонкого  сукна  или  ка-
кой-нибудь бумажной материи.
   - Паничи! паничи! сюды! сюды! - говорили они со всех  сторон.  -  Ось
бублики, маковники, вертычки, буханци хороши! ей-богу, хороши! на  меду!
сама пекла!
   Другая, подняв что-то длинное, скрученное из теста, кричала:
   - Ось сусулька! паничи, купите сусульку!
   - Не покупайте у этой ничего: смотрите, какая она скверная  -  и  нос
нехороший, и руки нечистые...
   Но философов и богословов они боялись задевать, потому что философы и
богословы всегда любили брать только на пробу и притом целою горстью
   По приходе в семинарию вся толпа размещалась по классам, находившимся
в низеньких, довольно, однако же, просторных комнатах с небольшими окна-
ми, с широкими дверьми и запачканными скамьями. Класс  наполнялся  вдруг
разноголосными жужжаниями: авдиторы выслушивали своих учеников;  звонкий
дискант грамматика попадал как раз в звон  стекла,  вставленного  в  ма-
ленькие окна, и стекло отвечало почти тем же звуком; в углу гудел ритор,
которого рот и толстые губы должны бы принадлежать, по крайней мере, фи-
лософии. Он гудел басом, и только слышно было издали: бу, бу, бу,  бу...
Авдиторы, слушая урок, смотрели одним глазом под скамью, где из  кармана
подчиненного бурсака выглядывала булка, или вареник, или семена из тыкв.
   Когда вся эта ученая толпа успевала  приходить  несколько  ранее  или
когда знали, что профессора будут позже обыкновенного, тогда, со  всеоб-
щего согласия, замышляли бой, и в этом бою должны были участвовать  все,
даже и цензора, обязанные смотреть за порядком и  нравственностию  всего
учащегося сословия. Два богослова обыкновенно  решали,  как  происходить
битве: каждый ли класс должен стоять за себя  особенно  или  все  должны
разделиться на две половины: на бурсу и  семинарию.  Во  всяком  случае,
грамматики начинали прежде всех, и как только  вмешивались  риторы,  они
уже бежали прочь и становились на  возвышениях  наблюдать  битву.  Потом
вступала философия с черными длинными усами, а наконец и  богословия,  в
ужасных шароварах и с претолстыми шеями. Обыкновенно  оканчивалось  тем,
что богословия побивала всех, и философия, почесывая бока, была  теснима
в класс и помещалась отдыхать на скамьях. Профессор, входивший в класс и
участвовавший когда-то сам в подобных боях, в одну минуту, по  разгорев-
шимся лицам своих слушателей, узнавал, что бой был недурен, и в то  вре-
мя, когда он сек розгами по пальцам риторику,  в  другом  классе  другой
профессор отделывал деревянными лопатками по рукам философию. С богосло-
вами же было поступаемо совершенно другим образом: им, по выражению про-
фессора богословия, отсыпалось по мерке крупного гороху, что состояло  в
коротеньких кожаных канчуках.
   В торжественные-дни и праздники семинаристы и бурсаки отправлялись по
домам с вертепами. Иногда разыгрывали комедию, и в таком  случае  всегда
отличался какой-нибудь богослов, ростом мало чем пониже  киевской  коло-
кольни, представлявший Иродиаду или Пентефрию, супругу  египетского  ца-
редворца. В награду получали они кусок полотна, или мешок проса, или по-
ловину вареного гуся и тому подобное.
   Весь этот ученый народ, как семинария, так и  бурса,  которые  питали
какую-то наследственную неприязнь между собою, был чрезвычайно беден  на
средства к прокормлению и притом необыкновенно прожорлив; так что сосчи-
тать, сколько каждый из них уписывал за вечерею галушек, было бы  совер-
шенно невозможное дело; и потому  доброхотные  пожертвования  зажиточных
владельцев не могли быть достаточны. Тогда сенат, состоявший из  филосо-
фов и богословов, отправлял грамматиков и риторов под  предводительством
одного философа, - а иногда присоединялся и сам, - с мешками  на  плечах
опустошать чужие огороды. И в бурсе появлялась каша  из  тыкв.  Сенаторы
столько объедались арбузов и дынь, что на другой день  авдиторы  слышали
от них вместо одного два урока: один происходил из уст, другой ворчал  в
сенаторском желудке. Бурса и семинария носили какие-то  длинные  подобия
сюртуков, простиравшихся по сие время: слово техническое,  означавшее  -
далее пяток.
   Самое торжественное для семинарии событие было вакансии - время с ию-
ня месяца, когда обыкновенно бурса  распускалась  по  домам.  Тогда  всю
большую дорогу усеивали грамматики, философы и богословы.  Кто  не  имел
своего приюта, тот отправлялся к кому-нибудь из  товарищей.  Философы  и
богословы отправлялись на кондиции, то есть брались учить или  приготов-
лять детей людей зажиточных, и получали за то  в  год  новые  сапоги,  а
иногда и на сюртук. Вся ватага эта тянулась вместе целым табором; варила
себе кашу и ночевала в поле. Каждый тащил за собою мешок, в котором  на-
ходилась одна рубашка и пара онуч. Богословы особенно были  бережливы  и
аккуратны: для того чтобы не износить сапогов, они скидали их, вешали на
палки и несли на плечах, особенно когда была грязь. Тогда  они,  засучив
шаровары по колени, бесстрашно разбрызгивали  своими  ногами  лужи.  Как
только завидывали в стороне хутор, тотчас сворочали с большой дороги  и,
приблизившись к хате, выстроенной поопрятнее других,  становились  перед
окнами в ряд и во весь рот начинали петь кант. Хозяин хаты, какой-нибудь
старый козак-поселянин, долго их слушал, подпершись обеими руками, потом
рыдал прегорько и говорил, обращаясь к своей жене: "Жинко! то, что  поют
школяры, должно быть очень разумное; вынеси им сала и что-нибудь такого,
что у нас есть!" И целая миска вареников валилась  в  мешок.  Порядочный
кус сала, несколько паляниц, а  иногда  и  связанная  курица  помещались
вместе. Подкрепившись таким запасом грамматики, риторы, философы  и  бо-
гословы опять продолжали путь. Чем далее, однако же, шли они, тем  более
уменьшалась толпа их. Все почти разбродились по домам, и оставались  те,
которые имели родительские гнезда далее других.
   Один раз во время подобного странствования три  бурсака  своротили  с
большой дороги в сторону, с тем чтобы в первом попавшемся хуторе  запас-
тись провиантом, потому что мешок у них давно уже был  пуст.  Это  были:
богослов Халява, философ Хома Брут и ритор Тиберий Горобець.
   Богослов был рослый, плечистый мужчина и  имел  чрезвычайно  странный
нрав: все, что ни лежало, бывало, возле него, он непременно  украдет.  В
другом случае характер его был чрезвычайно мрачен, и когда напивался  он
пьян, то прятался в бурьяне, и семинарии стоило большого труда его  сыс-
кать там.
   Философ Хома Брут был нрава веселого. Любил  очень  лежать  и  курить
люльку. Если же пил, то непременно нанимал музыкантов и отплясывал  тро-
пака. Он часто пробовал крупного гороху, но совершенно с  философическим
равнодушием, - говоря, что чему быть, того не миновать.
   Ритор Тиберий Горобець еще не имел права носить усов, пить горелки  и
курить люльки. Он носил только оселедец, и потому характер его в то вре-
мя еще мало развился; но, судя по большим шишкам на лбу, с  которыми  он
часто являлся в класс, можно было предположить, что из него будет  хоро-
ший воин. Богослов Халява и философ Хома часто дирали его за чуб в  знак
своего покровительства и употребляли в качестве депутата.
   Был уже вечер, когда они своротили с большой  дороги.  Солнце  только
что село, и дневная теплота оставалась еще в воздухе. Богослов и философ
шли молча, куря люльки; ритор Тиберий Горобець сбивал палкою  головки  с
будяков, росших по краям дороги. Дорога шла между разбросанными группами
дубов и орешника, покрывавшими луг. Отлогости и небольшие горы,  зеленые
и круглые, как куполы, иногда  перемежевывали  равнину.  Показавшаяся  в
двух местах нива с вызревавшим житом давала знать, что скоро должна поя-
виться какая-нибудь деревня. Но уже более часу, как они  минули  хлебные
полосы, а между тем им не попадалось никакого жилья. Сумерки уже  совсем
омрачили небо, и только на западе бледнел остаток алого сияния.
   - Что за черт! - сказал философ Хома Брут,  -  сдавалось  совершенно,
как будто сейчас будет хутор.
   Богослов помолчал, поглядел по окрестностям, потом опять взял  в  рот
свою люльку, и все продолжали путь.
   - Ей-богу! - сказал, опять остановившись, философ. - Ни чертова кула-
ка не видно.
   - А может быть, далее и попадется какой-нибудь хутор, - сказал богос-
лов, не выпуская люльки.
   Но между тем уже была ночь, и ночь довольно  темная.  Небольшие  тучи
усилили мрачность, и, судя по всем  приметам,  нельзя  было  ожидать  ни
звезд, ни месяца. Бурсаки заметили, что они сбились с пути и  давно  шли
не по дороге.
   Философ, пошаривши ногами во все стороны, сказал наконец отрывисто:
   - А где же дорога?
   Богослов помолчал и, надумавшись, примолвил:
   - Да, ночь темная.
   Ритор отошел в сторону и старался ползком нащупать  дорогу,  но  руки
его попадали только в лисьи норы. Везде была одна степь, по которой, ка-
залось, никто не ездил. Путешественники еще сделали усилие  пройти  нес-
колько вперед, но везде была та же дичь.  Философ  попробовал  переклик-
нуться, но голос его совершенно заглох по сторонам и не встретил никако-
го ответа. Несколько спустя только послышалось слабое стенание,  похожее
на волчий вой.
   - Вишь, что тут делать? - сказал философ.
   - А что? оставаться и заночевать в поле! - сказал богослов и полез  в
карман достать огниво и закурить снова свою люльку. Но  философ  не  мог
согласиться на это. Он всегда имел обыкновение упрятать на ночь полпудо-
вую краюху хлеба и фунта четыре сала и чувствовал на этот раз в  желудке
своем какое-то несносное одиночество. Притом, несмотря на  веселый  нрав
свой, философ боялся несколько волков.
   - Нет, Халява, не можно, - сказал он. - Как же, не подкрепив себя ни-
чем, растянуться и лечь так, как собаке ?  Попробуем  еще;  может  быть,
набредем на какое-нибудь жилье и хоть чарку горелки  удастся  выпить  из
ночь.
   При слове "горелка" богослов сплюнул в сторону и примолвил:
   - Оно конечно, в поле оставаться нечего.
   Бурсаки пошли вперед, и, к величайшей радости их, в  отдалении  почу-
дился лай. Прислушавшись, с которой стороны, они отправились  бодрее  и,
немного пройдя, увидели огонек.
   - Хутор! ей-богу, хутор! - сказал философ.
   Предположения его не обманули: через несколько времени  они  свидели,
точно, небольшой хуторок, состоявший из двух только хат, находившихся  в
одном и том же дворе. В окнах светился огонь. Десяток сливных дерев тор-
чало под тыном. Взглянувши в сквозные дощатые  ворота,  бурсаки  увидели
двор, установленный чумацкими возами. Звезды кое-где глянули в это время
на небе.
   - Смотрите же, братцы, не отставать! во что бы то ни было,  а  добыть
ночлега!
   Три ученые мужа яростно ударили в ворота и закричали:
   - Отвори!
   Дверь в одной хате заскрыпела, и минуту спустя бурсаки увидели  перед
собою старуху в нагольном тулупе.
   - Кто там? - закричала она, глухо кашляя.
   - Пусти, бабуся, переночевать. Сбились с дороги. Так в поле  скверно,
как в голодном брюхе.
   - А что вы за народ?
   - Да народ необидчивый: богослов Халява, философ Брут и  ритор  Горо-
бець.
   - Не можно, - проворчала старуха, - у меня народу полон двор,  и  все
углы в хате заняты. Куды я вас дену? Да еще всш какой рослый и  здоровый
народ! Да у меня и хата развалится, когда помещу таких. Я знаю этих  фи-
лософов и богословов. Если таких пьяниц начнешь принимать,  то  и  двора
скоро не будет. Пошли! пошли! Тут вам нет места.
   - Умилосердись, бабуся! Как же можно, чтобы христианские души пропали
ни за что ни про что? Где хочешь помести  нас.  И  если  мы  что-нибудь,
как-нибудь того или какое другое что сделаем, - то пусть нам и руки  от-
сохнут, и такое будет, что бог один знает. Вот что!
   Старуха, казалось, немного смягчилась.
   - Хорошо, - сказала она, как бы размышляя, - я впущу вас; только  по-
ложу всех в разных местах: а то у меня не будет спокойно на сердце, ког-
да будете лежать вместе.
   - На то твоя воля; не будем прекословить, - отвечали бурсаки.
   Ворота заскрыпели, и они вошли во двор.
   - А что, бабуся, - сказал философ, идя за старухой, -  если  бы  так,
как говорят... ей-богу, в животе как будто кто колесами стал  ездить.  С
самого утра вот хоть бы щепка была во рту.
   - Вишь, чего захотел! - сказала старуха. - Нет у меня, нет ничего та-
кого, и печь не топилась сегодня.
   - А мы бы уже за все это, -  продолжал  философ,  -  расплатились  бы
завтра как следует - чистоганом. Да, - продолжал он тихо, - черта с  два
получишь ты что-нибудь!
   - Ступайте, ступайте! и будьте довольны тем, что дают вам.  Вот  черт
принес какие нежных паничей!
   Философ Хома пришел в совершенное уныние от таких слов. Но вдруг  нос
его почувствовал запах сушеной рыбы. Он глянул  на  шаровары  богослова,
шедшего с ним рядом, и увидел, что из кармана его торчал преогромный ры-
бий хвост: богослов уже успел подтибрить с воза целого карася. И так как
он это производил не из какой-нибудь корысти, но единственно по  привыч-
ке, и, позабывши совершенно о своем карасе, уже разглядывал, что бы  та-
кое стянуть другое, не имея намерения пропустить даже изломанного  коле-
са, - то философ Хома запустил руку в его карман, как в  свой  собствен-
ный, и вытащил карася.
   Старуха разместила бурсаков: ритора положила в хате, богослова запер-
ла в пустую комору, философу отвела тоже пустой овечий хлев.
   Философ, оставшись один, в одну минуту съел карася, осмотрел плетеные
стены хлева, толкнул ногою в морду просунувшуюся из другого хлева  любо-
пытную свинью и поворотился на  другой  бок,  чтобы  заснуть  мертвецки.
Вдруг низенькая дверь отворилась, и старуха, нагнувшись, вошла в хлев.
   - А что, бабуся, чего тебе нужно? - сказал философ.
   Но старуха шла прямо к нему с распростертыми руками.
   "Эге-гм! - подумал философ. - Только нет,  голубушка!  устарела".  Он
отодвинулся немного подальше, но старуха, без церемонии, опять подошла к
нему.
   - Слушай, бабуся! - сказал философ, - теперь пост; а я такой человек,
что и за тысячу золотых не захочу оскоромиться.
   Но старуха раздвигала руки и ловила его, не говоря ни слова.
   Философу сделалось страшно, особливо когда он заметил, что  глаза  ее
сверкнули каким-то необыкновенным блеском.
   - Бабуся! что ты? Ступай, ступай себе с богом! - закричал он.
   Но старуха не говорила ни слова и хватала его руками. Он  вскочил  на
ноги, с намерением бежать, но старуха стала в дверях и вперила  на  него
сверкающие глаза и снова начала подходить к нему.
   Философ хотел оттолкнуть ее руками, но, к удивлению, заметил, что ру-
ки его не могут приподняться, ноги не двигались; и он с  ужасом  увидел,
что даже голос не звучал из уст его: слова без звука шевелились  на  гу-
бах. Он слышал только, как билось его сердце; он видел, как старуха  по-
дошла к нему, сложила ему руки, нагнула ему голову, вскочила с быстротою
кошки к нему на спину, ударила его метлой по боку,  и  он,  подпрыгивая,
как верховой конь, понес ее на плечах своих. Все это случилось так быст-
ро, что философ едва мог опомниться и схватил обеими руками себя за  ко-
лени, желая удержать ноги; но они, к величайшему изумлению его,  подыма-
лись против воли и производили скачки быстрее черкесского бегуна.  Когда
уже минули они хутор и перед ними открылась ровная лощина, а  в  стороне
потянулся черный, как уголь, лес, тогда только сказал  он  сам  в  себе:
"Эге,да это ведьма".
   Обращенный месячный серп светлел на небе.  Робкое  полночное  сияние,
как сквозное покрывало, ложилось легко и дымилось на земле. Леса,  луга,
небо, долины - все, казалось, как будто спало с открытыми глазами. Ветер
хоть бы раз вспорхнул где-нибудь. В ночной свежести  было  что-то  влаж-
но-теплое. Тени от дерев и кустов, как кометы, острыми клинами падали на
отлогую равнину. Такая была ночь, когда философ Хома Брут скакал с непо-
нятным всадником на спине. Он чувствовал какое-то томительное,  неприят-
ное и вместе сладкое чувство, подступавшее к его сердцу. Он опустил  го-
лову вниз и видел, что трава, бывшая почти  под  ногами  его,  казалось,
росла глубоко и далеко и что сверх ее находилась прозрачная, как  горный
ключ, вода, и трава казалась дном какого-то светлого, прозрачного до са-
мой глубины моря; по крайней мере, он видел ясно, как он отражался в нем
вместе с сидевшею на спине старухою. Он видел, как вместо месяца светило
там какое-то солнце; он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя  свои
головки, звенели. Он видел, как из-за осоки выплывала русалка,  мелькала
спина и нога, выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета.  Она
оборотилась к нему - и вот ее лицо,  с  глазами  светлыми,  сверкающими,
острыми, с пеньем вторгавшимися в душу, уже приближалось к нему, уже бы-
ло на поверхности и, задрожав сверкающим смехом, удалялось, - и вот  она
опрокинулась на спину, и облачные перси ее, матовые, как фарфор, не пок-
рытый глазурью, просвечивали пред солнцем по краям своей белой,  эласти-
чески-нежной окружности. Вода в виде маленьких пузырьков, как бисер, об-
сыпала их. Она вся дрожит и смеется в воде...
   Видит ли он это или не видит? Наяву ли это или снится?  Но  там  что?
Ветер или музыка: звенит, звенит, и вьется, и подступает, и вонзается  в
душу какою-то нестерпимою трелью...
   "Что это?" - думал философ Хома  Брут,  глядя  вниз,  несясь  во  всю
прыть. Пот  катился  с  него  градом.  Он  чувствовал  бесовски  сладкое
чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное
наслаждение. Ему часто казалось, как будто сердца уже вовсе  не  было  у
него, и он со страхом хватался за него рукою.  Изнеможденный,  растерян-
ный, он начал припоминать все, какие только знал, молитвы. Он  перебирал
все заклятья против духов - и  вдруг  почувствовал  какое-то  освежение;
чувствовал, что шаг его начинал становиться ленивее, ведьма как-то  сла-
бее держалась на спине его. Густая трава касалась его, и уже он не видел
в ней ничего необыкновенного. Светлый серп светил на небе.
   "Хорошо же!" - подумал про себя философ Хома и начал почти вслух про-
износить заклятия. Наконец с быстротою молнии выпрыгнул из-под старухи и
вскочил, в свою очередь, к ней на спину. Старуха мелким,  дробным  шагом
побежала так быстро, что всадник едва мог  переводить  дух  свой.  Земля
чуть мелькала под ним. Все было ясно при месячном, хотя и неполном  све-
те. Долины были гладки, но все от быстроты мелькало неясно и сбивчиво  в
его глазах. Он схватил лежавшее на дороге полено и начал им со всех  сил
колотить старуху. Дикие вопли издала она; сначала были они сердиты и уг-
рожающи, потом становились слабее, приятнее, чаще, и потом уже тихо, ед-
ва звенели, как тонкие серебряные колокольчики, и заронялись ему в душу;
и невольно мелькнула в голове мысль: точно ли это старуха? "Ох, не  могу
больше!" - произнесла она в изнеможении и упала на землю.
   Он стал на ноги и посмотрел ей в очи: рассвет загорался,  и  блестели
золотые главы вдали киевских церквей.  Перед  ним  лежала  красавица,  с
растрепанною роскошною косою, с длинными, как  стрелы,  ресницами.  Бес-
чувственно отбросила она на обе стороны белые нагие руки и стонала, воз-
ведя кверху очи, полные слез.
   Затрепетал, как древесный лист, Хома:  жалость  и  какое-то  странное
волнение и робость, неведомые ему самому, овладели им; он  пустился  бе-
жать во весь дух. Дорогой билось беспокойно его сердце, и никак  не  мог
он истолковать себе, что за странное, новое чувство им овладело. Он  уже
не хотел более идти на хутора и спешил в Киев, раздумывая всю  дорогу  о
таком непонятном происшествии.
   Бурсаков почти никого не было в городе: все  разбрелись  по  хуторам,
или на кондиции, или просто без всяких кондиций, потому что  по  хуторам
малороссийским можно есть галушки, сыр, сметану и вареники  величиною  в
шляпу, не заплатив гроша денег. Большая разъехавшаяся  хата,  в  которой
помещалась бурса, была решительно пуста, и сколько философ ни  шарил  во
всех углах и даже ощупал все дыры и западни в крыше, но нигде не отыскал
ни куска сала или, по крайней мере, старого книша, что, по  обыкновению,
запрятываемо было бурсаками.
   Однако же философ скоро сыскался, как поправить своему горю: он  про-
шел, посвистывая, раза три по рынку, перемигнулся на самом конце  с  ка-
кою-то молодою вдовою в желтом очипке, продававшею ленты, ружейную дробь
и колеса, - и был того же дня накормлен  пшеничными  варениками,  курице
ю... и, словом, перечесть нельзя, что у него было за столом, накрытым  в
маленьком глиняном домике среди вишневого садика. Того же самого  вечера
видели философа в корчме: он лежал на лавке, покуривая,  по  обыкновению
своему, люльку, и при всех бросил жиду-корчмарю  ползолотой.  Перед  ним
стояла кружка. Он глядел на  приходивших  и  уходивших  хладнокровно-до-
вольными глазами и вовсе уже не думал о своем необыкновенном  происшест-
вии.
   Между тем распространились везде слухи, что дочь одного из богатейших
сотников, которого хутор находился в пятидесяти верстах от Киева,  возв-
ратилась в один день с прогулки вся избитая, едва имевшая силы  добресть
до отцовского дома, находится при смерти и перед смертным часом изъявила
желание, чтобы отходную по ней и молитвы в продолжение трех  дней  после
смерти читал один из киевских семинаристов: Хома Брут. Об  этом  философ
узнал от самого ректора, который нарочно призывал его в свою  комнату  и
объявил, чтобы он без всякого отлагательства спешил в дорогу, что имени-
тый сотник прислал за ним нарочно людей и возок.
   Философ вздрогнул по какому-то безотчетному чувству, которого он  сам
не мог растолковать себе. Темное предчувствие говорило ему, что ждет его
что-то недоброе. Сам не зная почему, объявил он напрямик, что не поедет.
   - Послушай, domine Хома! - сказал  ректор  (он  в  некоторых  случаях
объяснялся очень вежливо с своими подчиненными), - тебя никакой  черт  и
не спрашивает о том, хочешь ли ты ехать или  не  хочешь.  Я  тебе  скажу
только то, что если ты еще будешь показывать свою рысь да  мудрствовать,
то прикажу тебя по спине и по прочему так отстегать молодым  березняком,
что и в баню не нужно будет ходить.
   Философ, почесывая слегка за умом, вышел, не говоря ни слова,  распо-
лагая при первом удобном случае возложить надежду на свои ноги.  В  раз-
думье сходил он с крутой лестницы, приводившей на двор, обсаженный топо-
лями, и на минуту остановился, услышавши довольно явственно голос ректо-
ра, дававшего приказания своему ключнику и еще кому-то, вероятно, одному
из посланных за ним от сотника.
   - Благодари пана за крупу и яйца, - говорил ректор, -  и  скажи,  что
как только будут готовы те книги о которых он пишет, то я тотчас пришлю.
Я отдал их уже переписывать писцу. Да не забудь, мой  голубе,  прибавить
пану, что на хуторе у них, я знаю,  водится  хорошая  рыба,  и  особенно
осетрина, то при случае прислал бы: здесь на базарах и нехороша и  доро-
га. А ты, Явтух, дай молодцам по чарке горелки. Да философа привязать, а
не то как раз удерет.
   "Вишь, чертов сын! - подумал про себя философ, - пронюхал,  длинноно-
гий вьюн!"
   Он сошел вниз и увидел кибитку, которую принял было сначала за  хлеб-
ный овин на колесах. В самом деле, она была так же глубока, как печь,  в
которой обжигают кирпичи. Это был обыкновенный краковский экипаж, в  ка-
ком жиды полсотнею отправляются вместе с товарами  во  все  города,  где
только слышит их нос ярмарку. Его ожидало человек шесть здоровых и креп-
ких козаков, уже несколько пожилых. Свитки из тонкого  сукна  с  кистями
показывали, что они принадлежали довольно значительному и богатому  вла-
дельцу. Небольшие рубцы говорили, что они бывали когда-то  на  войне  не
без славы.
   "Что ж делать? Чему быть, тому не миновать!" - подумал про себя фило-
соф и, обратившись к козакам, произнес громко:
   - Здравствуйте, братья-товарищи!
   - Будь здоров, пан философ! - отвечали некоторые из козаков.
   - Так вот это мне приходится сидеть вместе с вами? А брика знатная! -
продолжал он, влезая. - Тут бы только нанять музыкантов, то и  танцевать
можно.
   - Да, соразмерный экипаж! - сказал один из козаков, садясь на облучок
сам-друг с кучером, завязавшим голову тряпицею вместо шапки, которую  он
успел оставить в шинке. Другие пять вместе с философом полезли в  углуб-
ление и расположились на мешках, наполненных разною закупкою,  сделанною
в городе.
   - Любопытно бы знать, - сказал философ, - если бы, примером, эту бри-
ку нагрузить каким-нибудь товаром - положим, солью или железными  клина-
ми: сколько потребовалось бы тогда коней?
   - Да, - сказал, помолчав, сидевший на облучке козак, - достаточное бы
число потребовалось коней.
   После такого удовлетворительного ответа  козак  почитал  себя  вправе
молчать во всю дорогу.
   Философу чрезвычайно хотелось узнать  обстоятельнее:  кто  таков  был
этот сотник, каков его нрав, что слышно о его дочке, которая таким  нео-
быкновенным образом возвратилась домой и находилась при смерти и которой
история связалась теперь с его собственною, как у них и что  делается  в
доме? Он обращался к ним с вопросами; но козаки, верно, были тоже  фило-
софы, потому что в ответ на это молчали и курили люльки, лежа на мешках.
Один только из них обратился к сидевшему на козлах вознице с коротеньким
приказанием: "Смотри, Оверко, ты старый разиня; как будешь подъезжать  к
шинку, что на Чухрайловской дороге, то не позабудь остановиться и разбу-
дить меня и других молодцов, если кому случится заснуть". После этого он
заснул довольно громко. Впрочем, эти наставления были совершенно напрас-
ны, потому что едва только приблизилась исполинская  брика  к  шинку  на
Чухрайловской дороге, как все в один голос закричали: "Стой!" Притом ло-
шади Оверка были так уже приучены, что останавливались сами перед каждым
шинком. Несмотря на жаркий июльский день, все вышли из  брики,  отправи-
лись в низенькую запачканную комнату, где жид-корчмарь с знаками радости
бросился принимать своих старых знакомых. Жид принес под полою несколько
колбас из свинины и, положивши на стол, тотчас отворотился от этого зап-
рещенного талмудом плода. Все уселись вокруг стола. Глиняные кружки  по-
казались пред каждым из гостей. Философ Хома должен  был  участвовать  в
общей пирушке. И так как малороссияне, когда подгуляют, непременно  нач-
нут целоваться или плакать, то скоро вся изба  наполнилась  лобызаниями:
"А ну, Спирид, почеломкаемся !" - "Иди сюда, Дорош, я обниму тебя!"
   Один козак, бывший постарее всех других, с седыми усами,  подставивши
руку под щеку, начал рыдать от души о том, что у него нет  ни  отца,  ни
матери и что он остался одним-один на свете. Другой был большой  резонер
и беспрестанно утешал его, говоря: "Не плачь, ей-богу не  плачь!  что  ж
тут... уж бог знает как и что такое". Один,  по  имени  Дорош,  сделался
чрезвычайно любопытен и,  оборотившись  к  философу  Хоме,  беспрестанно
спрашивал его:
   - Я хотел бы знать, чему у вас в бурсе учат: тому ли  самому,  что  и
дьяк читает в церкви, или чему другому?
   - Не спрашивай! - говорил протяжно резонер, - пусть  его  там  будет,
как было. Бог уж знает, как нужно; бог все знает.
   - Нет, я хочу знать, - говорил Дорош, - что там написано в тех  книж-
ках. Может быть, совсем другое, чем у дьяка.
   - О, боже мой, боже мой! - говорил этот почтенный наставник. -  И  на
что такое говорить? Так уж воля божия положила. Уже что бог дал, того не
можно переменить.
   - Я хочу знать все, что ни написано. Я пойду в бурсу, ей-богу, пойду!
Что ты думаешь, я не выучусь? Всему выучусь, всему!
   - О, боже ж мой, боже мой!.. - говорил утешитель и спустил свою голо-
ву на стол, потому что совершенно был не в силах  держать  ее  долее  на
плечах.
   Прочие козаки толковали о панах и о том, отчего на небе светит месяц.
   Философ Хома, увидя такое расположение голов, решился воспользоваться
и улизнуть. Он сначала обратился к седовласому  козаку,  грустившему  об
отце и матери:
   - Что ж ты, дядько, расплакался, - сказал он, - я сам сирота!  Отпус-
тите меня, ребята.. на волю! На что я вам!
   - Пустим его на волю! - отозвались некоторые. - Ведь он сирота. Пусть
себе идет, куда хочет.
   - О, боже ж мой, боже мой! - произнес утешитель, подняв свою  голову.
- Отпустите его! Пусть идет себе!
   И козаки уже хотели сами вывесть его в чистое поле, но  тот,  который
показал свое любопытство, остановил их, сказавши:
   - Не трогайте: я хочу с ним поговорить о бурсе. Я сам  пойду  в  бурс
у...
   Впрочем, вряд ли бы этот побег мог совершиться, потому что когда  фи-
лософ вздумал подняться из-за стола, то ноги его сделались как будто де-
ревянными и дверей в комнате начало представляться ему такое  множество,
что вряд ли бы он отыскал настоящую.
   Только ввечеру вся эта компания вспомнила, что нужно отправляться да-
лее в дорогу. Взмостившись в брику, они потянулись,  погоняя  лошадей  и
напевая песню, которой слова и смысл вряд ли бы кто  разобрал.  Проколе-
сивши большую половину ночи, беспрестанно сбиваясь с  дороги,  выученной
наизусть, они наконец спустились с крутой горы в долину, и философ заме-
тил по сторонам тянувшийся частокол, или плетень, с низенькими деревьями
и выказывавшимися из-за них крышами. Это было большое селение, принадле-
жавшее сотнику. Уже было далеко за полночь; небеса  были  темны,  и  ма-
ленькие звездочки мелькали кое-где. Ни в одной хате не видно было  огня.
Они взъехали, в сопровождении собачьего лая, на двор. С обеих сторон бы-
ли заметны крытые соломою сараи и домики. Один из них, находившийся  как
раз посередине против ворот, был более других и  служил,  как  казалось,
пребыванием сотника. Брика остановилась перед небольшим подобием  сарая,
и путешественники наши отправились спать. Философ хотел, однако же, нес-
колько обсмотреть снаружи панские хоромы; но как он ни пялил свои глаза,
ничто не могло означиться в ясном виде: вместо  дома  представлялся  ему
медведь; из трубы делался ректор. Философ махнул рукою и пошел спать.
   Когда проснулся философ, то весь дом был в движении:  в  ночь  умерла
панночка. Слуги бегали впопыхах взад и вперед. Старухи некоторые  плака-
ли. Толпа любопытных глядела сквозь забор на панский двор, как будто  бы
могла что-нибудь увидеть.
   Философ начал на досуге осматривать те места, которые он не мог разг-
лядеть ночью. Панский дом был низенькое небольшое строение, какие  обык-
новенно строились в старину в Малороссии. Он  был  покрыт  соломою.  Ма-
ленький, острый и высокий фронтон с окошком, похожим на поднятый  кверху
глаз, был весь измалеван голубыми и желтыми цветами и красными полумеся-
цами. Он был утвержден на дубовых столбиках, до половины круглых и снизу
шестигранных, с вычурною обточкою вверху. Под этим фронтоном  находилось
небольшое крылечко со скамейками по обеим сторонам. С  боков  дома  были
навесы на таких же столбиках, инде витых. Высокая груша с  пирамидальною
верхушкою и трепещущими листьями зеленела перед домом. Несколько амбаров
в два ряда стояли среди двора, образуя род широкой улицы, ведшей к дому.
За амбарами, к самым воротам, стояли треугольниками  два  погреба,  один
напротив другого, крытые также соломою. Треугольная стена каждого из них
была снабжена низенькою дверью и размалевана разными  изображениями.  На
одной из них нарисован был сидящий на бочке козак, державший над головою
кружку с надписью: "Все выпью". На другой фляжка, сулеи и  по  сторонам,
для красоты, лошадь, стоявшая вверх ногами,  трубка,  бубны  и  надпись:
"Вино - козацкая потеха". Из чердака одного из сараев выглядывал  сквозь
огромное слуховое окно барабан и медные трубы. У ворот стояли две пушки.
Все показывало, что хозяин дома любил повеселиться и двор часто оглашали
пиршественные клики. За воротами находились две ветряные мельницы. Поза-
ди дома шли сады; и сквозь верхушки дерев видны были одни только  темные
шляпки труб скрывавшихся в зеленой гуще хат. Все селение  помещалось  на
широком и ровном уступе горы. С северной стороны  все  заслоняла  крутая
гора и подошвою своею оканчивалась у самого двора. При  взгляде  на  нее
снизу она казалась еще круче, и на высокой верхушке ее  торчали  кое-где
неправильные стебли тощего бурьяна и чернели на светлом небе. Обнаженный
глинистый вид ее навевал какое-то уныние. Она была вся изрыта  дождевыми
промоинами и проточинами. На крутом косогоре ее в  двух  местах  торчали
две хаты; над одною из них раскидывала ветви широкая яблоня, подпертая у
корня небольшими кольями с насыпною землей.  Яблоки,  сбиваемые  ветром,
скатывались в самый панский двор. С вершины вилась по всей  горе  дорога
и, опустившись, шла мимо двора в селенье. Когда философ измерил страшную
круть ее и вспомнил вчерашнее путешествие, то решил, что или у пана были
слишком умные лошади, или у козаков слишком крепкие головы,  когда  и  в
хмельном чаду умели не полететь вверх ногами вместе с неизмеримой брикою
и багажом. Философ стоял на высшем в дворе месте, и когда  оборотился  и
глянул в противоположную сторону,  ему  представился  совершенно  другой
вид. Селение вместе с отлогостью скатывалось на равнину. Необозримые лу-
га открывались на далекое пространство; яркая зелень их темнела по  мере
отдаления, и целые ряды селений синели вдали, хотя  расстояние  их  было
более нежели на двадцать верст. С правой стороны этих лугов тянулись го-
ры, и чуть заметною вдали полосою горел и темнел Днепр.
   - Эх, славное место! - сказал философ. - Вот тут бы жить, ловить рыбу
в Днепре и в прудах, охотиться с тенетами или с ружьем за  стрепетами  и
крольшнепами! Впрочем, я думаю, и дроф немало в этих лугах.  Фруктов  же
можно насушить и продать в город множество или, еще лучше,  выкурить  из
них водку; потому что водка из фруктов ни с каким пенником не сравнится.
Да не мешает подумать и о том, как бы улизнуть отсюда.
   Он приметил за плетнем маленькую дорожку, совершенно закрытую разрос-
шимся бурьяном. Он поставил машинально на нее ногу, думая наперед только
прогуляться, а потом тихомолком, промеж хат, да и махнуть  в  поле,  как
внезапно почувствовал на своем плече довольно крепкую руку.
   Позади его стоял тот самый старый козак, который вчера так горько со-
болезновал о смерти отца и матери и о своем одиночестве.
   - Напрасно ты думаешь, пан философ, улепетнуть из хутора!  -  говорил
он. - Тут не такое заведение, чтобы можно было убежать; да и дороги  для
пешехода плохи. А ступай лучше к пану: он ожидает тебя давно в светлице.
   - Пойдем! Что ж... Я с удовольствием, - сказал философ  и  отправился
вслед за козаком.
   Сотник, уже престарелый, с седыми усами и с выражением мрачной  грус-
ти, сидел перед столом в светлице, подперши обеими  руками  голову.  Ему
было около пятидесяти лет; но глубокое уныние на лице и  какой-то  блед-
но-тощий цвет показывали, что душа его была убита и разрушена  вдруг,  в
одну минуту, и вся прежняя веселость и шумная жизнь исчезла навеки. Ког-
да взошел Хома вместе с старым козаком, он отнял одну руку и слегка кив-
нул головою на низкий их поклон.
   Хома и козак почтительно остановились у дверей.
   - Кто ты, и откудова, и какого звания, добрый человек? - сказал  сот-
ник ни ласково, ни сурово.
   - Из бурсаков, философ Хома Брут.
   - А кто был твой отец?
   - Не знаю, вельможный пан.
   - А мать твоя?
   - И матери не знаю. По здравому рассуждению, конечно, была  мать;  но
кто она, и откуда, и когда жила - ей-богу, добродию, не знаю.
   Сотник помолчал и, казалось, минуту оставался в задумчивости.
   - Как же ты познакомился с моею дочкою?
   - Не знакомился, вельможный пан, ей-богу, не знакомился. Еще никакого
дела с панночками не имел, сколько ни живу на свете. Цур  им,  чтобы  не
сказать непристойного.
   - Отчего же она не другому кому, а тебе именно назначила читать?
   Философ пожал плечами:
   - Бог его знает, как это растолковать. Известное уже дело, что  панам
подчас захочется такого,чего и самый наиграмотнейший человек  не  разбе-
рет; и пословица говорит: "Скачи, враже, як пан каже!"
   - Да не врешь ли ты, пан философ?
   - Вот на этом самом месте пусть громом так и хлопнет, если лгу.
   - Если бы только минуточкой долее прожила ты, - грустно  сказал  сот-
ник, - то, верно бы, я узнал все. "Никому не давай  читать  по  мне,  но
пошли, тату, сей же час в Киевскую семинарию и привези бурсака Хому Бру-
та. Пусть три ночи молится по грешной душе моей. Он знает..." А что  та-
кое знает, я уже не услышал. Она, голубонька, только и могла сказать,  и
умерла. Ты, добрый человек, верно, известен святою жизнию своею и богоу-
годными делами, и она, может быть, наслышалась о тебе.
   - Кто? я? - сказал бурсак, отступивши от изумления. - Я святой жизни?
- произнес он, посмотрев прямо в глаза сотнику. - Бог с вами,  пан!  Что
вы это говорите! да я, хоть оно непристойно сказать, ходил  к  булочнице
против самого страстного четверга.
   - Ну... верно, уже недаром так назначено. Ты должен с сего же дня на-
чать свое дело.
   - Я бы сказал на это вашей милости... оно, конечно,  всякий  человек,
вразумленный Святому писанию, может по соразмерности... только сюда при-
личнее бы требовалось дьякона или, по крайней  мене,  дьяка.  Они  народ
толковый и знают, как все это уже делается, а я... Да у меня и голос  не
такой, и сам я - черт знает что. Никакого виду с меня нет.
   - Уж как ты себе хочешь, только я все, что завещала мне моя  голубка,
исполню, ничего не пожалея. И когда ты с сего дня  три  ночи  совершишь,
как следует, над нею молитвы, то я награжу тебя; а не то - и самому чер-
ту не советую рассердить меня.
   Последние слова произнесены были сотником так крепко, что философ по-
нял вполне их значение.
   - Ступай за мною! - сказал сотник.
   Они вышли в сени. Сотник отворил дверь в другую светлицу, бывшую  на-
супротив первой. Философ остановился на минуту в сенях высморкаться и  с
каким-то безотчетным страхом переступил через порог. Весь пол был устлан
красной китайкой. В углу, под образами, на  высоком  столе  лежало  тело
умершей, на одеяле из синего бархата, убранном золотою бахромою и кистя-
ми. Высокие восковые свечи, увитые калиною, стояли в ногах и в  головах,
изливая свой мутный, терявшийся в дневном сиянии свет. Лицо умершей было
заслонено от него неутешным отцом, который сидел перед  нею,  обращенный
спиною к дверям. Философа поразили слова, которые он услышал:
   - Я не о том жалею, моя наймилейшая мне дочь, что  ты  во  цвете  лет
своих, не дожив положенного века, на печаль и горесть мне, оставила зем-
лю. Я о том жалею, моя голубонька, что не знаю того, кто был, лютый враг
мой, причиною твоей смерти. И если бы я знал, кто  мог  подумать  только
оскорбить тебя или хоть бы сказал что-нибудь неприятное о тебе, то, кля-
нусь богом, не увидел бы он больше своих детей, если только  он  так  же
стар, как и я; ни своего отца и матери, если только он еще на поре  лет,
и тело его было бы выброшено на съедение птицам и зверям степным. Но го-
ре мне, моя полевая нагидочка, моя перепеличка, моя ясочка, что  проживу
я остальной век свой без потехи, утирая полою дробные слезы, текущие  из
старых очей моих, тогда как враг мой будет веселиться и  втайне  посмеи-
ваться над хилым старцем...
   Он остановился, и причиною этого была разрывающая горесть,  разрешив-
шаяся целым потопом слез.
   Философ был тронут такою безутешной печалью. Он закашлял и издал глу-
хое крехтание, желая очистить им немного свой голос.
   Сотник оборотился и указал ему место в  головах  умершей,  перед  не-
большим налоем, на котором лежали книги.
   "Три ночи как-нибудь отработаю, - подумал философ, - зато пан  набьет
мне оба кармана чистыми червонцами".
   Он приблизился и, еще раз откашлявшись, принялся читать,  не  обращая
никакого внимания на сторону и не решаясь взглянуть в лицо умершей. Глу-
бокая тишина воцарилась. Он заметил, что сотник вышел. Медленно  поворо-
тил он голову, чтобы взглянуть на умершую и...
   Трепет пробежал по его жилам: пред ним лежала красавица,  какая  ког-
да-либо бывала на земле. Казалось, никогда еще черты лица не были  обра-
зованы в такой резкой и вместе гармонической красоте. Она лежала как жи-
вая. Чело, прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило;
брови - ночь среди солнечного дня, тонкие, ровные,  горделиво  приподня-
лись над закрытыми глазами, а ресницы, упавшие стрелами на щеки,  пылав-
шие жаром тайных желаний; уста - рубины, готовые усмехнуться... Но в них
же, в тех же самых чертах, он видел  что-то  страшно  пронзительное.  Он
чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как  будто  бы
вдруг среди вихря веселья и закружившейся толпы запел  кто-нибудь  песню
об угнетенном народе. Рубины уст ее, казалось, прикипали кровию к самому
сердцу. Вдруг что-то страшно знакомое показалось в лице ее.
   - Ведьма! - вскрикнул он не своим голосом,  отвел  глаза  в  сторону,
побледнел весь и стал читать свои молитвы.
   Это была та самая ведьма, которую убил он.
   Когда солнце стало садиться, мертвую понесли в церковь. Философ одним
плечом своим поддерживал черный траурный гроб и чувствовал на плече сво-
ем что-то холодное, как лед. Сотник сам шел впереди, неся  рукою  правую
сторону тесного дома умершей. Церковь деревянная, почерневшая,  убранная
зеленым мохом, с тремя конусообразными куполами, уныло стояла  почти  на
краю села. Заметно было, что в ней давно уже  не  отправлялось  никакого
служения. Свечи были зажжены почти перед каждым образом. Гроб  поставили
посередине, против самого алтаря. Старый сотник поцеловал еще раз  умер-
шую, повергнулся ниц и вышел вместе с носильщиками  вон,  дав  повеление
хорошенько накормить философа и после ужина  проводить  его  в  церковь.
Пришедши в кухню, все несшие гроб начали прикладывать руки к печке,  что
обыкновенно делают малороссияне, увидевши мертвеца.
   Голод, который в это время начал чувствовать философ, заставил его на
несколько минут позабыть вовсе об умершей. Скоро вся дворня  мало-помалу
начала сходиться в кухню. Кухня в сотниковом доме была что-то похожее на
клуб, куда стекалось все, что ни обитало во дворе, считая в это число  и
собак, приходивших с машущими хвостами к самым дверям за костями и помо-
ями. Куда бы кто ни был посылаем и по какой бы то ни было надобности, он
всегда прежде заходил на кухню, чтобы отдохнуть хоть минуту на  лавке  и
выкурить люльку. Все холостяки, жившие в  доме,  щеголявшие  в  козацких
свитках, лежали здесь почти целый день на лавке, под лавкою, на печке  -
одним словом, где только можно было сыскать удобное место  для  лежанья.
Притом всякий вечно позабывал в кухне или шапку, или кнут для чужих  со-
бак, или что-нибудь подобное. Но самое многочисленное собрание бывало во
время ужина, когда приходил и табунщик, успевший загнать своих лошадей в
загон, и погонщик, приводивший коров для дойки, и все те, которых в  те-
чение дня нельзя было увидеть. За ужином болтовня овладевала самыми  не-
говорливыми языками. Тут обыкновенно говорилось обо всем: и о  том,  кто
пошил себе новые шаровары, и что находится внутри  земли,  и  кто  видел
волка. Тут было множество бонмотистов, в  которых  между  малороссиянами
нет недостатка.
   Философ уселся вместе с другими в обширный кружок на вольном  воздухе
перед порогом кухни. Скоро баба в красном очипке высунулась  из  дверей,
держа в обеих руках горячий горшок с галушками, и поставила его  посреди
готовившихся ужинать. Каждый вынул из кармана своего  деревянную  ложку,
иные, за неимением, деревянную спичку. Как только уста  стали  двигаться
немного медленнее и волчий голод всего этого собрания немного  утишился,
многие начали разговаривать. Разговор, натурально, должен был обратиться
к умершей.
   - Правда ли, - сказал один молодой овчар, который насадил на свою ко-
жаную перевязь для люльки столько пуговиц и медных блях, что  был  похож
на лавку мелкой торговки, - правда ли, что панночка, не тем будь помяну-
та, зналась с нечистым?
   - Кто? панночка? - сказал Дорош, уже знакомый прежде нашему философу.
- Да она была целая ведьма! Я присягну, что ведьма!
   - Полно, полно, Дорош! -  сказал  другой,  который  во  время  дороги
изъявлял большую готовность утешать. - Это не наше дело; бог с ним.  Не-
чего об этом толковать.
   Но Дорош вовсе не был расположен молчать. Он  только  что  перед  тем
сходил в погреб вместе с ключником по какому-то нужному делу  и,  накло-
нившись раза два к двум или трем бочкам, вышел оттуда чрезвычайно  весе-
лый и говорил без умолку.
   - Что ты хочешь? Чтобы я молчал? - сказал он. - Да она на  мне  самом
ездила! Ей-богу, ездила!
   - А что, дядько, - сказал молодой овчар с пуговицами, - можно ли  уз-
нать по каким-нибудь приметам ведьму?
   - Нельзя, - отвечал Дорош. - Никак не узнаешь; хоть все псалтыри  пе-
речитай, то не узнаешь.
   - Можно, можно, Дорош. Не говори этого, - произнес прежний утешитель.
- Уже бог недаром дал всякому особый обычай. Люди, знающие науку,  гово-
рят, что у ведьмы есть маленький хвостик.
   - Когда стара баба, то и ведьма, - сказал хладнокровно седой козак.
   - О, уж хороши и вы! - подхватила баба, которая подливала в то  время
свежих галушек в очистившийся горшок, - настоящие толстые кабаны.
   Старый козак, которого имя было Явтух, а прозвание Ковтун, выразил на
губах своих улыбку удовольствия, заметив, что слова его задели за  живое
старуху; а погонщик скотины пустил такой густой смех, как будто  бы  два
быка, ставши один против другого, замычали разом.
   Начавшийся разговор возбудил непреодолимое желание и любопытство  фи-
лософа узнать обстоятельнее про умершую сотникову дочь. И потому,  желая
опять навести его на прежнюю материю, обратился к соседу своему с такими
словами:
   - Я хотел спросить, почему все это сословие,  что  сидит  за  ужином,
считает панночку ведьмою? Что ж, разве она кому-нибудь причинила зло или
извела кого-нибудь?
   - Было всякого, - отвечал один из сидевших, с лицом гладким,  чрезвы-
чайно похожим на лопату.
   - А кто не припомнит псаря Микиту, или того...
   - А что ж такое псарь Микита? - сказал философ.
   - Стой! я расскажу про псаря Микиту, - сказал Дорош.
   - Я расскажу про Микиту, - отвечал табунщик, - потому что он был  мой
кум.
   - Я расскажу про Микиту, - сказал Спирид.
   - Пускай, пускай Спирид расскажет! - закричала толпа.
   Спирид начал:
   - Ты, пан философ Хома, не знал Микиты. Эх, какой редкий был человек!
Собаку каждую он, бывало, так знает, как родного отца. Теперешний  псарь
Микола, что сидит третьим за мною, и в подметки ему не годится. Хотя  он
тоже разумеет свое дело, но он против него - дрянь, помои.
   - Ты хорошо рассказываешь, хорошо! - сказал Дорош, одобрительно  кив-
нув головою.
   Спирид продолжал:
   - Зайца увидит скорее. чем табак утрешь из носу. Бывало, свистнет: "А
ну, Разбой! а ну, Быстрая!" - а сам на коне во всю прыть, - и уже  расс-
казать нельзя, кто кого скорее обгонит: он ли собаку или собака его. Си-
вухи кварту свиснет вдруг, как бы не бывало. Славный был псарь! Только с
недавнего времени начал он заглядываться беспрестанно на панночку. Вкле-
пался ли он точно в нее или уже она так его  околдовала,  только  пропал
человек, обабился совсем; сделался черт знает что;  пфу!  непристойно  и
сказать.
   - Хорошо, - сказал Дорош.
   - Как только панночка, бывало, взглянет на него, то и повода  из  рук
пускает, Разбоя зовет Бровком, спотыкается и невесть  что  делает.  Один
раз панночка пришла на конюшню, где он чистил коня. Дай говорит,  Микит-
ка, я положу на тебя свою ножку. А он, дурень, и рад тому: говорит,  что
не только ножку, но и сама садись на меня. Панночка подняла свою  ножку,
и как увидел он ее нагую, полную и белую ножку, то, говорит, чара так  и
ошеломила его. Он, дурень, нагнул спину и, схвативши  обеими  руками  за
нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всему полю, и куда они езди-
ли, он ничего не мог сказать; только воротился едва живой, и с той  поры
иссохнул весь, как щепка; и когда раз пришли на конюшню, то  вместо  его
лежала только куча золы да пустое ведро: сгорел совсем; сгорел  сам  со-
бою. А такой был псарь, какого на всем свете не можно найти.
   Когда Спирид окончил рассказ свой, со всех сторон пошли толки о  дос-
тоинствах бывшего псаря.
   - А про Шепчиху ты не слышал? - сказал Дорош, обращаясь к Хоме.
   - Нет.
   - Эге-ге-ге! Так у вас, в бурсе, видно, не  слишком  большому  разуму
учат. Ну, слушай! У нас есть на селе козак Шептун. Хороший козак! Он лю-
бит иногда украсть и соврать без всякой нужды, но... хороший козак.  Его
хата не так далеко отсюда. В такую самую пору, как мы теперь сели  вече-
рять, Шептун с жинкою, окончивши вечерю, легли спать, а  так  как  время
было хорошее, то Шепчиха легла на дворе, а Шептун в хате на  лавке;  или
нет: Шепчиха в хате на лавке, а Шептун на дворе...
   - И не на лавке, а на полу легла Шепчиха, - подхватила баба,  стоя  у
порога и подперши рукою щеку.
   Дорош поглядел на нее, потом поглядел вниз, потом  опять  на  нее  и,
немного помолчав, сказал:
   - Когда скину с тебя при всех исподницу, то нехорошо будет.
   Это предостережение имело свое действие. Старуха замолчала и  уже  ни
разу не перебила речи.
   Дорош продолжал:
   - А в люльке, висевшей среди хаты, лежало годовое дитя - не знаю, му-
жеского или женского пола. Шепчиха лежала, а потом слышит, что за дверью
скребется собака и воет так, хоть из хаты беги. Она испугалась; ибо бабы
такой глупый народ, что высунь ей под вечер из-за дверей язык, то и душа
войдет в пятки. Однако ж думает, дай-ка я ударю по морде проклятую соба-
ку, авось-либо перестанет выть, -  и,  взявши  кочергу,  вышла  отворить
дверь. Не успела она немного отворить, как собака кинулась промеж ног ее
и прямо к детской люльке. Шепчиха видит, что это уже не собака,  а  пан-
ночка. Да притом пускай бы уже панночка в таком виде, как она ее  знала,
- это бы еще ничего; но вот вещь и обстоятельство: что она была вся  си-
няя, а глаза горели, как уголь. Она схватила дитя, прокусила ему горло и
начала пить из него кровь. Шепчиха только закричала: "Ох, лишечко!" - да
из хаты. Только видит, что в сенях двери заперты. Она на чердак; сидит и
дрожит, глупая баба, а потом видит, что панночка к ней идет и на чердак;
кинулась на нее и начала глупую бабу кусать. Уже Шептун  поутру  вытащил
оттуда свою жинку, всю искусанную и посиневшую. А на другой день и умер-
ла глупая баба. Так вот какие устройства и обольщения бывают! Оно хоть и
панского помету, да все когда ведьма, то ведьма.
   После такого рассказа Дорош самодовольно оглянулся и засунул палец  в
свою трубку, приготовляя ее к набивке табаком. Материя о  ведьме  сдела-
лась неисчерпаемою. Каждый, в свою очередь,  спешил  что-нибудь  расска-
зать. К тому ведьма в виде скирды сена приехала к самым дверям  хаты;  у
другого украла шапку или трубку; у многих девок на селе отрезала косу; у
других выпила по нескольку ведер крови.
   Наконец вся компания опомнилась и увидела, что заболталась уже черес-
чур, потому что уже на дворе была совершенная ночь. Все  начали  разбро-
диться по ночлегам, находившимся или на кухне, или в сараях,  или  среди
двора.
   - А ну, пан Хома! теперь и нам пора идти к покойнице, - сказал  седой
козак, обратившись к философу, и все четверо, в том числе Спирид  и  До-
рош, отправились в церковь, стегая кнутами собак, которых на улице  было
великое множество и которые со злости грызли их палки.
   Философ, несмотря на то что успел подкрепить себя доброю кружкою  го-
релки, чувствовал втайне подступавшую робость  по  мере  того,  как  они
приближались к освещенной церкви. Рассказы и странные истории, слышанные
им, помогали еще более действовать его воображению. Мрак под тыном и де-
ревьями начинал редеть; место становилось обнаженнее. Они вступили нако-
нец за ветхую церковную ограду в небольшой дворик, за которым не было ни
деревца и открывалось одно пустое поле да поглощенные ночным мраком  лу-
га. Три козака взошли вместе с Хомою по крутой  лестнице  на  крыльцо  и
вступили в церковь. Здесь они оставили философа, пожелав ему благополуч-
но отправить свою обязанность, и заперли за ним дверь, по приказанию па-
на.
   Философ остался один. Сначала он зевнул, потом потянулся, потом  фук-
нул в обе руки и наконец уже обсмотрелся. Посредине стоял  черный  гроб.
Свечи теплились пред темными образами. Свет от них освещал  только  ико-
ностас и слегка середину церкви. Отдаленные углы притвора были  закутаны
мраком. Высокий старинный иконостас  уже  показывал  глубокую  ветхость;
сквозная резьба его, покрытая золотом, еще блестела одними только искра-
ми. Позолота в одном месте опала, в другом вовсе почернела; лики святых,
совершенно потемневшие, глядели как-то мрачно. Философ еще  раз  обсмот-
релся.
   - Что ж, - сказал он, - чего тут бояться? Человек прийти сюда не  мо-
жет, а от мертвецов и выходцев из того света есть у меня молитвы  такие,
что как прочитаю, то они меня и пальцем не тронут. Ничего!- повторил он,
махнув рукою, - будем читать!
   Подходя к крылосу, увидел он несколько связок свечей.
   "Это хорошо, - подумал философ, - нужно  осветить  всю  церковь  так,
чтобы видно было, как днем. Эх, жаль,  что  во  храме  божием  не  можно
люльки выкурить!"
   И он принялся прилепливать восковые свечи ко всем карнизам, налоям  и
образам, не жалея их нимало, и скоро  вся  церковь  наполнилась  светом.
Вверху только мрак сделался как будто сильнее, и мрачные образа  глядели
угрюмей из старинных резных рам, кое-где сверкавших позолотой. Он  подо-
шел ко гробу, с робостию посмотрел в лицо умершей и не мог не зажмурить,
несколько вздрогнувши, своих глаз.
   Такая страшная, сверкающая красота!
   Он отворотился и хотел отойти; но по странному любопытству, по стран-
ному поперечивающему себе чувству, не оставляющему человека особенно  во
время страха, он не утерпел, уходя, не взглянуть на нее и потом, ощутив-
ши тот же трепет, взглянул еще раз. В самом деле, резкая красота усопшей
казалась страшною. Может быть, даже она не поразила бы таким  паническим
ужасом, если бы была несколько безобразнее. Но в ее чертах ничего не бы-
ло тусклого, мутного, умершего. Оно было живо, и философу казалось,  как
будто бы она глядит на него закрытыми глазами. Ему даже показалось,  как
будто из-под ресницы правого глаза ее покатилась слеза, и когда она  ос-
тановилась на щеке, то он различил ясно, что это была капля крови.
   Он поспешно отошел к крылосу, развернул книгу и, чтобы более ободрить
себя, начал читать самым громким голосом. Голос  его  поразил  церковные
деревянные стены, давно молчаливые и оглохлые. Одиноко, без эха, сыпался
он густым басом в совершенно мертвой тишине и  казался  несколько  диким
даже самому чтецу.
   "Чего бояться? - думал он между тем сам про себя. - Ведь она не вста-
нет из своего гроба, потому что побоится божьего слова. Пусть лежит!  Да
и что я за козак, когда бы устрашился? Ну, выпил лишнее - оттого и пока-
зывается страшно. А понюхать табаку: эх, добрый  табак!  Славный  табак!
Хороший табак!"
   Однако же, перелистывая каждую страницу,  он  посматривал  искоса  на
гроб, и невольное чувство, казалось, шептало ему: "Вот, вот встанет! вот
поднимется, вот выглянет из гроба!"
   Но тишина была мертвая. Гроб стоял неподвижно. Свечи лили целый потоп
света. Страшна освещенная церковь ночью, с мертвым телом и без души  лю-
дей!
   Возвыся голос, он начал петь на разные голоса, желая заглушить остат-
ки боязни. Но через каждую минуту обращал глаза свои на гроб, как  будто
бы задавая невольный вопрос: "Что, если подымется, если встанет она?"
   Но гроб не шелохнулся. Хоть бы какой-нибудь звук, какое-нибудь  живое
существо, даже сверчок отозвался в углу!  Чуть  только  слышался  легкий
треск какой-нибудь отдаленной свечки или слабый, слегка хлопнувший  звук
восковой капли, падавшей на пол.
   "Ну, если подымется?.."
   Она приподняла голову...
   Он дико взглянул и протер глаза. Но она точно уже не лежит, а сидит в
своем гробе. Он отвел глаза свои и опять с ужасом обратил на  гроб.  Она
встала... идет по церкви с закрытыми  глазами,  беспрестанно  расправляя
руки, как бы желая поймать кого-нибудь.
   Она идет прямо к нему. В страхе очертил он около себя круг. С усилием
начал читать молитвы и произносить заклинания, которым научил  его  один
монах, видевший всю жизнь свою ведьм и нечистых духов.
   Она стала почти на самой черте; но видно было, что не имела  сил  пе-
реступить ее, и вся посинела, как человек, уже несколько  дней  умерший.
Хома не имел духа взглянуть на нее. Она была страшна. Она ударила зубами
в зубы и открыла мертвые глаза свои. Но, не видя ничего, с бешенством  -
что выразило ее задрожавшее лицо - обратилась в другую сторону и,  расп-
ростерши руки, обхватывала ими каждый столп и угол, стараясь поймать Хо-
му. Наконец остановилась, погрозив пальцем, и легла в свой гроб.
   Философ все еще не мог прийти в себя и со страхом поглядывал  на  это
тесное жилище ведьмы. Наконец гроб вдруг сорвался с своего  места  и  со
свистом начал летать по всей церкви, крестя во всех направлениях воздух.
Философ видел его почти над головою, но вместе с тем видел,  что  он  не
мог зацепить круга, им очерченного, и усилил свои заклинания. Гроб  гря-
нулся на средине церкви и остался неподвижным. Труп  опять  поднялся  из
него, синий, позеленевший. Но в то время послышался отдаленный крик  пе-
туха. Труп опустился в гроб и захлопнулся гробовою крышкою.
   Сердце у философа билось, и пот катился градом;  но,  ободренный  пе-
тушьим крюком, он дочитывал быстрее листы, которые должен  был  прочесть
прежде. При первой заре пришли сменить его дьячок и седой Явтух, который
на тот раз отправлял должность церковного старосты.
   Пришедши на отдаленный ночлег, философ долго не мог заснуть, но уста-
лость одолела, и он проспал до обеда. Когда он проснулся, все ночное со-
бытие казалось ему происходившим во сне. Ему дали для  подкрепления  сил
кварту горелки. За обедом он скоро развязался, присовокупил кое  к  чему
замечания и съел почти один довольно старого поросенка; но, однако же, о
своем событии в церкви он не решался говорить по какому-то  безотчетному
для него самого чувству и на вопросы любопытных отвечал: "Да, были  вся-
кие чудеса". Философ был одним из числа тех людей, которых  если  накор-
мят, то у них пробуждается необыкновенная филантропия. Он, лежа с  своей
трубкой в зубах, глядел на всех необыкновенно сладкими глазами и беспре-
рывно поплевывал в сторону.
   После обеда философ был совершенно в духе. Он успел обходить все  се-
ление, перезнакомиться почти со всеми; из двух хат его даже выгнали; од-
на смазливая молодка хватила его порядочно лопатой по  спине,  когда  он
вздумал было пощупать и полюбопытствовать, из какой материи у  нее  была
сорочка и плахта. Но чем более время близилось к вечеру, тем  задумчивее
становился философ. За час до ужина вся почти дворня собиралась играть в
кашу или в крагли - род кеглей, где вместо шаров  употребляются  длинные
палки, и выигравший имел право проезжаться на другом  верхом.  Эта  игра
становилась очень интересною для зрителей: часто погонщик, широкий,  как
блин, влезал верхом на свиного пастуха,  тщедушного,  низенького,  всего
состоявшего из морщин. В другой раз погонщик подставлял  свою  спину,  и
Дорош, вскочивши на нее, всегда говорил: "Экой здоровый бык!"  У  порога
кухни сидели  те,  которые  были  посолиднее.  Они  глядели  чрезвычайно
сурьезно, куря люльки, даже и тогда, когда молодежь от души смеялась ка-
кому-нибудь острому слову погонщика или Спирида. Хома напрасно  старался
вмешаться в эту игру: какая-то темная мысль, как гвоздь,  сидела  в  его
голове. За вечерей сколько ни старался он развеселить себя, но страх за-
горался в нем вместе с тьмою, распростиравшеюся по небу.
   - А ну, пора нам, пан бурсак! - сказал ему знакомый седой козак,  по-
дымаясь с места вместе с Дорошем. - Пойдем на работу.
   Хому опять таким же самым образом отвели в  церковь;  опять  оставили
его одного и заперли за ним дверь. Как только он остался  один,  робость
начала внедряться снова в его грудь.  Он  опять  увидел  темные  образа,
блестящие рамы и знакомый черный гроб, стоявший в  угрожающей  тишине  и
неподвижности среди церкви.
   - Что же, - произнес он, - теперь ведь мне не в диковинку  это  диво.
Оно с первого разу только страшно. Да! оно только с первого разу немного
страшно, а там оно уже не страшно; оно уже совсем не страшно.
   Он поспешно стал на крылос, очертил около себя  круг,  произнес  нес-
колько заклинаний и начал читать громко, решаясь  не  подымать  с  книги
своих глаз и не обращать внимания ни на что. Уже около часу читал  он  и
начинал несколько уставать и покашливать. Он вынул из кармена  рожок  и,
прежде нежели поднес табак к носу, робко повел глазами на  гроб.  Сердце
его захолонуло.
   Труп уже стоял перед ним на самой черте и вперил на него мертвые, по-
зеленевшие глаза. Бурсак содрогнулся, и холод чувствительно пробежал  по
всем его жилам. Потупив очи в книгу, стал он читать громче свои  молитвы
и заклятья и слышал, как труп опять ударил зубами и замахал руками,  же-
лая схватить его. Но, покосивши слегка одним глазом, увидел он, что труп
не там ловил его, где стоял он, и, как видно, не мог видеть  его.  Глухо
стала ворчать она и начала выговаривать мертвыми устами страшные  слова;
хрипло всхлипывали они, как клокотанье кипящей смолы. Что  значили  они,
того не мог бы сказать он, но что-то страшное в них заключалось. Философ
в страхе понял, что она творила заклинания.
   Ветер пошел по церкви от слов, и послышался шум, как бы от  множества
летящих крыл. Он слышал, как бились крыльями в стекла церковных окон и в
железные рамы, как царапали с визгом когтями по железу и  как  несметная
сила громила в двери и хотела вломиться. Сильно у  него  билось  во  все
время сердце; зажмурив глаза, всш читал он заклятья и  молитвы.  Наконец
вдруг что-то засвистало вдали: это был отдаленный крик петуха.  Изнурен-
ный философ остановился и отдохнул духом.
   Вошедшие сменить философа нашли его едва жива.  Он  оперся  спиною  в
стену и, выпучив глаза, глядел неподвижно на толкавших его козаков.  Его
почти вывели и должны были поддерживать во всю дорогу. Пришедши на панс-
кий двор, он встряхнулся и велел себе подать кварту горелки. Выпивши ее,
он пригладил на голове своей волосы и сказал:
   - Много на свете всякой дряни водится! А страхи такие случаются  -  н
у... - При этом философ махнул рукою.
   Собравшийся возле него кружок потупил голову,  услышав  такие  слова.
Даже небольшой мальчишка, которого вся дворня почитала вправе  уполномо-
чивать вместо себя, когда дело шло к тому,  чтобы  чистить  конюшню  или
таскать воду, даже этот бедный мальчишка тоже разинул рот.
   В это время проходила мимо еще не совсем пожилая бабенка в плотно об-
тянутой запаске, выказывавшей ее круглый и крепкий стан, помощница  ста-
рой кухарки, кокетка страшная, которая всегда находила что-нибудь  приш-
пилить к своему очипку: или кусок ленточки, или гвоздику, или  даже  бу-
мажку, если не было чего-нибудь другого.
   - Здравствуй, Хома! - сказала она, увидев философа. -  Ай-ай-ай!  что
это с тобою? - вскричала она, всплеснув руками.
   - Как что, глупая баба?
   - Ах, боже мой! Да ты весь поседел!
   - Эге-ге! Да она правду говорит! - произнес  Спирид,  всматриваясь  в
него пристально. - Ты точно поседел, как наш старый Явтух.
   Философ, услышавши это, побежал опрометью в  кухню,  где  он  заметил
прилепленный к стене, обпачканный мухами треугольный кусок зеркала,  пе-
ред которым были натыканы незабудки, барвинки и даже гирлянда  из  наги-
док, показывавшие назначение его для туалета щеголеватой кокетки.  Он  с
ужасом увидел истину их слов: половина волос его, точно, побелела.
   Повесил голову Хома Брут и предался размышлению.
   - Пойду к пану, - сказал он наконец, - расскажу ему  все  и  объясню.
что больше не хочу читать. Пусть отправляет меня сей же час в Киев.
   В таких мыслях направил он путь свой к крыльцу панского дома.
   Сотник сидел почти неподвижен в своей светлице; та же самая безнадеж-
ная печаль, какую он встретил прежде на его лице, сохранялась  в  нем  и
доныне. Щеки его опали только гораздо более прежнего. Заметно было,  что
он очень мало употреблял пищи или, может быть, даже вовсе не касался ее.
Необыкновенная бледность придавала ему какую-то каменную неподвижность.
   - Здравствуй, небоже, - произнес он, увидев Хому,  остановившегося  с
шапкою в руках у дверей. - Что, как идет у тебя? Все благополучно?
   - Благополучно-то благополучно. Такая чертовщина водится,  что  прямо
бери шапку, да и улепетывай, куда ноги несут.
   - Как так?
   - Да ваша, пан, дочка... По здравому рассуждению, она, конечно,  есть
панского роду; в том никто не станет прекословить,  только  не  во  гнев
будь сказано, успокой бог ее душу...
   - Что же дочка?
   - Припустила к себе сатану. Такие страхи задает, что никакое  Писание
не учитывается.
   - Читай, читай! Она недаром призвала тебя. Она заботилась, голубонька
моя, о душе своей и хотела молитвами изгнать всякое дурное помышление.
   - Власть ваша, пан: ей-богу, невмоготу!
   - Читай, читай! - продолжал тем же увещательным голосом сотник. - Те-
бе одна ночь теперь осталась. Ты сделаешь христианское дело, и я награжу
тебя.
   - Да какие бы ни были награды... Как ты себе хочь, пан, а я  не  буду
читать! - произнес Хома решительно.
   - Слушай, философ! - сказал сотник, и голос  его  сделался  крепок  и
грозен, - я не люблю этих выдумок. Ты можешь это делать в вашей бурсе. А
у меня не так: я уже как отдеру, так не то что ректор. Знаешь ли ты, что
такое хорошие кожаные канчуки?
   - Как не знать! - сказал философ, понизив голос. - Всякому  известно,
что такое кожаные канчуки: при большом количестве вещь нестерпимая.
   - Да. Только ты не знаешь еще, как хлопцы мои умеют парить! -  сказал
сотник грозно, подымаясь на ноги, и лицо  его  приняло  повелительное  и
свирепое выражение, обнаружившее весь необузданный его  характер,  усып-
ленный только на время горестью. - У меня прежде выпарят, потом  вспрыс-
нут горелкою, а после опять. Ступай, ступай!  исправляй  свое  дело!  Не
исправишь - не встанешь; а исправишь - тысяча червонных!
   "Ого-го! да это хват! - подумал философ, выходя. - С этим нечего  шу-
тить. Стой, стой, приятель: я так навострю лыжи, что ты с своими собака-
ми не угонишься за мною".
   И Хома положил непременно бежать. Он выжидал  только  послеобеденного
часу, когда вся дворня имела обыкновение забираться в сено  под  сараями
и, открывши рот, испускать такой храп и свист, что панское подворье  де-
лалось похожим на фабрику. Это время наконец настало. Даже и Явтух  заж-
мурил глаза, растянувшись перед солнцем. Философ  со  страхом  и  дрожью
отправился потихоньку в панский сад, откуда, ему казалось, удобнее и не-
заметнее было бежать в поле. Этот сад, по обыкновению, был страшно запу-
щен и, стало быть, чрезвычайно способствовал всякому  тайному  предприя-
тию. Выключая только одной дорожки, протоптанной по хозяйственной надоб-
ности, все прочее было скрыто густо разросшимися вишнями, бузиною, лопу-
хом, просунувшим на самый верх свои высокие стебли  с  цепкими  розовыми
шишками. Хмель покрывал, как будто сетью, вершину всего  этого  пестрого
собрания дерев и кустарников и составлял над ними крышу, напялившуюся на
плетень и спадавшую с него вьющимися змеями вместе с дикими полевыми ко-
локольчиками.  За  плетнем,  служившим  границею  сада,  шел  целый  лес
бурьяна, в который, казалось, никто не любопытствовал заглядывать, и ко-
са разлетелась бы вдребезги, если бы захотела  коснуться  лезвеем  своим
одеревеневших толстых стеблей его.
   Когда философ хотел перешагнуть плетень, зубы его  стучали  и  сердце
так сильно билось, что он сам испугался. Пола его длинной хламиды, каза-
лось, прилипала к земле, как будто ее кто приколотил гвоздем.  Когда  он
переступал плетень, ему казалось, с оглушительным свистом трещал  в  уши
какой-то голос: "Куда, куда?" Философ юркнул в бурьян и пустился бежать,
беспрестанно оступаясь о старые корни и давя ногами  своими  кротов.  Он
видел, что ему, выбравшись из бурьяна, стоило перебежать поле, за  кото-
рым чернел густой терновник, где он считал себя безопасным и пройдя  ко-
торый он, по предположению своему, думал встретить дорогу прямо в  Киев.
Поле он перебежал вдруг и очутился в густом терновнике. Сквозь терновник
он пролез, оставив, вместо пошлины, куски своего сюртука на каждом  ост-
ром шипе, и очутился на небольшой лощине. Верба  разделившимися  ветвями
преклонялась инде почти до самой земли. Небольшой источник сверкал, чис-
тый, как серебро. Первое дело философа было прилечь и  напиться,  потому
что он чувствовал жажду нестерпимую.
   - Добрая вода! - сказал он, утирая губы. - Тут бы можно отдохнуть.
   - Нет, лучше побежим вперед: неравно будет погоня !
   Эти слова раздались у него над ушами. Он оглянулся: перед  ним  стоял
Явтух.
   "Чертов Явтух! - подумал в сердцах про себя философ. - Я бы взял  те-
бя, да за ноги... И мерзкую рожу твою, и все, что ни есть на тебе, побил
бы дубовым бревном".
   - Напрасно дал ты такой крюк, - продолжал Явтух, - гораздо лучше выб-
рать ту дорогу, по какой шел я: прямо мимо конюшни. Да притом и  сюртука
жаль. А сукно хорошее. Почем платил за  аршин?  Однако  ж  погуляли  до-
вольно, пора домой.
   Философ, почесываясь, побрел за Явтухом. "Теперь проклятая ведьма за-
даст мне пфейферу, - подумал он. - Да, впрочем, что я, в самом деле? Че-
го боюсь? Разве я не козак? Ведь  читал  же  две  ночи,  поможет  бог  и
третью. Видно, проклятая ведьма порядочно грехов наделала, что  нечистая
сила так за нее стоит".
   Такие размышления занимали его, когда он вступал.  на  панский  двор.
Ободривши себя такими  замечаниями,  он  упросил  Дороша,  который  пос-
редством протекции ключника имел иногда вход в панские погреба, вытащить
сулею сивухи, и оба приятеля, севши под сараем, вытянули немного не пол-
ведра, так что философ, вдруг поднявшись на ноги, закричал: "Музыкантов!
непременно музыкантов!" - и, не дождавшись  музыкантов,  пустился  среди
двора на расчищенном месте отплясывать тропака. Он танцевал до тех  пор,
пока не наступило время полдника, и дворня, обступившая его, как водится
в таких случаях, в кружок, наконец плюнула и пошла прочь, сказавши: "Вот
это как долго танцует человек!" Наконец философ тут же лег спать, и доб-
рый ушат холодной воды мог только пробудить его к ужину.  За  ужином  он
говорил о том, что такое козак и что он не должен бояться ничего на све-
те.
   - Пора, - сказал Явтух, - пойдем.
   "Спичка тебе в язык, проклятый кнур!" - подумал философ и,  встав  на
ноги, сказал:
   - Пойдем.
   Идя дорогою, философ беспрестанно поглядывал по сторонам и слегка за-
говаривал с своими провожатыми. Но Явтух молчал; сам Дорош был  неразго-
ворчив. Ночь была адская. Волки выли вдали целою стаей. И самый лай  со-
бачий был как-то страшен.
   - Кажется, как будто что-то другое воет: это не волк, - сказал Дорош.
   Явтух молчал. Философ не нашелся сказать ничего.
   Они приблизились к церкви и вступили под ее ветхие деревянные  своды,
показавшие, как мало заботился владетель поместья о боге и о душе своей.
Явтух и Дорош по-прежнему удалились, и философ остался  один.  Все  было
так же. Все было в том же самом грозно-знакомом виде. Он на минуту оста-
новился. Посредине все так же неподвижно стоял гроб ужасной ведьмы.  "Не
побоюсь, ей-богу, не побоюсь!" - сказал он и, очертивши по-прежнему око-
ло себя круг, начал припоминать все свои заклинания. Тишина была  страш-
ная; свечи трепетали и обливали светом всю церковь.  Философ  перевернул
один лист, потом перевернул другой и заметил, что он  читает  совсем  не
то, что писано в книге. Со страхом перекрестился он и  начал  петь.  Это
несколько ободрило его: чтение пошло вперед, и листы  мелькали  один  за
другим. Вдруг... среди тишины... с треском лопнула железная крышка гроба
и поднялся мертвец. Еще страшнее был он, чем  в  первый  раз.  Зубы  его
страшно ударялись ряд о ряд, в судорогах задергались его губы,  и,  дико
взвизгивая, понеслись заклинания. Вихорь поднялся по церкви, попадали на
землю иконы, полетели сверху вниз разбитые стекла окошек.  Двери  сорва-
лись с петлей, и несметная сила чудовищ влетела в божью церковь.  Страш-
ный шум от крыл и от царапанья когтей наполнил всю церковь. Все летало и
носилось, ища повсюду философа.
   У Хомы вышел из головы последний остаток хмеля. Он  только  крестился
да читал как попало молитвы. И в то же время слышал, как  нечистая  сила
металась вокруг его, чуть не зацепляя его концами крыл и  отвратительных
хвостов. Не имел духу разглядеть он их; видел только, как во  всю  стену
стояло какое-то огромное чудовище в своих перепутанных  волосах,  как  в
лесу; сквозь сеть волос глядели страшно два глаза, подняв немного  вверх
брови. Над ним держалось в воздухе что-то в виде огромного пузыря, с ты-
сячью протянутых из середины клещей и скорпионьих жал. Черная земля  ви-
села на них клоками. Все глядели на него, искали и не могли увидеть его,
окруженного таинственным кругом.
   - Приведите Вия! ступайте за Вием!- раздались слова мертвеца.
   И вдруг настала тишина в церкви; послышалось вдали волчье  завыванье,
и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по  церкви;  взглянув  искоса,
увидел он, что ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого  челове-
ка. Весь был он в черной земле. Как жилистые, крепкие корни,  выдавались
его засыпанные землею ноги и руки. Тяжело ступал он,  поминутно  оступа-
ясь. Длинные веки опущены были до самой земли. С  ужасом  заметил  Хома,
что лицо было на нем железное. Его привели под руки и прямо поставили  к
тому месту, где стоял Хома.
   - Подымите мне веки: не вижу! - сказал подземным голосом Вий - и  все
сонмище кинулось подымать ему веки.
   "Не гляди!" - шепнул какой-то внутренний голос философу. Не  вытерпел
он и глянул.
   - Вот он! - закричал Вий и уставил на него  железный  палец.  И  все,
сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю,
и тут же вылетел дух из него от страха.
   Раздался петуший крик. Это был уже  второй  крик;  первый  прослышали
гномы. Испуганные духи бросились, кто как попало, в окна и двери,  чтобы
поскорее вылететь, но не тут-то было: так и остались они там, завязнувши
в дверях и окнах. Вошедший священник остановился при виде такого посрам-
ления божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так на-
веки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами,  об-
росла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет те-
перь к ней дороги.
   ---------
   Когда слухи об этом дошли до Киева и богослов Халява услышал  наконец
о такой участи философа Хомы, то предался целый час раздумью.  С  ним  в
продолжение того времени произошли большие перемены. Счастие ему улыбну-
лось: по окончании курса наук его сделали звонарем самой  высокой  коло-
кольни, и он всегда почти являлся с разбитым носом, потому что  деревян-
ная лестница на колокольню была чрезвычайно безалаберно сделана.
   - Ты слышал, что случилось с Хомою? - сказал, подошедши к нему, Тибе-
рий Горобець, который в то время был уже философ и носил свежие усы.
   - Так ему бог дал, - сказал звонарь Халява. - Пойдем в шинок да помя-
нем его душу!
   Молодой философ, который с жаром энтузиаста начал пользоваться своими
правами, так что на нем и шаровары, и сюртук, и  даже  шапка  отзывались
спиртом и табачными корешками, в ту же минуту изъявил готовность.
   - Славный был человек Хома! - сказал звонарь,  когда  хромой  шинкарь
поставил перед ним третью кружку. - Знатный был человек! А пропал ни  за
что.
   - А я знаю, почему пропал он: оттого, что побоялся. А если бы не  бо-
ялся, то бы ведьма ничего не могла с ним сделать. Нужно  только,  перек-
рестившись, плюнуть на самый хвост ей, то и ничего не будет. Я знаю  уже
все это. Ведь у нас в Киеве все бабы, которые сидят  на  базаре,  -  все
ведьмы.
   На это звонарь кивнул головою в знак  согласия.  Но,  заметивши,  что
язык его не мог произнести ни одного слова,  он  осторожно  встал  из-за
стола и, пошатываясь на обе стороны, пошел спрятаться в самое отдаленное
место в бурьяне. Причем не позабыл, по прежней привычке  своей,  утащить
старую подошву от сапога, валявшуюся на лавке.

--------

   Вий - есть колоссальное создание простонародного  воображения.  Таким
именем называется у малороссиян начальник гномов,  у  которого  веки  на
глазах идут до самой земли. Вся эта повесть есть народное предание. Я не
хотел ни в чем изменить его и рассказываю почти в такой же простоте, как
слышал. (Прим. Н.В.Гоголя.)
   Впервые напечатано в сборнике "Миргород", 1835. Переработано  автором
для собрания сочинений (1842 г.).

   Примечания (использованы примечания С.И.Машинского):
   грамматики и риторы - - ученики младших классов в духовных  семинари-
ях; философы и богословы - ученики старших классов.
   пали - семинарское выражение: удар линейкой по рукам.
   авдиторы - ученики старших классов, которым доверялась проверка  зна-
ний учеников младших классов.
   канчук - плеть.
   вертеп - старинный кукольный театр.
   канты - духовные песни.
   паляница - пшеничсный хлеб.
   оселедец - длинный клок волос на голове,  заматывавшийся  за  ухо;  в
собственном смысле - сельдь.
   чумаки - украинские торговцы, возившие в Крым, а  оттуда  привозившие
рыбу и соль.
   книш - печеный хлеб из пшеничной муки.
   очипок - род чепца.
   Dominus (лат.) - господи.
   инде - кое-где.
   нагидочка - ноготок (цветок).
   бонмотист - остряк; (франц. bon mot - острота).
   небоже - бедняга.
   пфейфер (нем.) - перец.

                         Николай Васильевич Гоголь
                                  КОЛЯСКА

     Городок Б. очень повеселел, когда начал в нем стоять *** кавалерийский
полк. А до того времени было в нем страх скучно. Когда, бывало, проезжаешь
его и взглянешь на низенькие мазаные домики, которые смотрят на улицу до
невероятности кисло, то... невозможно выразить, что делается тогда на
сердце: тоска такая, как будто бы или проигрался, или отпустил некстати
какую-нибудь глупость, - одним словом: нехорошо. Глина на них обвалилась от
дождя, и стены вместо белых сделались пегими; крыши большею частию крыты
тростником, как обыкновенно бывает в южных городах наших; садики, для
лучшего вида, городничий давно приказал вырубить. На улицах ни души не
встретишь, разве только петух перейдет чрез мостовую, мягкую, как подушка,
от лежащей на четверть пыли, которая при малейшем дожде превращается в
грязь, и тогда улицы городка Б. наполняются теми дородными животными,
которых тамошний городничий называет французами. Выставив серьезные морды
из своих ванн, они подымают такое хрюканье, что проезжающему остается
только погонять лошадей поскорее. Впрочем, проезжающего трудно встретить в
городке Б. Редко, очень редко какой-нибудь помещик, имеющий одиннадцать душ
крестьян, в нанковом сюртуке, тарабанит по мостовой в какой-то полубричке и
полутележке, выглядывая из мучных наваленных мешков и пристегивая гнедую
кобылу, вслед за которою бежит жеребенок. Самая рыночная площадь имеет
несколько печальный вид: дом портного выходит чрезвычайно глупо не всем
фасадом, но углом; против него строится лет пятнадцать какое-то каменное
строение о двух окнах; далее стоит сам по себе модный дощатый забор,
выкрашенный серою краскою под цвет грязи, который, на образец другим
строениям, воздвиг городничий во время своей молодости, когда не имел еще
обыкновения спать тотчас после обеда и пить на ночь какой-то декокт,
заправленный сухим крыжовником. В других местах всш почти плетень; посреди
площади самые маленькие лавочки; в них всегда можно заметить связку
баранков, бабу в красном платке, пуд мыла, несколько фунтов горького
миндалю, дробь для стреляния, демикотон и двух купеческих приказчиков, во
всякое время играющих около дверей в свайку. Но как начал стоять в уездном
городке Б. кавалерийский полк, все переменилось. Улицы запестрели,
оживились - словом, приняли совершенно другой вид. Низенькие домики часто
видели проходящего мимо ловкого, статного офицера с султаном на голове,
шедшего к товарищу поговорить о производстве, об отличнейшем табаке, а
иногда поставить на карточку дрожки, которые можно было назвать полковыми,
потому что они, не выходя из полку, успевали обходить всех: сегодня катался
в них майор, завтра они появлялись в поручиковой конюшне, а чрез неделю,
смотри, опять майорский денщик подмазывал их салом. Деревянный плетень
между домами весь был усеян висевшими на солнце солдатскими фуражками;
серая шинель торчала непременно где-нибудь на воротах; в переулках
попадались солдаты с такими жесткими усами, как сапожные щетки. Усы эти
были видны во всех местах. Соберутся ли на рынке с ковшиками мещанки, из-за
плеч их, верно, выглядывают усы. На лобном месте солдат с усами, уж верно,
мылил бороду какому-нибудь деревенскому пентюху, который только
покряхтывал, выпуча глаза вверх. Офицеры оживили общество, которое до того
времени состояло только из судьи, жившего в одном доме с какою-то
диаконицею, и городничего, рассудительного человека, но спавшего решительно
весь день: от обеда до вечера и от вечера до обеда. Общество сделалось еще
многолюднее и занимательнее, когда переведена была сюда квартира бригадного
генерала. Окружные помещики, о которых существовании никто бы до того
времени не догадался, начали приезжать почаще в уездный городок, чтобы
видеться с господами офицерами, а иногда поиграть в банчик, который уже
чрезвычайно темно грезился в голове их, захлопотанной посевами, жениными
поручениями и зайцами. Очень жаль, что не могу припомнить, по какому
обстоятельству случилось бригадному генералу давать большой обед;
заготовление к нему было сделано огромное: стук поваренных ножей на
генеральской кухне был слышен еще близ городской заставы. Весь рынок был
забран совершенно для обеда, так что судья с своею диаконицею должен был
есть одни только лепешки из гречневой муки да крахмальный кисель. Небольшой
дворик генеральской квартиры был весь уставлен дрожками и колясками.
Общество состояло из мужчин: офицеров и некоторых окружных помещиков. Из
помещиков более всех был замечателен Пифагор Пифагорович Чертокуцкий, один
из главных аристократов Б... уезда, более всех шумевший на выборах и
приезжавший туда в щегольском экипаже. Он служил прежде в одном из
кавалерийских полков и был один из числа значительных и видных офицеров. По
крайней мере, его видали на многих балах и собраниях, где только кочевал их
полк; впрочем, об этом можно спросить у девиц Тамбовской и Симбирской
губерний. Весьма может быть, что он распустил бы и в прочих губерниях
выгодную для себя славу, если бы не вышел в отставку по одному случаю,
который обыкновенно называется неприятною историею: он ли дал кому-то в
старые годы оплеуху или ему дали ее, об этом наверное не помню, дело только
в том, что его попросили выйти в отставку. Впрочем, он этим ничуть не
уронил своего весу: носил фрак с высокою талией на манер военного мундира,
на сапогах шпоры и под носом усы, потому что без того дворяне могли бы
подумать, что он служил в пехоте, которую он презрительно называл иногда
пехтурой, а иногда пехонтарией. Он бывал на всех многолюдных ярмарках, куда
внутренность России, состоящая из мамок, детей, дочек и толстых помещиков,
наезжала веселиться бричками, таратайками, тарантасами и такими каретами,
какие и во сне никому не снились. Он пронюхивал носом, где стоял
кавалерийский полк, и всегда приезжал видеться с господами офицерами. Очень
ловко соскакивал перед ними с своей легонькой колясочки или дрожек и
чрезвычайно скоро знакомился. В прошлые выборы дал он дворянству прекрасный
обед, на котором объявил, что если только его выберут предводителем, то он
поставит дворян на самую лучшую ногу. Вообще вел себя по-барски, как
выражаются в уездах и губерниях, женился на довольно хорошенькой, взял за
нею двести душ приданого и несколько тысяч капиталу. Капитал был тотчас
употреблен на шестерку действительно отличных лошадей, вызолоченные замки к
дверям, ручную обезьяну для дома и француза-дворецкого. Двести же душ
вместе с двумястами его собственных были заложены в ломбард для каких-то
коммерческих оборотов. Словом, он был помещик как следует... Изрядный
помещик. Кроме него, на обеде у генерала было несколько и других помещиков,
но об них нечего говорить. Остальные были все военные того же полка и два
штаб-офицера: полковник и довольно толстый майор. Сам генерал был дюж и
тучен, впрочем хороший начальник, как отзывались о нем офицеры. Говорил он
довольно густым, значительным басом. Обед был чрезвычайный: осетрина,
белуга, стерляди, дрофы, спаржа, перепелки, куропатки, грибы доказывали,
что повар еще со вчерашнего дня не брал в рот горячего, и четыре солдата с
ножами в руках работали на помощь ему всю ночь фрикасеи и желеи. Бездна
бутылок, длинных с лафитом, короткошейных с мадерою, прекрасный летний
день, окна, открытые напролет, тарелки со льдом на столе, отстегнутая
последняя пуговица у господ офицеров, растрепанная манишка у владетелей
укладистого фрака, перекрестный разговор, покрываемый генеральским голосом
и заливаемый шампанским, - все отвечало одно другому. После обеда все
встали с приятною тяжестью в желудках и, закурив трубки с длинными и
короткими чубуками, вышли с чашками кофею в руках на крыльцо.

     У генерала, полковника и даже майора мундиры были вовсе расстегнуты,
так что видны были слегка благородные подтяжки из шелковой материи, но
господа офицеры, сохраняя должное уважение, пребыли с застегнутыми,
выключая трех последних пуговиц.

     - Вот ее можно теперь посмотреть, - сказал генерал. - Пожалуйста,
любезнейший, - примолвил он, обращаясь к своему адьютанту, довольно ловкому
молодому человеку приятной наружности, - прикажи, чтобы привели сюда гнедую
кобылу! Вот вы увидите сами. - Тут генерал потянул из трубки и выпустил
дым. - Она еще не слишком в холе: проклятый городишко, нет порядочной
конюшни. Лошадь, пуф, пуф, очень порядочная!

     - И давно, ваше превосходительство, пуф, пуф, изволите иметь ее? -
сказал Чертокуцкий.

     - Пуф, пуф, пуф, ну... пуф, не так давно. Всего только два года, как
она взята мною с завода!

     - И получить ее изволили объезженную или уже здесь изволили объездить?

     - Пуф, пуф, пу, пу, пу... у... у...ф, здесь, - сказавши это, генерал
весь исчезнул в дыме.

     Между тем из конюшни выпрыгнул солдат, послышался стук копыт, наконец
показался другой, в белом балахоне, с черными огромными усами, ведя за узду
вздрагивавшую и пугавшуюся лошадь, которая, вдруг подняв голову, чуть не
подняла вверх присевшего к земле солдата вместе с его усами. "Ну ж, ну!
Аграфена Ивановна!" - говорил он, подводя ее под крыльцо.

     Кобыла называлась Аграфена Ивановна; крепкая и дикая, как южная
красавица, она грянула копытами в деревянное крыльцо и вдруг остановилась.

     Генерал, опустивши трубку, начал смотреть с довольным видом на
Аграфену Ивановну. Сам полковник, сошедши с крыльца, взял Аграфену Иваповну
за морду. Сам майор потрепал Аграфену Ивановну по ноге, прочие пощелкали
языками.

     Чертокуцкий сошел с крыльца и зашел ей взад. Солдат, вытянувшись и
держа узду, глядел прямо посетителям в глаза, будто бы хотел вскочить в
них.

     - Очень, очень хорошая! - сказал Чертокуцкий, - статистая лошадь! А
позвольте, ваше превосходительство, узнать, как она ходит?

     - Шаг у нее хорош; только... черт его знает... этот дурак фершел дал
ей каких-то пилюль, и вот уже два дня все чихает.

     - Очень, очень хороша. А имеете ли, ваше превосходительство,
соответствующий экипаж?

     - Экипаж?.. Да ведь это верховая лошадь.

     - Я это знаю; но я спросил ваше превосходительство для того, чтобы
узнать, имеете ли и к другим лошадям соответствующий экипаж.

     - Ну, экипажей у меня не слишком достаточно. Мне, признаться вам
сказать, давно хочется иметь нынешнюю коляску. Я писал об этом к брату
моему, который теперь в Петербурге, да не знаю, пришлет ли он или нет.

     - Мне кажется, ваше превосходительство, - заметил полковник, - нет
лучше коляски, как венская.

     - Вы справедливо думаете, пуф, пуф, пуф.

     - У меня, ваше превосходительство, есть чрезвычайная коляска настоящей
венской работы.

     - Какая? Та, в которой вы приехали?

     - О нет. Это так, разъездная, собственно для моих поездок, но та...
это удивительно, легка как перышко; а когда вы сядете в нее, то просто как
бы, с позволения вашего превосходительства, нянька вас в люльке качала!

     - Стало быть, покойна?

     - Очень, очень покойна; подушки, рессоры, - это все как будто на
картинке нарисовано.

     - Это хорошо.

     - А уж укладиста как! то есть я, ваше превосходительство, и не видывал
еще такой. Когда я служил, то у меня в ящики помещалось десять бутылок рому
и двадцать фунтов табаку; кроме того, со мною еще было около шести
мундиров, белье и два чубука, ваше превосходительство, такие длинные, как,
с позволения сказать, солитер, а в карманы можно целого быка поместить.

     - Это хорошо.

     - Я, ваше превосходительство, заплатил за нее четыре тысячи.

     - Судя по цене, должна быть хороша; и вы купили ее сами?

     - Нет, ваше превосходительство; она досталась по случаю. Ее купил мой
друг, редкий человек, товарищ моего детства, с которым бы вы сошлись
совершенно; мы с ним - что твое, что мое, все равно. Я выиграл ее у него в
карты. Не угодно ли, ваше превосходительство, сделать мне честь пожаловать
завтра ко мне отобедать, и коляску вместе посмотрите.

     - Я не знаю, что вам на это сказать. Мне одному как-то... Разве уж
позволите вместе с господами офицерами?

     - И господ офицеров прошу покорнейше. Господа, я почту себе за большую
честь иметь удовольствие видеть вас в своем доме!

     Полковник, майор и прочие офицеры отблагодарили учтивым поклоном.

     - Я, ваше превосходительство, сам того мнения, что если покупать вещь,
то непременно хорошую, а если дурную, то нечего и заводить. Вот у меня,
когда сделаете мне честь завтра пожаловать, я покажу кое-какие статьи,
которые я сам завел по хозяйственной части.

     Генерал посмотрел и выпустил изо рту дым.

     Чертокуцкий был чрезвычайно доволен, что пригласил к себе господ
офицеров; он заранее заказывал в голове своей паштеты и соусы, посматривал
очень весело на господ офицеров, которые также с своей стороны как-то
удвоили к нему свое расположение, что было заметно из глаз их и небольших
телодвижений вроде полупоклонов. Чертокуцкий выступал вперед как-то
развязнее, и голос его принял расслабление: выражение голоса, обремененного
удовольствием.

     - Там, ваше превосходительство, познакомитесь с хозяйкой дома.

     - Мне очень приятно, - сказал генерал, поглаживая усы.

     Чертокуцкий после этого хотел немедленно отправиться домой, чтобы
заблаговременно приготовить все к принятию гостей к завтрашнему обеду; он
взял уже было и шляпу в руки, но как-то так странно случилось, что он
остался еще на несколько времени. Между тем уже в комнате были расставлены
ломберные столы. Скоро все обществе разделилось на четвертые партии в вист
и расселось в разных углах генеральских комнат.

     Подали свечи. Чертокуцкий долго не знал, садиться или не садиться ему
за вист. Но как господа офицеры начали приглашать, то ему показалось очень
несогласно с правилами общежития отказаться. Он присел. Нечувствительно
очутился пред ним стакан с пуншем, который он, позабывшиеь, в ту же минуту
выпил. Сыгравши два роберта, Чертокуцкий опять нашел под рукою стакан с
пуншем, который тоже, позабывшись, выпил, сказавши наперед: "Пора, господа,
мне домой, право, пора". Но опять присел и на вторую партию. Между тем
разговор в разных углах комнаты принял совершенно частное направление.
Играющие в вист были довольно молчаливы; но неигравшие, сидевшие на диванах
в стороне, вели свой разговор. В одном углу штаб-ротмистр, подложивши себе
под бок подушку, с трубкою в зубах, рассказывал довольно свободно и плавно
любовные свои приключения и овладел совершенно вниманием собравшегося около
него кружка. Один чрезвычайно толстый помещик с короткими руками, несколько
похожими на два выросшие картофеля, слушал с необыкновенною сладкою миною и
только по временам силился запустить коротенькую свою руку за широкую
спину, чтобы вытащить оттуда табакерку. В другом углу завязался довольно
жаркий спор об эскадронном учении, и Чертокуцкий, который в это время уже
вместо дамы два раза сбросил валета, вмешивался вдруг в чужой разговор и
кричал из своего угла: "В котором году?" или "Которого полка?" - не
замечая, что иногда вопрос совершенно не приходился к делу. Наконец, за
несколько минут до ужина, вист прекратился, но он продолжался еще на
словах, и казалось, головы всех были полны вистом. Чертокуцкий очень
помнил, что выиграл много, но руками не взял ничего и, вставши из-за стола,
долго стоял в положении человека, у которого нет в кармане носового платка.
Между тем подали ужин. Само собою разумеется, что в винах не было
недостатка и что Чертокуцкий почти невольно должен был иногда наливать в
стакан себе потому, что направо и налево стояли у него бутылки.

     Разговор затянулся за столом предлинный, но, впрочем, как-то странно
он был веден. Один помещик, служивший еще в кампанию 1812 года, рассказал
такую баталию, какой никогда не было, и потом, совершенно неизвестно по
каким причинам, взял пробку из графина и воткнул ее в пирожное. Словом,
когда начали разъезжаться, то уже было три часа, и кучера должны были
нескольких особ взять в охапку, как бы узелки с покупкою, и Чертокуцкий,
несмотря на весь аристократизм свой, сидя в коляске, так низко кланялся и с
таким размахом головы, что, приехавши домой, привез в усах своих два
репейника.

     В доме все совершенно спало; кучер едва мог сыскать камердинера,
который проводил господина чрез гостиную, сдал горничной девушке, за
которою кое-как Чертокуцкий добрался до спальни и уложился возле своей
молоденькой и хорошенькой жены, лежавшей прелестнейшим образом, в белом как
снег спальном платье. Движение, произведенное падением ее супруга на
кровать, разбудило ее. Протянувшись, поднявши ресницы и три раза быстро
зажмуривши глаза, она открыла их с полусердитою улыбкою; но, видя, что он
решительно не хочет оказать на этот раз никакой ласки, с досады
поворотилась на другую сторону и, положив свежую свою щеку на руку, скоро
после него заснула.

     Было уже такое время, которое по деревням не называется рано, когда
проснулась молодая хозяйка возле храпевшего супруга. Вспомнивши, что он
возвратился вчера домой в четвертом часу ночи, она пожалела будить его и,
надев спальные башмачки, которые супруг ее выписал из Петербурга, в белой
кофточке, драпировавшейся на ней, как льющаяся вода, она вышла в свою
уборную, умылась свежею, как сама, водою и подошла к туалету. Взглянувши на
себя раза два, она увидела, что сегодня очень недурна. Это, по-видимому,
незначительное обстоятельство заставило ее просидеть перед зеркалом ровно
два часа лишних. Наконец она оделась очень мило и вышла освежиться в сад.
Как нарочно, время было тогда прекрасное, каким может только похвалиться
летний южный день. Солнце, вступивши на полдень, жарило всею силою лучей,
но под темными густыми аллеями гулять было прохладно, и цветы, пригретые
солнцем, утрояли свой запах. Хорошенькая хозяйка вовсе позабыла о том, что
уже двенадцать часов и супруг ее спит. Уже доходило до слуха ее
послеобеденное храпенье двух кучеров и одного форейтора, спавших в конюшне,
находившейся за садом. Но она все сидела в густой аллее, из которой был
открыт вид на большую дорогу, и рассеянно глядела на безлюдную ее
пустынность, как вдруг показавшаяся вдали пыль привлекла ее внимание.
Всмотревшись, она скоро увидела несколько экипажей. Впереди ехала открытая
двуместная легонькая колясочка; в ней сидел генерал с толстыми, блестевшими
на солнце эполетами и рядом с ним полковник. За ней следовала другая,
четвероместная; в ней сидел майор с генеральским адъютантом и еще двумя
насупротив сидевшими офицерами; за коляской следовали известные всем
полковые дрожки, которыми владел на этот раз тучный майор; за дрожками
четвероместный бонвояж, в котором сидели четыре офицера и пятый на руках...
за бонвояжем рисовались три офицера на прекрасных гнедых лошадях в темных
яблоках.

     "Неужели это к нам? - подумала хозяйка дома.- Ах, боже мой! в самом
деле они поворотили на мост!" Она вскрикнула, всплеснула руками и побежала
чрез клумбы и цветы прямо в спальню своего мужа. Он спал мертвецки.

     - Вставай, вставай! вставай скорее! - кричала она, дергая его за руку.

     - А? - проговорил, потягиваясь, Чертокуцкий, не раскрывая глаз.

     - Вставай, пульпультик! слышишь ли? гости!

     - Гостя, какие гости? - сказавши это, он испустил небольшое мычание,
какое издает теленок, когда ищет мордою сосков своей матери. - Мм... -
ворчал он, - протяни, моньмуня, свою шейку! я тебя поцелую.

     - Душенька, вставай, ради бога, скорей. Генерал с офицерами! Ах, боже,
мой, у тебя в усах репейник.

     - Генерал? А, так он уже едет? Да что же это, черт возьми, меня никто
не разбудил? А обед, что ж обед, все ли там как следует готово?

     - Какой обед?

     - А я разве не заказывал?

     - Ты? ты приехал в четыре часа ночи, и, сколько я ни спрашивала тебя,
ты ничего не сказал мне. Я тебя, пульпультик, потому не будила, что мне
жаль тебя стало: ты ничего не спал... - Последние слова сказала она
чрезвычайно томным и умоляющим голосам.

     Чертокуцкий, вытаращив глаза, минуту лежал на постеле как громом
пораженный. Наконец вскочил он в одной рубашке с постели, позабывши, что
это вовсе неприлично.

     - Ах я лошадь! - сказал он, ударив себя по лбу.- Я звал их на обед.
Что делать? далеко они?

     - Я не знаю... они должны сию минуту уже быть.

     - Душенька... спрячься!.. Эй, кто там! ты, девчонка! ступай, чего,
дура, боишься? Приедут офицеры сию минуту. Ты скажи, что барина нет дома,
скажи, что и не будет совсем, что еще с утра выехал, слышишь? И дворовым
всем объяви, ступай скорее!

     Сказавши это, он схватил наскоро халат и побежал спрятаться в
экипажный сарай, полагая там положение свое совершенно безопасным. Но,
ставши в углу сарая, он увидел, что и здесь можно было его как-нибудь
увидеть. "А вот это будет лучше", - мелькнуло в его голове, и он в одну
минуту отбросил ступени близ стоявшей коляски, вскочил туда, закрыл за
собою дверцы, для большей безопасности закрылся фартуком и кожею и притих
совершенно, согнувшись в своем халате.

     Между тем экипажи подъехали к крыльцу.

     Вышел генерал и встряхнулся, за ним полковник, поправляя руками султан
на своей шляпе. Потом соскочил с дрожек толстый майор, держа под мышкою
саблю. Потом выпрыгнули из бонвояжа тоненькие подпоручики с сидевшим на
руках прапорщиком, наконец сошли с седел рисовавшиеся на лошадях офицеры.

     - Барина нет дома, - сказал, выходя на крыльцо, лакей.

     - Как нет? стало быть, он, однако ж, будет к обеду?

     - Никак нет. Они уехали на весь день. Завтра разве около этого только
времени будут.

     - Вот тебе на! - сказал генерал.- Как же это?..

     - Признаюсь, это штука, - сказал полковник, смеясь.

     - Да нет, как же этак делать? - продолжал генерал с неудовольствием.-
Фить... Черт... Ну, не можешь принять, зачем напрашиваться?

     - Я, ваше превосходительство, не понимаю, как можно это делать, -
сказал один молодой офицер.

     - Что? - сказал генерал, имевший обыкновение всегда произносить эту
вопросительную частицу, когда говорил с обер-офицером.

     - Я говорил, ваше превосходительство: как можно поступать таким
образом?

     - Натурально... Ну, не случилось, что ли, - дай знать, по крайней
мере, или не проси.

     - Что ж, ваше превосходительство, нечего делать, поедемте назад! -
сказал полковник.

     - Разумеется, другого средства нет. Впрочем, коляску мы можем
посмотреть и без него. Он, верно, ее не взял с собою. Эй, кто там, подойди,
братец, сюда!

     - Чего изволите?

     - Ты конюх?

     - Конюх, ваше превосходительство.

     - Покажи-ка нам новую коляску, которую недавно достал барин.

     - А вот пожалуйте в сарай!

     Генерал отправился вместе с офицерами в сарай.

     - Вот извольте, я ее немного выкачу, здесь темненько.

     - Довольно, довольно, хорошо!

     Генерал и офицеры обошли вокруг коляску и тщательно осмотрели колеса и
рессоры.

     - Ну, ничего нет особенного, - сказал генерал, - коляска самая
обыкновенная.

     - Самая неказистая, - сказал полковник, - совершенно нет ничего
хорошего.

     - Мне кажется, ваше превосходительство, она совсем не сто'ит четырех
тысяч, - сказал один из молодых офицеров.

     - Что?

     - Я говорю, ваше превосходительство, что, мне кажется, она не сто'ит
четырех тысяч.

     - Какое четырех тысяч! она и двух не стоит. Просто ничего нет. Разве
внутри есть что-нибудь особенное... Пожалуйста, любезный, отстегни кожу...

     И глазам офицеров предстал Чертокуцкий, сидящий в халате и согнувшийся
необыкновенным образом.

     - А, вы здесь!.. - сказал изумившийся генерал.

     Сказавши это, генерал тут же захлопнул дверцы, закрыл опять
Чертокуцкого фартуком и уехал вместе с господами офицерами.
---------------------------------------------------------------------------

Впервые напечатано в первом томе пушкинского "Современника" (апрель 1836
г.). Написана повесть в 1835 г.

                         Николай Васильевич Гоголь
                                  Портрет

                                  Часть I

     Нигде не останавливалось столько народа, как перед картинною лавочкою
на Щукином дворе. Эта лавочка представляла, точно, самое разнородное
собрание диковинок: картины большею частью были писаны масляными красками,
покрыты темно-зеленым лаком, в темно-желтых мишурных рамах. Зима с белыми
деревьями, совершенно красный вечер, похожий на зарево пожара, фламандский
мужик с трубкою и выломанною рукою, похожий более на индейского петуха в
манжетах, нежели на человека, - вот их обыкновенные сюжеты. К этому нужно
присовокупить несколько гравированных изображений: портрет Хозрева-Мирзы в
бараньей шапке, портреты каких-то генералов в треугольных шляпах, с кривыми
носами. Сверх того, двери такой лавочки обыкновенно бывают увешаны связками
произведений, отпечатанных лубками на больших листах, которые
свидетельствуют самородное дарованье русского человека. На одном была
царевна Миликтриса Кирбитьевна, на другом город Иерусалим, по домам и
церквам которого без церемонии прокатилась красная краска, захватившая
часть земли и двух молящихся русских мужиков в рукавицах. Покупателей этих
произведений обыкновенно немного, но зато зрителей - куча. Какой-нибудь
забулдыга лакей уже, верно, зевает перед ними, держа в руке судки с обедом
из трактира для своего барина, который, без сомнения, будет хлебать суп не
слишком горячий. Перед ним уже, верно, стоит в шинели солдат, этот кавалер
толкучего рынка, продающий два перочинные ножика; торговка-охтенка с
коробкою, наполненною башмаками. Всякий восхищается по-своему: мужики
обыкновенно тыкают пальцами; кавалеры рассматривают серьезно;
лакеи-мальчики и мальчишки-мастеровые смеются и дразнят друг друга
нарисованными карикатурами; старые лакеи во фризовых шинелях смотрят потому
только, чтобы где-нибудь позевать; а торговки, молодые русские бабы, спешат
по инстинкту, чтобы послушать, о чем калякает народ, и посмотреть, на что
он смотрит.

     В это время невольно остановился перед лавкою проходивший мимо молодой
художник Чартков. Старая шинель и нещегольское платье показывали в нем того
человека, который с самоотвержением предан был своему труду и не имел
времени заботиться о своем наряде, всегда имеющем таинственную
привлекательность для молодости. Он остановился перед лавкою и сперва
внутренно смеялся над этими уродливыми картинами. Наконец овладело им
невольное размышление: он стал думать о том, кому бы нужны были эти
произведения. Что русский народ заглядывается на Ерусланов Лазаревичей, на
объедал и обпивал, на Фому и Ерему, это не казалось ему удивительным:
изображенные предметы были очень доступны и понятны народу; но где
покупатели этих пестрых, грязных масляных малеваний? кому нужны эти
фламандские мужики, эти красные и голубые пейзажи, которые показывают
какое-то притязание на несколько уже высший шаг искусства, но в котором
выразилось все глубокое его унижение? Это, казалось, не были вовсе труды
ребенка-самоучки. Иначе в них бы, при всей бесчувственной карикатурности
целого, вырывался острый порыв. Но здесь было видно просто тупоумие,
бессильная, дряхлая бездарность, которая самоуправно стала в ряды искусств,
тогда как ей место было среди низких ремесл, бездарность, которая была
верна, однако ж, своему призванию и внесла в самое искусство свое ремесло.
Те же краски, та же манера, та же набившаяся, приобыкшая рука,
принадлежавшая скорее грубо сделанному автомату, нежели человеку!.. Долго
стоял он пред этими грязными картинами, уже наконец не думая вовсе о них, а
между тем хозяин лавки, серенький человечек во фризовой шинели, с бородой,
не бритой с самого воскресенья, толковал ему уже давно, торговался и
условливался в цене, еще не узнав, что ему понравилось и что нужно.

     - Вот за этих мужичков и за ландшафтик возьму беленькую. Живопись-то
какая! Просто глаз прошибет; только что получены с биржи; еще лак не высох.
Или вот зима, возьмите зиму! Пятнадцать рублей! Одна рамка чего стоит. Вон
она какая зима! - Тут купец дал легкого щелчка в полотно, вероятно чтобы
показать всю добро'ту зимы. - Прикажете связать их вместе и снести за вами?
Где изволите жить? Эй, малый, подай веревочку.

     - Постой, брат, не так скоро, - сказал очнувшийся художник, видя, что
уж проворный купец принялся не в шутку их связывать вместе. Ему сделалось
несколько совестно не взять ничего, застоявшись так долго в лавке, и он
сказал:

     - А вот постой, я посмотрю, нет ли для меня чего- нибудь здесь, - и,
наклонившись, стал доставать с полу наваленные громоздко, истертые,
запыленные старые малеванья, не пользовавшиеся, как видно, никаким почетом.
Тут были старинные фамильные портреты, которых потомков, может быть, и на
свете нельзя было отыскать, совершенно неизвестные изображения с прорванным
холстом, рамки, лишенные позолоты, - словом, всякий ветхий сор. Но художник
принялся рассматривать, думая втайне: "Авось что-нибудь и отыщется". Он
слышал не раз рассказы о том, как иногда у лубочных продавцов были
отыскиваемы в сору картины великих мастеров.

     Хозяин, увидев, куда полез он, оставил свою суетливость и, принявши
обыкновенное положение и надлежащий вес, поместился сызнова у дверей,
зазывая прохожих и указывая им одной рукой на лавку: "Сюда, батюшка, вот
картины! зайдите, зайдите; с биржи получены". Уже накричался он вдоволь и
большею частью бесплодно, наговорился досыта с лоскутным продавцом,
стоявшим насупротив его также у дверей своей лавочки, и, наконец вспомнив,
что у него в лавке есть покупатель, поворотил народу спину и отправился
вовнутрь ее. "Что, батюшка, выбрали что-нибудь?" Но художник уже стоял
несколько времени неподвижно перед одним портретом в больших, когда-то
великолепных рамах, но на которых чуть блестели теперь следы позолоты.

     Это был старик с лицом бронзового цвета, скулистым, чахлым; черты
лица, казалось, были схвачены в минуту судорожного движенья и отзывались не
северною силою. Пламенный полдень был запечатлен в них. Он был драпирован в
широкий азиатский костюм. Как ни был поврежден и запылен портрет, но когда
удалось ему счистить с лица пыль, он увидел следы работы высокого
художника. Портрет, казалось, был не кончен; но сила кисти была разительна.
Необыкновеннее всего были глаза: казалось, в них употребил всю силу кисти и
все старательное тщание свое художник. Они просто глядели, глядели даже из
самого портрета, как будто разрушая его гармонию своею странною живостью.
Когда поднес он портрет к дверям, еще сильнее глядели глаза. Впечатление
почти то же произвели они и в народе. Женщина, остановившаяся позади его,
вскрикнула: "Глядит, глядит", - и попятилась назад. Какое-то неприятное,
непонятное самому себе чувство почувствовал он и поставил портрет на землю.

     - А что ж, возьмите портрет! - сказал хозяин.

     - А сколько? - сказал художник.

     - Да что за перо дорожиться? три четвертачка давайте!

     - Нет.

     - Ну, да что ж дадите?

     - Двугривенный, - сказал художник, готовясь идти.

     - Эк цену какую завернули! да за двугривенный одной рамки не купишь.
Видно, завтра собираетесь купить? Господин, господин, воротитесь!
гривенничек хоть прикиньте. Возьмите, возьмите, давайте двугривенный.
Право, для почину только, вот только что первый покупатель.

     Засим он сделал жест рукой, как будто бы говоривший: "Так уж и быть,
пропадай картина!"

     Таким образом Чартков совершенно неожиданно купил старый портрет и в
то же время подумал: "Зачем я его купил? на что он мне?" Но делать было
нечего. Он вынул из кармана двугривенный, отдал хозяину, взял портрет под
мышку и потащил его с собою. Дорогою он вспомнил, что двугривенный, который
он отдал, был у него последний. Мысли его вдруг омрачились; досада и
равнодушная пустота обняли его в ту же минуту. "Черт побери! гадко на
свете!" - сказал он с чувством русского, у которого дела плохи. И почти
машинально шел скорыми шагами, полный бесчувствия ко всему. Красный свет
вечерней зари оставался еще на половине неба; еще домы, обращенные к той
стороне, чуть озарялись ее теплым светом; а между тем уже холодное
синеватое сиянье месяца становилось сильнее. Полупрозрачные легкие тени
хвостами падали на землю, отбрасываемые домами и ногами пешеходцев. Уже
художник начинал мало-помалу заглядываться на небо, озаренное каким-то
прозрачным, тонким, сомнительным светом, и почти в одно время излетали из
уст его слова: "Какой легкий тон!" - и слова: "Досадно, черт побери!" И он,
поправляя портрет, беспрестанно съезжавший из-под мышек, ускорял шаг.

     Усталый и весь в поту, дотащился он к себе в Пятнадцатую линию на
Васильевский остров. С трудом и с отдышкой взобрался он по лестнице,
облитой помоями и украшенной следами кошек и собак. На стук его в дверь не
было никакого ответа: человека не было дома. Он прислонился к окну и
расположился ожидать терпеливо, пока не раздались наконец позади его шаги
парня в синей рубахе, его приспешника, натурщика, краскотерщика и
выметателя полов, пачкавшего их тут же своими сапогами. Парень назывался
Никитою и проводил все время за воротами, когда барина не было дома. Никита
долго силился попасть ключом в замочную дырку, вовсе не заметную по причине
темноты. Наконец дверь была отперта. Чартков вступил в свою переднюю,
нестерпимо холодную, как всегда бывает у художников, чего, впрочем, они не
замечают. Не отдавая Никите шинели, он вошел вместе с нею в свою студию,
квадратную комнату, большую, но низенькую, с мерзнувшими окнами,
уставленную всяким художеским хламом: кусками гипсовых рук, рамками,
обтянутыми холстом, эскизами, начатыми и брошенными, драпировкой,
развешанной по стульям. Он устал сильно, скинул шинель, поставил рассеянно
принесенный портрет между двух небольших холстов и бросился на узкий
диванчик, о котором нельзя было сказать, что он обтянут кожею, потому что
ряд медных гвоздиков, когда-то прикреплявших ее, давно уже остался сам по
себе, а кожа осталась тоже сверху сама по себе, так что Никита засовывал
под нее черные чулки, рубашки и все немытое белье. Посидев и разлегшись,
сколько можно было разлечься на этом узеньком диване, он наконец спросил
свечу.

     - Свечи нет, - сказал Никита.

     - Как нет?

     - Да ведь и вчера еще не было, - сказал Никита.

     Художник вспомнил, что действительно и вчера еще не было свечи,
успокоился и замолчал. Он дал себя раздеть и надел свой крепко и сильно
заношенный халат.

     - Да вот еще, хозяин был, - сказал Никита.

     - Ну, приходил за деньгами? знаю, - сказал художник, махнув рукой.

     - Да он не один приходил, - сказал Никита.

     - С кем же?

     - Не знаю, с кем... какой-то квартальный.

     - А квартальный зачем?

     - Не знаю зачем; говорит, затем, что за квартиру не плачено.

     - Ну, что ж из того выйдет?

     - Я не знаю, что выйдет; он говорил: коли не хочет, так пусть,
говорит, съезжает с квартиры; хотели завтра еще прийти оба.

     - Пусть их приходят, - сказал с грустным равнодушием Чартков. И
ненастное расположение духа овладело им вполне.

     Молодой Чартков был художник с талантом, пророчившим многое: вспышками
и мгновеньями его кисть отзывалась наблюдательностию, соображением, гибким
порывом приблизиться более к природе. "Смотри, брат, - говорил ему не раз
его профессор, - у тебя есть талант; грешно будет, если ты его погубишь. Но
ты нетерпелив. Тебя одно что-нибудь заманит, одно что-нибудь тебе полюбится
- ты им занят, а прочее у тебя дрянь, прочее тебе нипочем, ты уж и глядеть
на него не хочешь. Смотри, чтоб из тебя не вышел модный живописец. У тебя и
теперь уже что-то начинают слишком бойко кричать краски. Рисунок у тебя не
строг, а подчас и вовсе слаб, линия не видна; ты уж гоняешься за модным
освещением, за тем, что бьет на первые глаза. Смотри, как раз попадешь в
английский род. Берегись; тебя уж начинает свет тянуть; уж я вижу у тебя
иной раз на шее щегольской платок, шляпа с лоском... Оно заманчиво, можно
пуститься писать модные картинки, портретики за деньги. Да ведь на этом
губится, а не развертывается талант. Терпи. Обдумывай всякую работу, брось
щегольство - пусть их набирают другие деньги. Твое от тебя не уйдет".

     Профессор был отчасти прав. Иногда хотелось, точно, нашему художнику
кутнуть, щегольнуть - словом, кое-где показать свою молодость. Но при всем
том он мог взять над собою власть. Временами он мог позабыть все,
принявшись за кисть, и отрывался от нее не иначе, как от прекрасного
прерванного сна. Вкус его развивался заметно. Еще не понимал он всей
глубины Рафаэля, но уже увлекался быстрой, широкой кистью Гвида,
останавливался перед портретами Тициана, восхищался фламандцами. Еще
потемневший облик, облекающий старые картины, не весь сошел пред ним; но он
уже прозревал в них кое-что, хотя внутренно не соглашался с профессором,
чтобы старинные мастера так недосягаемо ушли от нас; ему казалось даже, что
девятнадцатый век кое в чем значительно их опередил, что подражание природе
как-то сделалось теперь ярче, живее, ближе; словом, он думал в этом случае
так, как думает молодость, уже постигшая кое-что и чувствующая это в гордом
внутреннем сознании. Иногда становилось ему досадно, когда он видел, как
заезжий живописец, француз или немец, иногда даже вовсе не живопнсец по
призванью, одной только привычной замашкой, бойкостью кисти и яркостью
красок производил всеобщий шум и скапливал себе вмиг денежный капитал. Это
приходило к нему на ум не тогда, когда, занятый весь своей работой, он
забывал и питье, и пищу, и весь свет, но тогда, когда наконец сильно
приступала необходимость, когда не на что было купить кистей и красок,
когда неотвязчивый хозяин приходил раз по десяти на день требовать платы за
квартиру. Тогда завидно рисовалась в голодном его воображенье участь
богача-живописца; тогда пробегала даже мысль, пробегающая часто в русской
голове: бросить все и закутить с горя назло всему. И теперь он почти был в
таком положении.

     - Да! терпи, терпи! - произнес он с досадою.- Есть же наконец и
терпенью конец. Терпи! а на какие деньги я завтра буду обедать? Взаймы ведь
никто не даст. А понеси я продавать все мои картины и рисунки, за них мне
за все двугривенный дадут. Они полезны, конечно, я это чувствую: каждая из
них предпринята недаром, в каждой из них я что-нибудь узнал. Да ведь что
пользы? этюды, попытки - и все будут этюды, попытки, и конца не будет им.
Да и кто купит, не зная меня по имени? да и кому нужны рисунки с антиков из
натурного класса, или моя неоконченная любовь Психеи, или перспектива моей
комнаты, или портрет моего Никиты, хотя он, право, лучше портретов
какого-нибудь модного живописца? Что, в самом деле? Зачем я мучусь и, как
ученик, копаюсь над азбукой, тогда как мог бы блеснуть ничем не хуже других
и быть таким, как они, с деньгами.

     Произнесши это, художник вдруг задрожал и побледнел: на него глядело,
высунувшись из-за поставленного холста, чье-то судорожно искаженное лицо.
Два страшные глаза прямо вперились в него, как бы готовясь сожрать его; на
устах написано было грозное повеленье молчать. Испуганный, он хотел
вскрикнуть и позвать Никиту, который уже успел запустить в своей передней
богатырское храпенье; но вдруг остановился и засмеялся. Чувство страха
отлегло вмиг. Это был им купленный портрет, о котором он позабыл вовсе.
Сияние месяца, озаривши комнату, упало и на него и сообщило ему странную
живость. Он принялся его рассматривать и оттирать. Омакнул в воду губку,
прошел ею по нем несколько раз, смыл с него почти всю накопившуюся и
набившуюся пыль и грязь, повесил перед собой на стену и подивился еще более
необыкновенной работе: все лицо почти ожило, и глаза взглянули на него так,
что он наконец вздрогнул и, попятившись назад произнес изумленным голосом:
"Глядит, глядит человеческими глазами!" Ему пришла вдруг на ум история,
слышанная давно им от своего профессора, об одном портрете знаменитого
Леонардо да Винчи, над которым великий мастер трудился несколько лет и все
еще почитал его неоконченным и который, по словам Вазари, был, однако же,
почтен от всех за совершеннейшее и окончательнейшее произведение искусства.
Окончательнее всего были в нем глаза, которым изумлялись современники; даже
малейшие, чуть видные в них жилки были не упущены и приданы полотну. Но
здесь, однако же, в сем, ныне бывшем пред ним, портрете было что-то
странное. Это было уже не искусство: это разрушало даже гармонию самого
портрета. Это были живые, эти были человеческие глаза! Казалось, как будто
они были вырезаны из живого человека и вставлены сюда. Здесь не было уже
того высокого наслажденья, которое объемлет душу при взгляде на
произведение художника, как ни ужасен взятый им предмет; здесь было
какое-то болезненное, томительное чувство. "Что это? - невольно вопрошал
себя художник. - Ведь это, однако же, натура, это живая натура; отчего же
это странно-неприятное чувство? Или рабское, буквальное подражание натуре
есть уже проступок и кажется ярким, нестройным криком? Или, если возьмешь
предмет безучастно, бесчувственно, не сочувствуя с ним, он непременно
предстанет только в одной ужасной своей действительности, не озаренный
светом какой-то непостижимой, скрытой во всем мысли, предстанет в той
действительности, какая открывается тогда, когда, желая постигнуть
прекрасного человека, вооружаешься анатомическим ножом, рассекаешь его
внутренность и видишь отвратительного человека? Почему же простая, низкая
природа является у одного художника в каком-то свету, и не чувствуешь
никакого низкого впечатлениям; напротив, кажется, как будто насладился, и
после того спокойнее и ровнее все течет и движется вокруг тебя? И почему же
та же самая природа у другого художника кажется низкою, грязною, а между
прочим, он так же был верен природе? Но нет, нет в ней чего-то озаряющего.
Все равно как вид в природе: как он ни великолепен, а все недостает
чего-то, если нет на небе солнца".

     Он опять подошел к портрету, с тем чтобы рассмотреть эти чудные
глазам, и с ужасом заметил, что они точно глядят на него. Это уже не была
копия с натуры, это была та странная живость, которою бы озарилось лицо
мертвеца, вставшего из могилы. Свет ли месяца, несущий с собой бред мечты и
облекаюпщй все в иные образы, противоположные положительному дню, или что
другое было причиною тому, только ему сделалось вдруг, неизвестно отчето,
страшно сидеть одному в комнате. Он тихо отошел от портрета, отворотился в
другую сторону и старался не глядеть на него, а между тем глаз невольно,
сам собою, косясь, окидывал его. Наконец ему сделалось даже страшно ходить
по комнате; ему казалось, как будто сей же час кто-то другой станет ходить
позади его, и всякий раз робко оглядывался он назад. Он не был никогда
труслив; но воображенье и нервы его были чутки, и в этот вечер он сам не
мог истолковать себе своей невольной боязни. Он сел в уголок, но и здесь
казалось ему, что кто-то вот-вот взглянет через плечо к нему в лицо. Самое
храпенье Никиты, раздававшееся из передней, не прогоняло его боязни. Он
наконец робко, не подымая глаз, поднялся с своего места, отправился к себе
за ширму и лег в постель. Сквозь щелки в ширмах он видел освещенную месяцем
свою комнату и видел прямо висевший на стене портрет. Глаза еще страшнее,
еще значительнее вперились в него и, казалось, не хотели ни на что другое
глядеть, как только на него. Полный тягостного чувства, он решился встать с
постели, схватил простыню и, приблизясь к портрету, закутал его всего.

     Сделавши это, он лег в постель покойнее, стал думать о бедности и
жалкой судьбе художника, о тернистом пути, предстоящем ему на этом свете; а
между тем глаза его невольно глядели сквозь щелку ширм на закутанный
простынею портрет. Сиянье месяца усиливало белизну простыни, и ему
казалось, что страшные глаза стали даже просвечивать сквозь холстину. Со
страхом вперил он пристальнее глаза, как бы желая увериться, что это вздор.
Но наконец уже в самом деле... он видит, видит ясно: простыни уже нет...
портрет открыт весь и глядит мимо всего, что ни есть вокруг, прямо в него,
глядит просто к нему вовнутрь... У него захолонуло сердце. И видит: старик
пошевелился и вдруг уперся в рамку обеими руками. Наконец приподнялся на
руках и, высунув обе ноги, выпрыгнул из рам... Сквозь щелку ширм видны были
уже одни только пустые рамы. По комнате раздался стук шагов, который
наконец становился ближе и ближе к ширмам. Сердце стало сильнее колотиться
у бедного художника. С занявшимся от страха дыханьем он ожидал, что вот-вот
глянет к нему за ширмы старик. И вот он глянул, точно, за ширмы, с тем же
бронзовым лицом и поводя большими глазами. Чартков силился вскрикнуть - и
почувствовал, что у него нет голоса, силился пошевельнуться, сделать
какое-нибудь движенье - не движутся члены. С раскрытым ртом и замершим
дыханьем смотрел он на этот страшный фантом высокого роста, в какой-то
широкой азиатской рясе, и ждал, что станет он делать. Старик сел почти у
самых ног его и вслед за тем что-то вытащил из-под складок своего широкого
платья. Это был мешок. Старик развязал его и, схвативши за два конца,
встряхнул: с глухим звуком упали на пол тяжелые свертки в виде длинных
столбиков; каждый был завернут в синюю бумагу, и на каждом было выставлено:
"1000 червонных". Высунув свои длинные костистые руки из широких рукавов,
старик начал разворачивать свертки. Золото блеснуло. Как ни велико было
тягостное чувство и обеспамятевший страх художника, но он вперился весь в
золото, глядя неподвижно, как оно разворачивалось в костистых руках,
блестело, звенело тонко и глухо и заворачивалось вновь. Тут заметил он один
сверток, откатившийся подалее от других, у самой ножки его кровати, в
головах у него. Почти судорожно схватил он его и, полным страха, смотрел,
не заметит ли старик. Но старик был, казалось, очень занят. Он собрал все
свертки свои, уложил их снова в мешок и, не взглянувши на него, ушел за
ширмы. Сердце билось сильно у Чарткова, когда он услышал, как раздавался по
комнате шелест удалявшихся шагов. Он сжимал покрепче сверток свой в руке,
дрожа всем телом за него, и вдруг услышал, что шаги вновь приближаются к
ширмам, - видно, старик вспомнил, что недоставало одного свертка. И вот -
он глянул к нему вновь за ширмы. Полный отчаяния, стиснул он всею силою в
руке своей сверток, употребил все усилие сделать движенье, вскрикнул - и
проснулся.

     Холодный пот облил его всего; сердце его билось так сильно, как только
можно было биться; грудь была так стеснена, как будто хотело улететь из нее
последнее дыханье. "Неужели это был сон?" - сказал он, взявши себя обеими
руками за голову; но страшная живость явленья не была похожа на сон. Он
видел, уже пробудившись, как старик ушел в рамки, мелькнула даже пола его
широкой одежды, и рука его чувствовала ясно, что держала за минуту пред сим
какую-то тяжесть. Свет месяца озарял комнату, заставляя выступатъ из темных
углов ее где холст, где гипсовую руку, где оставленную на стуле драпировку,
где панталоны и нечищенные сапоги. Тут только заметил он, что не лежит в
постели, а стоит на ногах прямо перед портретом. Как он добрался сюда - уж
этого никак не мог он понять. Еще более изумило его, что портрет был открыт
весь и простыни на нем действительно не было. С неподвижным страхом глядел
он на него и видел, как прямо вперились в него живые человеческие глаза.
Холодный пот выступил на лице его; он хотел отойти, но чувствовал, что ноги
его как будто приросли к земле. И видит он: это уже не сон: черты старика
двинулись, и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его
высосать... С воплем отчаянья отскочил он - и проснулся.

     "Неужели и это был сон?" С бьющимся на разрыв сердцем ощупал он руками
вокруг себя. Да, он лежит на постеле в таком точно положенье, как заснул.
Пред ним ширмы; свет месяца наполнял комнату. Сквозь щель в ширмах виден
был портрет, закрытый как следует простынею, - так, как он сам закрыл его.
Итак, это был тоже сон! Но сжатая рука чувствует доныне, как будто бы в ней
что-то было. Биение сердца было сильно, почти страшно; тягость в груди
невыносимая. Он вперил глаза в щель и пристально глядел на простыню. И вот
видит ясно, что простыня начинает раскрываться, как будто бы под нею
барахтались руки и силились ее сбросить. "Господи, боже мой, что это!" -
вскрикнул он, крестясь отчаянно, и проснулся.

     И это был также сон! Он вскочил с постели, полоумный, обеспамятевший,
и уже не мог изъяснять, что это с ним делается: давленье ли кошмара или
домового, бред ли горячки или живое виденье. Стараясь утишить
сколько-нибудь душевное волненье и расколыхавшуюся кровь, которая билась
напряженным пульсом по всем его жилам, он подошел к окну и открыл форточку.
Холодный пахнувший ветер оживил его. Лунное сияние лежало все еще на крышах
и белых стенах домов, хотя небольшие тучи стали чаще переходить по небу.
Все было тихо: изредка долетало до слуха отдаленное дребезжанье дрожек
извозчика, который где-нибудь в невидном переулке спал, убаюкиваемый своею
ленивою клячею, поджидая запоздалого седока. Долго глядел он, высунувши
голову в форточку. Уже на небе рождались признаки приближающейся зари;
наконец почувствовал он приближающуюся дремоту, захлопнул форточку, отошел
прочь, лег в постель и скоро заснул как убитый, самым крепким сном.

     Проснулся он очень поздно и почувствовал в себе то неприятное
состояние, которое овладевает человеком после угара; голова его неприятно
болела. В комнате было тускло; неприятная мокрота сеялась в воздухе и
проходила сквозь щели его окон, заставленные картинами или нагрунтованным
холстом. Пасмурный, недовольный, как мокрый петух, уселся он на своем
оборванном диване, не зная сам, за что приняться, что делать, и вспомнил
наконец весь свой сон. По мере припоминанья сон этот представлялся в его
воображенье так тягостно жив, что он даже стал подозревать, точно ли это
был сон и простой бред, не было ли здесь чего-то другого, не было ли это
виденье. Сдернувши простыню, он рассмотрел при дневном свете этот страшный
портрет. Глаза, точно, поражали своей необыкновенной живостью, но ничего он
не находил в них особенно страшного; только как будто какое-то
неизъяснимое, неприятное чувство оставалось на душе. При всем том он
все-таки не мог совершенно увериться, чтобы это был сон. Ему казалось, что
среди сна был какой-то страшный отрывок из действительности. Казалось, даже
в самом взгляде и выражений старика как будто что-то говорило, что он был у
него эту ночь; рука его почувствовала только что лежавшую в себе тяжесть,
как будто бы кто-то за одну только минуту пред сим ее выхватил у него. Ему
казалось, что, если бы он держал только покрепче сверток, он, верно,
остался бы у него в руке и после пробуждения.

     "Боже мой, если бы хотя часть этих денег!" - сказал он, тяжело
вздохнувши, и в воображенье его стали высыпаться из мешка все виденные им
свертки с заманчивой надписью: "1000 червонных". Свертки разворачивались,
золото блестело, заворачивалось вновь, и он сидел, уставивши неподвижно и
бессмысленно свои глаза в пустой воздух, не будучи в состоянье оторваться
от такого предмета, - как ребенок, сидящий пред сладким блюдом и видящий,
глотая слюнки, как едят его другие. Наконец у дверей раздался стук,
заставивший его неприятно очнуться. Вошел хозяин с квартальным
надзирателем, которого появление для людей мелких, как известно, еще
неприятнее, нежели для богатых лицо просителя. Хозяин небольшого дома, в
котором жил Чартков, был одно из творений, какими обыкновенно бывают
владетели домов где-нибудь в Пятнадцатой линии Васильевского острова, на
Петербургской стороне или в отдаленном углу Коломны, - творенье, каких
много на Руси и которых характер так же трудно определить, как цвет
изношенного сюртука. В молодости своей он был капитан и крикун,
употреблялся и по штатским делам, мастер был хорошо высечь, был и
расторопен, и щеголь, и глуп; но в старости своей он слил в себе все эти
резкие особенности в какую-то тусклую неопределенность. Он был уже вдов,
был уже в отставке, уже не щеголял, не хвастал, не задирался, любил только
пить чай и болтать за ним всякий вздор; ходил по комнате, поправлял сальный
огарок; аккуратно по истечении каждого месяца наведывался к своим жильцам
за деньгами; выходил на улицу с ключом в руке, для того чтобы посмотреть на
крышу своего дома; выгонял несколько раз дворника из его конуры, куда он
запрятывался спать; одним словом, человек в отставке, которому после всей
забубенной жизни и тряски на перекладных остаются одни пошлые привычки.

     - Извольте сами глядеть, Варух Кузьмич, - сказал хозяин, обращаясь к
квартальному и расставив руки, - вот не платит за квартиру, не платит.

     - Что ж, если нет денег? Подождите, я заплачу.

     - Мне, батюшка, ждать нельзя, - сказал хозяин в сердцах, делая жест
ключом, который держал в руке, - у меня вот Потогонкин, подполковник,
живет, семь лет уж живет; Анна Петровна Бухмистерова и сарай и конюшню
нанимает на два стойла, три при ней дворовых человека, - вот какие у меня
жильцы. У меня, сказать вам откровенно, нет такого заведенья, чтобы не
платить за квартиру. Извольте сейчас же заплатить деньги, да и съезжать
вон.

     - Да, уж если порядились, так извольте платить, - сказал квартальный
надзиратель, с небольшим потряхиваньем головы и заложив палец за пуговицу
своего мундира.

     - Да чем платить? - вопрос. У меня нет теперь ни гроша.

     - В таком случае удовлетворите Ивана Ивановича издельями своей
профессии, - сказал квартальный, - он, может быть, согласится взять
картинами.

     - Нет, батюшка, за картины спасибо. Добро бы были картины с
благородным содержанием, чтобы можно было на стену повесить, хоть
какой-нибудь генерал со звездой или князя Кутузова портрет, а то вон мужика
нарисовал, мужика в рубахе, слуги-то, что трет краски. Еще с него, свиньи,
портрет рисовать; ему я шею наколочу: он у меня все гвозди из задвижек
повыдергивал, мошенник. Вот посмотрите, какие предметы: вот комнату рисует.
Добро бы уж взял комнату прибранную, опрятную, а он вон как нарисовал ее,
со всем сором и дрязгом, какой ни валялся. Вот посмотрите, как запакостил у
меня комнату, извольте сами видеть. Да у меня по семи лет живут жильцы,
полковники, Бухмистерова Анна Петровна... Нет, я вам скажу: нет хуже
жильца, как живописец: свинья свиньей живет, просто не приведи бог.

     И все это должен был выслушать терпеливо бедный живописец. Квартальный
надзиратель между тем занялся рассматриваньем картин и этюдов и тут же
показал, что у него душа живее хозяйской и даже была не чужда
художественным впечатлениям.

     - Хе, - сказал он, тыкнув пальцем на один холст, где была изображена
нагая женщина, - предмет, того... игривый. А у этого зачем так под носом
черно? табаком, что ли, он себе засыпал?

     - Тень, - отвечал на это сурово и не обращая на него глаз Чартков.

     - Ну, ее бы можно куда-нибудь в другое место отнести, а под носом
слишком видное место, - сказал квартальный, - а это чей портрет? -
продолжал он, подходя к портрету старика, - уж страшен слишком. Будто он в
самом деле был такой страшный; ахти, да он просто глядит! Эх, какой
Громобой! С кого вы писали?

     - А это с одного...- сказал Чартков и не кончил слова: послышался
треск. Квартальный пожал, видно, слишком крепко раму портрета, благодаря
топорному устройству полицейских рук своих; боковые досточки вломились
вовнутрь, одна упала на пол, и вместе с нею упал, тяжело звякнув, сверток в
синей бумаге. Чарткову бросилась в глаза надпись: "1000 червонных". Как
безумный бросился он поднять его, схватил сверток, сжал его судорожно в
руке, опустившейся вниз от тяжести.

     - Никак, деньги зазвенели, - сказал квартальный, услышавший стук
чего-то упавшего на пол и не могший увидать его за быстротой движенья, с
какою бросился Чартков прибрать.

     - А вам какое дело знать, что у меня есть?

     - А такое дело, что вы сейчас должны заплатить хозяину за квартиру;
что у вас есть деньги, да вы не хотите платить, - вот что.

     - Ну, я заплачу ему сегодня.

     - Ну, а зачем же вы не хотели заплатить прежде, да доставляете
беспокойство хозяину, да вот и полицию тоже тревожите?

     - Потому что этих денег мне не хотелось трогать; я ему сегодня же
ввечеру все заплачу и съеду с квартиры завтра же, потому что не хочу
оставаться у такого хозяина.

     - Ну, Иван Иванович, он вам заплатит, - сказал квартальный, обращаясь
к хозяину.- А если насчет того, что вы не будете удовлетворены как следует
сегодня ввечеру, тогда уж извините, господин живописец.

     Сказавши это, он надел свою треугольную шляпу и вышел в сени, а за ним
хозяин, держа вниз голову и, как казалось, в каком-то раздумье.

     - Слава богу, черт их унес! - сказал Чартков, когда услышал
затворившуюся в передней дверь.

     Он выглянул в переднюю, услал за чем-то Никиту, чтобы быть совершенно
одному, запер за ним дверь и, возвратившись к себе в комнату, принялся с
сильным сердечным трепетаньем разворачивать сверток. В нем были червонцы,
все до одного новые, жаркие, как огонь. Почти обезумев, сидел он за золотою
кучею, все еще спрашивая себя, не во сне ли все это. В свертке было ровно
их тысяча; наружность его была совершенно такая, в какой они виделись ему
во сне. Несколько минут он перебирал их, пересматривал, и все еще не мог
прийти в себя. В воображении его воскресли вдруг все истории о кладах,
шкатулках с потаенными ящиками, оставляемых предками для своих разорившихся
внуков, в твердой уверенности на будущее их промотавшееся положение. Он
мыслил так: "Не придумал ли и теперь какой-нибудь дедушка оставить своему
внуку подарок, заключив его в рамку фамильного портрета?" Полный
романического бреда, он стал даже думать, нет ли здесь какой-нибудь тайной
связи с его судьбою: не связано ли существованье портрета с его собственным
существованьем, и самое приобретение его не есть ли уже какое-то
предопределение? Он принялся с любопытством рассматривать рамку портрета. В
одном боку ее был выдолбленный желобок, задвинутый дощечкой так ловко и
неприметно, что если бы капитальная рука квартального надзирателя не
произвела пролома, червонцы остались бы до скончания века в покое.
Рассматривая портрет, он подивился вновь высокой работе, необыкновенной
отделке глаз; они уже не казались ему страшными, но все еще в душе
оставалось всякий раз невольно неприятное чувство. "Нет, - сказал он сам в
себе, - чей бы ты ни был дедушка, а я тебя поставлю за стекло и сделаю тебе
за это золотые рамки". Здесь он набросил руку на золотую кучу, лежавшую
пред ним, и сердце забилось сильно от такого прикосновенья. "Что с ними
сделать? - думал он, уставив на них глаза. - Теперь я обеспечен, по крайней
мере, на три года, могу запереться в комнату, работать. На краски теперь у
меня есть; на обед, на чай, на содержанье, на квартиру есть; мешать и
надоедать мне теперь никто не станет; куплю себе отличный манкен, закажу
гипсовый торсик, сформую ножки, поставлю Венеру, накуплю гравюр с первых
картин. И если поработаю три года для себя, не торопясь, не на продажу, я
зашибу их всех, и могу быть славным художником".

     Так говорил он заодно с подсказывавшим ему рассудком; но извнутри
раздавался другой голос, слышнее и звонче. И как взглянул он еще раз на
золото, не то заговорили в нем двадцать два года и горячая юность. Теперь в
его власти было все то, на что он глядел доселе завистливыми глазами, чем
любовался издали, глотая слюнки. Ух, как в нем забилось ретивое, когда он
только подумал о том! Одеться в модный фрак, разговеться после долгого
поста, нанять себе славную квартиру, отправиться тот же час в театр, в
кондитерскую, в... и прочее, - и он, схвативши деньги, был уже на улице.

     Прежде всего зашел к портному, оделся с ног до головы и, как ребенок,
стал обсматривать себя беспрестранно; накупил духов, помад, нанял, не
торгуясь, первую попавшуюся великолепнейшую квартиру на Невском проспекте,
с зеркалами и цельными стеклами; купил нечаянно в магазине дорогой лорнет,
нечаянно накупил тоже бездну всяких галстуков, более, нежели было нужно,
завил у парикмахера себе локоны, прокатился два раза по городу в карете без
всякой причины, объелся без меры конфектов в кондитерской и зашел к
ресторану французу, о котором доселе слышал такие же неясные слухи, как о
китайском государстве. Там он обедал подбоченившись, бросая довольно гордые
взгляды на других и поправляя беспрестанно против зеркала завитые локоны.
Там он выпил бутылку шампанского, которое тоже доселе было ему знакомо
более по слуху. Вино несколько зашумело в голове, и он вышел на улицу
живой, бойкий, по русскому выражению: черту не брат. Прошелся по тротуару
гоголем, наводя на всех лорнет. На мосту заметил он своего прежнего
профессора и шмыгнул лихо мимо его, как будто бы не заметив его вовсе, так
что остолбеневший профессор долго еще стоял неподвижно на мосту, изооразив
вопросительный знак на лице своем.

     Все вещи и все, что ни было: станок, холст, картины - были в тот же
вечер перевезены на великолепную квартиру. Он расставил то, что было
получше, на видные места, что похуже - забросил в угол и расхаживал по
великолепным комнатам, беспрестанно поглядывая в зеркала. В душе его
возродилось желанье непреоборимое схватить славу сей же час за хвост и
показать себя свету. Уже чудились ему крики: "Чартков, Чартков! видали вы
картину Чарткова? Какая быстрая кисть у Чарткова! Какой сильный талант у
Чарткова!" Он ходил в восторженном состоянии у себя по комнате, уносился
невесть куда. На другой же день, взявши десяток червонцев, отправился он к
одному издателю ходячей газеты, прося великодушной помощи; был принят
радушно журналистом, назвавшим его тот же час "почтеннейший", пожавшим ему
обе руки, расспросившим подробно об имени, отчестве, месте жительства, и на
другой же день появилась в газете вслед за объявлением о новоизобретенных
сальных свечах статья с таким заглавием: "О необыкновенных талантах
Чарткова": "Спешим обрадовать образованных жителей столицы прекрасным,
можно сказать, во всех отношениях приобретением. Все согласны в том, что у
нас есть много прекраснейших физиогномий и прекраснейших лиц, но не было до
сих пор средства передать их на чудотворный холст, для передачи потомству;
теперь недостаток этот пополнен: отыскался художник, соединяющий в себе что
нужно. Теперь красавица может быть уверена, что она будет передана со всей
грацией своей красоты воздушной, легкой, очаровательной, чудесной, подобной
мотылькам, порхающим по весенним цветкам. Почтенный отец семейства увидит
себя окруженным своей семьей. Купец, воин, гражданин, государственный муж -
всякий с новой ревностью будет продолжать свое поприще. Спешите, спешите,
заходите с гулянья, с прогулки, предпринятой к приятелю, к кузине, в
блестящий магазин, спешите, откуда бы ни было. Великолепная мастерская
художника (Невский проспект, такой-то номер) уставлена вся портретами его
кисти, достойной Вандиков и Тицианов. Не знаешь, чему удивляться: верности
ли и сходству с оригиналами или необыкновенной яркости и свежести кисти.
Хвала вам, художник! вы вынули счастливый билет из лотереи. Виват, Андрей
Петрович (журналист, как видно, любил фамильярность)! Прославляйте себя и
нас. Мы умеем ценить вас. Всеобщее стечение, а вместе с тем и деньги, хотя
некоторые из нашей же братьи журналистов и восстают против них, будут вам
наградою".

     С тайным удовольствием прочитал художник это объявление; лицо его
просияло. О нем заговорили печатно - это было для него новостию; несколько
раз перечитывал он строки. Сравнение с Вандиком и Тицианом ему сильно
польстило. Фраза "Виват, Андрей Петрович!" также очень понравилась;
печатным образом называют его по имени и по отчеству - честь, доныне ему
совершенно неизвестная. Он начал ходить скоро по комнате, ерошить себе
волоса, то садился на кресла, то вскакивал с них и садился на диван,
представляя поминутно, как он будет принимать посетителей и посетительниц,
подходил к холсту и производил над ним лихую замашку кисти, пробуя сообщить
грациозные движения руке. На другой день раздался колокольчик у дверей его;
он побежал отворять. Вошла дама, предводимая лакеем в ливрейной шинели на
меху, и вместе с дамой вошла молоденькая восемнадцатилетняя девочка, дочь
ее.

     - Вы мсьш Чартков? - сказала дама.

     Художник поклонился.

     - Об вас столько пишут; ваши портреты, говорят, верх совершенства. -
Сказавши это, дама наставила на глаз лорнет и побежала быстро осматривать
стены, на которых ничего не было. - А где же ваши портреты?

     - Вынесли, - сказал художник, несколько смешавшись, - я только что
переехал еще на эту квартиру, так они еще в дороге... не доехали.

     - Вы были в Италии? - сказала дама, наводя на него лорнет, не найдя
ничего другого, на что бы можно было навесть его.

     - Нет, я не был, но хотел быть... впрочем, теперь покамест я
отложил... Вот кресла-с, вы устали?..

     - Благодарю, я сидела долго в карете. А, вон наконец вижу вашу работу!
- сказала дама, побежала к супротивной стене и наводя лорнет на стоявшие на
полу его этюды, программы, перспективы и портреты. - C'est charmant! Lise,
Lise, venez ici!1 Комната во вкусе Теньера, видишь: беспорядок, беспорядок,
стол, на нем бюст, рука, палитра; вон пыль, - видишь, как пыль нарисована!
C'est charmant! А вон на другом холсте женщина, моющая лицо, - quelle jolie
figure!2 Ах, мужичок! Lise, Lise, мужичок в русской рубашке! смотри:
мужичок! Так вы занимаетесь не одними только портретами?
----
     1 Это очаровательно! Лиза, Лиза, подойди сюда! (франц.)
     2 Какое красивое лицо! (франц.)

     - О, это вздор... Так, шалил...этюды...

     - Скажите, какого вы мнения насчет нынешних портретистов? Не правда
ли, теперь нет таких, как был Тициан? Нет той силы в колорите, нет той...
как жаль, что я не могу вам выразить по-русски (дама была любительница
живописи и обегала с лорнетом все галереи в Италии). Однако мсьш Ноль...
ах, как он пишет! Какая необыкновенная кисть! Я нахожу, что у него даже
больше выраженья в лицах, нежели у Тициана. Вы не знаете мсьш Ноля?

     - Кто этот Ноль? - спросил художник.

     - Мсьш Ноль. Ах, какой талант! он написал с нее портрет, когда ей было
только двенадцать лет. Нужно, чтобы вы непременно у нас были. Lise, ты ему
покажи свой альбом. Вы знаете, что мы приехали с тем, чтобы сей же час
начали с нее портрет.

     - Как же, я готов сию минуту.

     И в один мгновенье придвинул он станок с готовым холстом, взял в руки
палитру, вперил глаз в бледное личико дочери. Если бы он был знаток
человеческой природы, он прочел бы на нем в одну минуту начало ребяческой
страсти к балам, начало тоски и жалоб на длинноту времени до обеда и после
обеда, желанья побегать в новом платье на гуляньях, тяжелые следы
безучастного прилежания к разным искусствам, внушаемого матерью для
возвышения души и чувств. Но художник видел в этом нежном личике одну
только заманчивую для кисти почти фарфоровую проэрачность тела,
увлекательную легкую томность, тонкую светлую шейку и аристократическую
легкостъ стана. И уже заранее готовился торжествовать, показать легкость и
блеск своей кисти, имевшей доселе дело только с жесткими чертами грубых
моделей, с строгими антиками и копиями кое-какие классических мастеров. Он
уже представлял себе в мыслях, как выйдет это легонькое личико.

     - Знаете ли, - сказала дама с несколько даже трогательным выражением
лица, - я бы хотела... на ней теперь платье; я бы, признаюсь, не хотела,
чтобы она была в платье, к которому мы так привыкли; я бы хотела, чтоб она
была одета просто и сидела бы в тени зелени, в виду каких-нибудь полей,
чтобы стада вдали или роща... чтобы незаметно было, что она едет
куда-нибудь на бал или модный вечер. Наши балы, признаюсь, так убивают
душу, так умерщвляют остатки чувств... простоты, простоты чтобы было
больше.

     Увы! на лицах и матушки и дочери написано было, что они до того
исплясались на балах, что обе сделались чуть не восковыми.

     Чартков принялся за дело, усадил оригинал, сообразил несколько все это
в голове; провел по воздуху кистью, мысленно устанавливая пункты; прищурил
несколько глаз, подался назад, взглянул издали - и в один час начал и
кончил подмалевку. Довольный ею, он принялся уже писать, работа его
завлекла. Уже он позабыл все, позабыл даже, что находится в присутствии
аристократических дам, начал даже выказывать иногда кое-какие художнические
ухватки, произнося вслух разные звуки, временами подпевая, как случается с
художником, погруженным всею душою в свое дело. Без всякой церемонии, одним
движеньем кисти заставлял он оригинал поднимать голову, который наконец
начал сильно вертеться и выражать совершенную усталость.

     - Довольно, на первый раз довольно, - сказала дама.

     - Еще немножко, - говорил позаоывшийся художник.

     - Нет, пора! Lise, три часа! - сказала она, вынимая маленькие часы,
висевшие на золотой цепи у ее кушака, и вскрикнула: - Ах, как поздно!

     - Минуточку только, - говорил Чартков простодушным и просящим голосом
ребенка.

     Но дама, кажется, совсем не была расположена угождать на этот раз его
художественным потребностям и обещала вместо того просидеть в другой раз
долее.

     "Это, однако ж, досадно, - подумал про себя Чартков, - рука только что
расходилась". И вспомнил он, что его никто не перебивал и не останавливал,
когда он работал в своей мастерской на Васильевском острове; Никита,
бывало, сидел не ворохнувшись на одном месте - пиши с него сколько угодно;
он даже засыпал в заказанном ему положении. И, недовольный, положил он свою
кисть и палитру на стул и остановился смутно пред холстом. Комплимент,
сказанный светской дамой, пробудил его из усыпления. Он бросился быстро к
дверям провожать их; на лестнице получил приглашение бывать, прийти на
следующей неделе обедать и с веселым видом возвратился к себе в комнату.
Аристократическая дама совершенно очаровала его. До сих пор он глядел на
подобные существа как на что-то недоступное, которые рождены только для
того, чтобы пронестись в великолепной коляске с ливрейными лакеями и
щегольским кучером и бросить равнодушный взгляд на бредущего пешком, в
небогатом плащишке человека. И вдруг теперь одно из этих существ вошло к
нему в комнату; он пишет портрет, приглашен на обед в аристократический
дом. Довольство овладело им необыкновенное; он был упоен совершенно и
наградил себя за это славным обедом, вечерним спектаклем и опять проехался
в карете по городу без всякой нужды.

     Во все эти дни обычная работа ему не шла вовсе на ум. Он только
приготовлялся и ждал минуты, когда раздастся звонок. Наконец
аристократическая дама приехала вместе с своею бледненькою дочерью. Он
усадил их, придвинул холст уже с ловкостью и претензиями на светские
замашки и стал писать. Солнечный день и ясное освещение много помогли ему.
Он увидел в легоньком своем оригинале много такого, что, быв уловлено и
передано на полотно, могло придать высокое достоинство портрету; увидел,
что можно сделать кое-что особенное, если выполнить все в такой
окончательности, в какой теперь представлялась ему натура. Сердце его
начало даже слегка трепетать, когда он почувствовал, что выразит то, чего
еще не заметили другие. Работа заняла его всего, весь погрузился он в
кисть, позабыв опять об аристократическом происхождении оригинала. С
занимавшимся дыханием видел, как выходили у него легкие черты и это почти
прозрачное тело семнадцатилетней девушки. Он ловил всякий оттенок, легкую
желтизну, едва заметную голубизну под глазами и уже готовился даже схватить
небольшой прыщик, выскочивший на лбу, как вдруг услышал над собою голос
матери. "Ах, зачем это? это не нужно, - говорила дама.- У вас тоже... вот,
в некоторых местах... как будто бы несколько желто и вот здесь совершенно
как темные пятнышки". Художник стал изъяснять, что эти-то пятнышки и
желтизна именно разыгрываются хорошо, что они составляют приятные и легкие
тоны лица. Но ему отвечали, что они не составят никаких тонов и совсем не
разыгрываются; и что это ему только так кажется. "Но позвольте здесь в
одном только месте тронуть немножко желтенькой краской", - сказал
простодушно художник. Но этого-то ему и не позволили. Объявлено было, что
Lise только сегодня немножко не расположена, а что желтизны в ней никакой
не бывает и лицо поражает особенно свежестью. краски. С грустью принялся он
изглаживать то, что кисть его заставала выступить на полотно. Исчезло много
почти незаметных черт, а вместе с ними исчезло отчасти и сходство. Он
бесчувственно стал сообщать ему тот общий колорит, который дается наизусть
и обращает даже лица, взятые с натуры, в какие-то холодно-идеальные,
видимое на ученических программах. Но дама была довольна тем, что обидный
колорит был изгнан вовсе. Она изъявила только удивленье, что работа идет
так долго, и прибавила, что слышала, будто он в два сеанса оканчивает
совершенно портрет. Художник ничего не нашелся на это отвечать. Дамы
поднялись и собирались выйти. Он положил кисть, проводил их до дверей и
после того долго оставался смутным на одном и том же месте перед своим
портретом. Он глядел на него глупо, а в голове его между тем носились те
легкие женственные черты, те оттенки и воздушные тоны, им подмеченные,
которые уничтожила безжалостно его кисть. Будучи весь полон ими, он
отставил портрет в сторону и отыскал у себя где-то заброшенную головку
Психеи, которую тогда-то давно и эскизно набросал на полотно. Это было
личико, ловко написанное, но совершенно идеальное, холодное, состоявшее из
одних общих черт, не принявшее живого тела. От нечего делать он теперь
принялся проходить его, припоминая на нем все, что случилось ему подметить
в лице аристократической посетительницы. Сломленные им черты, оттенки и
тоны здесь ложились в том очищенном виде, в каком являются они тогда, когда
художник, наглядевшись на природу, уже отдаляется от нее и производит ей
равное создание. Психея стала оживать, и едва сквозившая мысль начала
мало-помалу облекаться в видимое тело. Тип лица молоденькой светской девицы
невольно сообщился Психее, и чрез то получила она своеобразное выражение,
дающее право на название истинно оригинального произведения. Казалось, он
воспользовался по частям и вместе всем, что представил ему оригинал, и
привязался совершенно к своей работе. В продолжение нескольких дней он был
занят только ею. И за этой самой работой застал его приезд знакомых дам. Он
не успел снять со станка картину. Обе дамы издали радостный крик изумленья
и всплеснули руками.

     - Lise, Lise! Ах, как похоже! Superbe, superbe!3 Как хорошо вы
вздумали, что одели ее в греческий костюм. Ах, какой сюрприз!
----
     3 Великолепно, великолепно! (франц.)

     Художник не знал, как вывести дам из приятного заблуждения. Совестясь
и потупя голову, он произнес тихо:

     - Это Психея.

     - В виде Психеи? C'est charmant! - сказала мать, улыбнувшись, причем
улыбнулась также и дочь.- Не правда ли, Lise, тебе больше всего идет бытъ
изображенной в виде Психеи? Quelle idee delicieuse!4 Но какая работа! Это
Корредж. Признаюсь, я читала и слышала о вас, но я не знала, что у вас
такой талант. Нет, вы непременно должны написать также и с меня портрет.
----
     4 Ккая восхитительная мысль! (франц.)

     Даме, как видно, хотелось также предстать в виде какой-нибудь Психеи.

     "Что мне с ними делать? - подумал художник.- Если они сами того хотят,
так пусть Психея пойдет за то, что им хочется", - и произнес вслух:

     - Потрудитесь еще немножко присесть, я кое-что немножко трону.

     - Ах, я боюсь, чтобы вы как-нибудь не... она так теперь похожа.

     Но художник понял, что опасения были насчет желтизны, и успокоил их,
сказав, что он только придаст более блеску и выраженья глазам. А по
справедливости, ему было слишком совестно и хотелось хотя сколько-нибудь
более придать сходства с оригиналом, дабы не укорил его кто-нибудь в
решительном бесстыдстве. И точно, черты бледной девушки стали наконец
выходить яснее из облика Психеи.

     - Довольно! - сказала мать, начинавшая бояться, чтобы сходство не
приблизилось наконец уже чересчур близко.

     Художник был награжден всем: улыбкой, деньгами, комплиментом,
искренним пожатьем руки, притлашеньем на обеды; словом, получил тысячу
лестных наград. Портрет произвел по городу шум. Дама показала его
приятельницам; все изумлялись искусству, с каким художник умел сохранить
сходство и вместе с тем придать красоту оригиналу. Последнее замечено было,
разумеется, не без легкой краски зависти в лице. И художник вдруг был
осажден работами. Казалось, весь город хотел у него писаться. У дверей
поминутно раздавался звонок. С одной стороны, это могло быть хорошо,
представляя ему бесконечную практику разнообразием, множеством лиц. Но, на
беду, это все был народ, с которым было трудно ладить, народ торопливый,
занятой или же принадлежащий свету, - стало быть, еще более занятой, нежели
всякий другой, и потому нетерпеливый до крайности. Со всех сторон только
требовали, чтоб было хорошо и скоро. Художник увидел, что оканчивать
решительно было невозможно, что все нужно было заменить ловкостью и быстрой
бойкостью кисти. Охватывать одно только целое, одно общее выраженье и не
углубляться кистью в утонченные подробности; одним словом, следить природу
в ее окончательности было решительно невозможно. Притом нужно прибавить,
что у всех почти писавшихся много было других притязаний на разное. Дамы
требовали, чтобы преимущественно только душа и характер изображались в
портретах, чтобы остального иногда вовсе не придерживаться, округлить все
углы, облегчить все изъянцы и даже, если можно, избежать их вовсе. Словом,
чтобы на лицо можно было засмотреться, если даже не совершенно влюбиться. И
вследствие этого, садясь писаться, они принимали иногда такие выражения,
которые приводили в изумленье художника: та старалась изобразить в лице
своем меланхолию, другая мечтательность, третья во что бы ни стало хотела
уменьшить рот и сжимала его до такой степени, что он обращался наконец в
одну точку, не больше булавочной головки. И, несмотря на все это, требовали
от него сходства и непринужденной естественности. Мужчины тоже были ничем
не лучше дам. Один требовал себя изобразить в сильном, энергическом
повороте головы; другой с поднятыми кверху вдохновенными глазами;
гвардейский поручик требовал непременно, чтобы в глазах виден был Марс;
гражданский сановник норовил так, чтобы побольше было прямоты, благородства
в лице и чтобы рука оперлась на книгу, на которой бы четкими словами было
написано: "Всегда стоял за правду". Сначала художника бросали в пот такие
требованья: все это нужно было сообразить, обдумать, а между тем сроку
давалось очень немного. Наконец он добрался, в чем было дело, и уж не
затруднялся нисколько. Даже из двух, трех слов смекал вперед, кто чем хотел
изобразить себя. Кто хотел Марса, он в лицо совал Марса; кто метил в
Байрона, он давал ему байроновское положенье и поворот. Коринной ли,
Ундиной, Аспазией ли желали быть дамы, он с большой охотой соглашался на
всш и прибавлял от себя уже всякому вдоволь благообразия, которое, как
известно, нигде не подгадит и за что простят иногда художнику и самое
несходство. Скоро он уже сам начал дивиться чудной быстроте и бойкости
своей кисти. А писавшиеся, само собою разумеется, были в восторге и
провозглашали его гением.

     Чартков сделался модным живописцем во всех отношениях. Стал ездить на
обеды, сопровождать дам в галереи и даже на гулянья, щегольски одеваться и
утверждать гласно, что художник должен принадлежать к обществу, что нужно
поддержать его званье, что художники одеваются как сапожники, не умеют
прилично вести себя, не соблюдают высшего тона и лишены всякой
образованности. Дома у себя, в мастерской он завел опрятность и чистоту в
высшей степени, определил двух великолепных лакеев, завел щегольских
учеников, переодевался несколько раз в день в разные утренние костюмы,
завивался, занялся улучшением разных манер, с которыми принимать
посетителей, занялся украшением всеми возможными средствами своей
наружности, чтобы произвести ею приятное впечатление на дам; одним словом,
скоро нельзя было в нем вовсе узнать того скромного художника, который
работал когда-то незаметно в своей лачужке на Васильевском острове. О
художниках и об искусстве он изъяснялся теперь резко: утверждал, что
прежним художникам уже чересчур много приписано достоинства, что все они до
Рафаэля писали не фигуры, а селедки; что существует только в воображении
рассматривателей мысль, будто бы видно в них присутствие какой-то святости;
что сам Рафаэль даже писал не все хорошо и за многими произведениями его
удержалась только по преданию слава; что Микель-Анжел хвастун, потому что
хотел только похвастать знанием анатомии, что грациозности в нем нет
никакой и что настоящий блеск, силу кисти и колорит нужно искать только
теперь, в нынешнем веке. Тут, натурально, невольным образом доходило дело и
до себя.

     - Нет, я не понимаю, - говорил он, - напряженья других сидеть и
корпеть за трудом. Этот человек, который копается по нескольку месяцев над
картиною, по мне, труженик, а не художник. Я не поверю, чтобы в нем был
талант. Гений творит смело, быстро. Вот у меня, - говорил он, обращаясь
обыкновенно к посетителям, - этот портрет я написал в два дня, эту головку
в один день, это в несколько часов, это в час с небольшим. Нет, я... я,
признаюсь, не признаю художеством того, что лепится строчка за строчкой;
это уж ремесло, а не художество.

     Так рассказывал он своим посетителям, и посетители дивились силе и
бойкости его кисти, издавали даже восклицания, услышав, как быстро они
производились, и потом пересказывали друг другу: "Это талант, истинный
талант! Посмотрите, как он говорит, как блестят его глаза! Il y quelque
chose d'extraordinaire dans toute sa figure!5
----
     5 Есть что-то необыкновенное во всей его внешности! (франц.)

     Художнику было лестно слышать о себе такие слухи. Когда в журналах
появлялась печатная хвала ему, он радовался, как ребенок, хотя эта хвала
была куплена им за свои же деньги. Он разносил такой печатный лист везде и,
будто бы ненарочно, показывал его знакомым и приятелями, и это его тешило
до самой простодушной наивности. Слава его росла, работы и заказы
увеличивались. Уже стали ему надоедать одни и те же портреты и лица,
которых положение и обороты сделались ему заученными. Уже без большой охоты
он писал их, стараясь набросать только кое-как одну голову, а остальное
давал доканчивать ученикам. Прежде он все-таки искал дать какое-нибудь
новое положение, поразить силою, эффектом. Теперь и это становилось ему
скучно. Ум уставал придумывать и обдумывать. Это было ему невмочь, да и
некогда: рассеянная жизнь и общество, где он старался сыграть ролъ
светского человека, - все это уносило его далеко от труда и мыслей. Кисть
его хладела и тупела, и он нечувствительно заключился в однообразные,
определенные, давно изношенные формы. Однообразные, холодные, вечно
прибранные и, так сказатъ, застегнутые лица чиновников, военных и штатских
не много представляли поля для кисти: она позабывала и великолепные
драпировки, и сильные движения, и страсти. О группах, о художественной
драме, о высокой ее завязке нечего было и говорить. Пред ним были только
мундир, да корсет, да фрак, пред которыми чувствует холод художник и падает
всякое воображение. Даже достоинств самых обыкновенных уже не было видно в
его произведениях, а между тем они все еще пользовались славою, хотя
истинные знатоки и художники только пожимали плечами, глядя на последние
его работы. А некоторые, знавшие Чарткова прежде, не могли понять, как мог
исчезнуть в нем талант, которого признаки оказались уже ярко в нем при
самом начале, и напрасно старались разгадать, какие образом может угаснуть
дарованье в человеке, тогда как он только что достигнул еще полного
развития всех сил своих.

     Но этих толков не слышал упоенный художник. Уже он начинал достигать
поры степенности ума и лет; стал толстеть и видимо раздаваться в ширину.
Уже в газетах и журналах читал он прилагательные: "почтенный наш Андрей
Петрович", "заслуженный наш Андрей Петрович". Уже стали ему предлагать по
службе почетные места, приглашать на экзамены, в комитеты. Уже он начинал,
как всегда случается в почетные лета, брать сильно сторону Рафаэля и
старинных художников, - не потому, что убедился вполне в их высоком
достоинстве, но потому, чтобы колоть ими в глаза молодых художников. Уже он
начинал, по обычаю всех, вступающих в такие лета, укорять без изъятья
молодежь в безнравственности и дурном направлении духа. Уже начинал он
верить, что все на свете делается просто, вдохновенья свыше нет и все
необходимо должно быть подвергнуто под один строгий порядок аккуратности и
однообразья. Одним словом, жизнь его уже коснулась тех лет, когда все,
дышащее порывом, сжимается в человеке, когда могущественный смычок слабее
доходит до души и не обвивается пронзительными звуками около сердца, когда
прикосновенье красоты уже не превращает девственных сил в огонь и пламя, но
все отгоревшие чувства становятся доступнее к звуку золота, вслушиваются
внимательней в его заманчивую музыку и мало-помалу нечувствительно
позволяют ей совершенно усыпить себя. Слава не может дать наслажденья тому,
кто украл ее, а не заслужил; она производит постоянный трепет только в
достойном ее. И потому все чувства и порывы его обратились к золоту. Золото
сделалось его страстью, идеалом, страхом, наслажденьем, целью. Пуки
ассигнаций росли в сундуках, и как всякий, кому достается в удел этот
страшный дар, он начал становиться скучным, недоступным ко всему, кроме
золота, беспричинным скрягой, беспутным собирателем и уже готов был
обратиться в одно из тех странных существ, которых много попадается в нашем
бесчувственном свете, на которых с ужасом глядит исполненный жизни и сердца
человек, которому кажутся они движущимися каменными гробами с мертвецом
внутри наместо сердца. Но одно событие сильно потрясло и разбудило весь его
жизненный состав.

     В один день увидел он на столе своем записку, в которой Академия
художеств просила его, как достойного ее члена, приехать дать суждение свое
о новом, присланном из Италии, произведении усовершенствовавшегося там
русского художника. Этот художник был один из прежних его товарищей,
который от ранних лет носил в себе страсть к искусству, с пламенной душой
труженика погрузился в него всей душою своей, оторвался от друзей, от
родных, от милых привычек и помчался туда, где в виду прекрасных небес
спеет величавый рассадник искусств, - в тот чудный Рим, при имени которого
так полно и сильно бьется пламенное сердце художника. Там, как отшельник,
погрузился он в труд и в не развлекаемые ничем занятия. Ему не было до того
дела, толковали ли о его характере, о его неумении обращаться с людьми, о
несоблюдении светских приличий, о унижении, которое он причинял званию
художника своим скудным, нещегольским нарядом. Ему не было нужды, сердилась
ли или нет на него его братья. Всем пренебрегал он, все отдал искусству.
Неутомимо посещал галереи, по целым часам застаивался перед произведениями
великих мастеров, ловя и преследуя чудную кисть. Ничего он не оканчивал без
того, чтобы не поверить себя несколько раз с сими великими учителями и
чтобы не прочесть в их созданьях безмолвного и красноречивого себе совета.
Он не входил в шумные беседы и споры; он не стоял ни за пуристов, ни против
пуристов. Он равно всему отдавал должную ему часть, извлекая изо всего
только то, что было в нем прекрасно, и наконец оставил себе в учители
одного божественного Рафаэля. Подобно как великий поэт-художник,
перечитавший много всяких творений, исполненных многих прелестей и
величавых красот, оставлял наконец себе настольною книгой одну только
"Илиаду" Гомера, открыв, что в ней все есть, чего хочешь, и что нет ничего,
что бы не отразилось уже здесь в таком глубоком и великом совершенстве. И
зато вынес он из своей школы величавую идею созданья, могучую красоту
мысли, высокую прелесть небесной кисти.

     Вошедши в залу, Чартков нашел уже целую огромную толпу посетителей,
собравшихся перед картиною. Глубочайшее безмолвие, какое редко бывает между
многолюдными ценителями, на этот раз царствовало всюду. Он поспешил принять
значительную физиономию знатока и приблизился к картине; но, боже, что он
увидел!

     Чистое, непорочное, прекрасное, как невеста, стояло пред ним
произведение художника. Скромно, божественно, невинно и просто, как гений,
возносилось оно над всем. Казалось, небесные фигуры, изумленные столькими
устремленными на них взорами, стыдливо опустили прекрасные ресницы. С
чувством невольного изумления созерцали знатоки новую, невиданную кисть.
Все тут, казалось, соединилось вместе: изученье Рафаэля, отраженное в
высоком благородстве положений, изучение Корреджия, дышавшее в
окончательном совершенстве кисти. Но властительней всего видна была сила
созданья, уже заключенная в душе самого художника. Последний предмет в
картине был им проникнут; во всем постигнут закон и внутренняя сила. Везде
уловлена была эта плывучая округлость линий, заключенная в природе, которую
видит только один глаз художника-создателя и которая выходит углами у
копииста. Видно было, как все извлеченное из внешнего мира художник
заключил сперва себе в душу и уже оттуда, из душевного родника, устремил
его одной согласной, торжественной песнью. И стало ясно даже непосвященным,
какая неизмеримая пропасть существует между созданьем и простой копией с
природы. Почти невозможно было выразить той необыкновенной тишины, которою
невольно были объяты все, вперившие глаза на картину, - ни шелеста, ни
звука; а картина между тем ежеминутно казалась выше и выше; светлей и
чудесней отделялась от всего и вся превратилась наконец в один миг, плод
налетевшей с небес на художника мысли, миг, к которому вся жизнь
человеческая есть одно только приготовление. Невольные слезы готовы были
покатиться по лицам посетителей, окруживших картину. Казалось, все вкусы,
все дерзкие, неправильные уклонения вкуса слились в какой -то безмолвный
гимн божественному произведению.

     Неподвижно, с отверстым ртом стоял Чартков перед картиною, и наконец,
когда мало-помалу посетители и знатоки зашумели и начали рассуждать о
достоинстве произведения и когда наконец обратились к нему с просьбою
объявить свои мысли, он пришел в себя; хотел принять равнодушный,
обыкновенный вид, хотел сказать обыкновенное, пошлое суждение зачерствелых
художников, вроде следующего: "Да, конечно, правда, нельзя отнять таланта
от художника; есть кое-что; видно, что хотел он выразить что-то; однако же,
что касается до главного..." И вслед за этим прибавить, разумеется, такие
похвалы, от которых бы не поздоровилось никакому художнику. Хотел это
сделать, но речь умерла на устах его, слезы и рыдания нестройно вырвались в
ответ, и он как безумный выбежал из залы.

     С минуту, неподвижный и бесчувственный, стоял он посреди своей
великолепной мастерской. Весь состав, вся жизнь его была разбужена в одно
мгновение, как будто молодость возвратилась к нему, как будто потухшие
искры таланта вспыхнули снова. С очей его вдруг слетела повязка. Боже! и
погубить так безжалостно лучшие годы своей юности; истребить, погаситъ
искру огня, может быть, теплившегося в груди, может быть, развившегося бы
теперь в величии и красоте, может быть, также исторгнувшего бы слезы
изумления и благодарности! И погубить все это, погубить без всякой жалости!
Казалось, как будто в эту минуту разом и вдруг ожили в душе его те
напряжения и порывы, которые некогда были ему знакомы. Он схватил кисть и
приблизился к холсту. Пот усилия проступил на его лице; весь обратился он в
одно желание и загорелся одною мыслию: ему хотелось изобразить отпадшего
ангела. Эта идея была более всего согласна с состоянием его души. Но увы!
фигуры его, позы, группы, мысли ложились принужденно и несвязпо. Кисть его
и воображение слишком уже заключились в одну мерку, и бессильный порыв
преступить границы и оковы, им самим на себя наброшенные, уже отзывался
неправильностию и ошибкою. Он пренебрег утомительную, длинную лестницу
постепенных сведений и первых основных законов будущего великого. Досада
его проникла. Он велел вынесть прочь из своей мастерской все последние
произведенья, все безжизненные модные картинки, все портреты гусаров, дам и
статских советников. Заперся один в своей комнате, не велел никого впускать
и весь погрузился в работу. Как терпеливый юноша, как ученик, сидел он за
своим трудом. Но как беспощадно-неблагодарно было все то, что выходило
из-под его кисти! На каждом шагу он был останавливаем незнанием самых
первоначальных стихий; простой, незначащий механизм охлаждал весь порыв и
стоял неперескочимым порогом для воображения. Кисть невольно обращалась к
затверженным формам, руки складывались на один заученный манер, голова не
смела сделать необыкновенного поворота, даже самые складки платья
отзывались вытверженным и не хотели повиноваться и драпироваться на
незнакомом положении тела. И он чувствовал, он чувствовал и видел это сам!

     "Но точно ли был у меня талант? - сказал он наконец, - не обманулся ли
я?" И, произнесши эти слова, он подошел к прежним своим произведениям,
которые работались когда-то так чисто, так бескорыстно, там, в бедной
лачужке на уединенном Васильевском острову, вдали людей, изобилия и всяких
прихотей. Он подошел теперь к ним и стал внимательно рассматривать их все,
и вместе с ними стала представать в его памяти вся прежняя бедная жизнь
его. "Да, - проговорил он отчаянно, - у меня был талант. Везде, на всем
видны его признаки и следы..."

     Он остановился и вдруг затрясся всем телом: глаза его встретились с
неподвижно вперившимися на него глазами. Это был тот необыкновенный
портрет, который он купил на Щукином дворе. Все время он был закрыт,
загроможден другими картинами и вовсе вышел у него из мыслей. Теперь же,
как нарочно, когда были вынесены все модные портреты и картины, наполнявшие
мастерскую, он выглянул наверх вместе с прежними произведениями его
молодости. Как вспомнил он всю странную его историю, как вспомнил, что
некоторым образом он, этот странный портрет, был причиной его превращенья,
что денежный клад, полученный им таким чудесным образом, родил в нем все
суетные побужденья, погубившие его талант, - почти бешенство готово было
ворваться к нему в душу. Он в ту ж минуту велел вынести прочь ненавистный
портрет. Но душевное волненье оттого не умирилось: все чувства и весь
состав были потрясены до дна, и он узнал ту ужасную муку, которая, как
поразительное исключение, является иногда в природе, когда талант слабый
силится выказаться в превышающем его размере и не может выказаться; ту
муку, которая в юноше рождает великое, но в перешедшем за грань мечтаний
обращается в бесплодную жажду; ту страшную муку, которая делает человека
способным на ужасные злодеяния. Им овладела ужасная зависть, зависть до
бешенства. Желчь проступала у него на лице, когда он видел произведение,
носившее печать таланта. Он скрежетал зубами и пожирал его взором
василиска. В душе его возродилось самое адское намерение, какое когда-либо
питал человек, и с бешеною силою бросился он приводить его в исполнение. Он
начал скупать все лучшее, что только производило художество. Купивши
картину дорогою ценою, осторожно приносил в свою комнату и с бешенством
тигра на нее кидался, рвал, разрывал ее, изрезывал в куски и топтал ногами,
сопровождая смехом наслажденья. Бесчисленные собранные им богатства
доставляли ему все средства удовлетворять этому адскому желанию. Он
развязал все свои золотые мешки и раскрыл сундуки. Никогда ни одно чудовище
невежества не истребило столько прекрасных произведений, сколько истребил
этот свирепый мститель. На всех аукционах, куда только показывался он,
всякий заранее отчаивался в приобретении художественного создания.
Казалось, как будто разгневанное небо нарочно послало в мир этот ужасный
бич, желая отнять у него всю его гармонию. Эта ужасная страсть набросила
какой-то страшный колорит на него: вечная желчь присутствовала на лице его.
Хула на мир и отрицание изображалось само собой в чертах его. Казалось, в
нем олицетворился тот страшный демон, которого идеально изобразил Пушкин.
Кроме ядовитого слова и вечного порицанья, ничего не произносили его уста.
Подобно какой-то гарпии, попадался он на улице, и все его даже знакомые,
завидя его издали, старались увернуться и избегнуть такой встречи, говоря,
что она достаточна отравить потом весь день.

     К счастию мира и искусств, такая напряженная и насильственная жизнь не
могла долго продолжаться: размер страстей был слишком неправилен и
колоссален для слабых сил ее. Припадки бешенства и безумия начали
оказываться чаще, и наконец все это обратилось в самую ужасную болезнь.
Жестокая горячка, соединенная с самою быстрою чахоткою, овладела им так
свирепо, что в три дня оставалась от него одна тень только. К этому
присоединились все признаки безнадежного сумасшествия. Иногда несколько
человек не могли удержать его. Ему начали чудиться давно забытые, живые
глаза необыкновенного портрета, и тогда бешенство его было ужасно. Все
люди, окружавшие его постель, казались ему ужасными портретами. Он двоился,
четверился в его глазах; все стены казались увешаны портретами, вперившими
в него свои неподвижные, живые глаза. Страшные портреты глядели с потолка,
с полу, комната расширялась и продолжалась бесконечно, чтобы более вместить
этих неподвижных глаз. Доктор, принявший на себя обязанность его пользовать
и уже несколько наслышавшийся о странной его истории, старался всеми силами
отыскать тайное отношение между грезившимися ему привидениями и
происшествиями его жизни, но ничего не мог успеть. Больной ничего не
понимал и не чувствовал, кроме своих терзаний, и издавал одни ужасные вопли
и непонятные речи. Наконец жизнь его прервалась в последнем, уже
безгласном, порыве страдания. Труп его был страшен. Ничего тоже не могли
найти от огромных его богатств; но, увидевши изрезанные куски тех высоких
произведений искусства, которых цена превышала миллионы, поняли ужасное их
употребление.

                                  Часть II

     Множество карет, дрожек и колясок стояло перед подъездом дома, в
котором производилась аукционная продажа вещей одного из тех богатых
любителей искусств, которые сладко продремали всю жизнь свою, погруженные в
зефиры и амуры, которые невинно прослыли меценатами и простодушно издержали
для этого миллионы, накопленные их основательными отцами, а часто даже
собственными прежними трудами. Таких меценатов, как известно, теперь уже
нет, и наш ХIХ век давно уже приобрел скучную физиономию банкира,
наслаждающегося своими миллионами только в виде цифр, выставляемых на
бумаге. Длинная зала была наполнена самою пестрою толпой посетителей,
налетевших, как хищные птицы на неприбранное тело. Тут была целая флотилия
русских купцов из Гостиного двора и даже толкучего рынка, в синих немецких
сюртуках. Вид их и выраженье лиц были здесь как-то тверже, вольнее и не
означались той приторной услужливостью, которая так видна в русском купце,
когда он у себя в лавке перед покупщиком. Тут они вовсе не чинились,
несмотря на то что в этой же зале находилось множество тех аристократов,
перед которыми они в другом месте готовы были своими поклонами смести пыль,
нанесенную своими же сапогами. Здесь они были совершенно развязны, щупали
без церемонии книги и картины, желая узнать доброту товара, и смело
перебивали цену, набавляемую графами-знатоками. Здесь были многие
необходимые посетители аукционов, постановившие каждый день бывать в нем
вместо завтрака; аристократы-знатоки, почитавшие обязанностью не упустить
случая умножить свою коллекцию и не находившие другого занятия от 12 до 1
часа; наконец, те благородные господа, которых платья и кармены очень худы,
которые являются ежедневно без всякой корыстолюбивой цели, но единственно,
чтобы посмотреть, чем что кончится, кто будет давать больше, кто меньше,
кто кого перебьет и за кем что останется. Множество картин было разбросано
совершенно без всякого толку; с ними были перемешаны и мебели, и книги с
вензелями прежнего владетеля, может быть, не имевшего вовсе похвального
любопытства в них заглядывать. Китайские вазы, мраморные доски для столов,
новые и старые мебели с выгнутыми линиями, с грифами, сфинксами и львиными
лапами, вызолоченные и без позолоты, люстры, кенкеты - все было навалено, и
вовсе не в таком порядке, как в магазинах. Все представляло какой-то хаос
искусств. Вообще ощущаемое нами чувство при виде аукциона страшно: в нем
все отзывается чем-то похожим на погребальную процессию. Зал, в котором он
производится, всегда как-то мрачен; окна, загроможденные мебелями и
картинами, скупо изливают свет, безмолвие, разлитое на лицах, и
погребальный голос аукциониста, постукивающего молотком и отпевающего
панихиду бедным, так странно встретившимся здесь искусствам. Все это,
кажется, усиливает еще более странную неприятность впечатленья.

     Аукцион, казалось, был в самом разгаре. Целая толпа порядочных людей,
сдвинувшись вместе, хлопотала о чем-то наперерыв. Со всех сторон
раздававшиеся слова: "Рубль, рубль, рубль", - не давали времени аукционисту
повторять надбавляемую цену, которая уже возросла вчетверо больше
объявленной. Обступившая толпа хлопотала из-за портрета, который не мог не
остановить всех, имевших сколько-нибудь понятия в живописи. Высокая кисть
художника выказывалась в нем очевидно. Портрет, по-видимому, уже несколько
раз был ресторирован и поновлен и представлял смуглые черты какого-то
азиатца в широком платье, с необыкновенным, странным выраженьем в лица; но
более всего обступившие были поражены необыкновенной живостью глаз. Чем
более всматривались в них, тем более они, казалось, устремлялись каждому
вовнутрь. Эта странность, этот необыкновенный фокус художника заняли
вниманье почти всех. Много уже из состязавшихся о нем отступились, потому
что цену набили неимоверную. Остались только два известные аристократа,
любители живописи, не хотевшие ни за что отказаться от такого приобретенья.
Они горячились и набили бы, вероятно, цену до невозможности, если бы вдруг
один из тут же рассматривавших не произнес:

     - Позвольте мне прекратить на время ваш спор. Я, может быть, более,
нежели всякий другой, имею право на этот портрет.

     Слова эти вмиг обратили на него внимание всех. Это был стройный
человек, лет тридцати пяти, с длинными черными кудрями. Приятное лицо,
исполненное какой то светлой беззаботности, показывало душу, чуждую всех
томящих светских потрясений; в наряде его не было никаких притязаний на
моду: все показывало в нем артиста. Это был, точно, художник Б., знаемый
лично многими из присутствовавших.

     - Как ни странным вам покажутся слова мои, - продолжал он, видя
устремившееся на себя всеобщее внимание, - но если вы решитесь выслушать
небольшую историю, может быть, вы увидите, что я был вправе произнести их.
Все меня уверяют, что портрет есть тот самый, которого я ищу.

     Весьма естественное любопытство загорелось почти на лицах всех, и
самый аукционист, разинув рот, остановился с поднятым в руке молотком,
приготовляясь слушать. В начале рассказа многие обращались невольно глазами
к портрету, но потом все вперились в одного рассказчика, по мере того как
рассказ его становился занимательней.

     - Вам известна та часть города, которую называют Коломною.- Так он
начал. - Тут все непохоже на другие части Петербурга; тут не столица и не
провинция; кажется, слышишь, перейдя в коломенские улицы, как оставляют
тебя всякие молодые желанья и порывы. Сюда не заходит будущее, здесь все
тишина и отставка, все, что осело от столичного движенья. Сюда переезжают
на житье отставные чиновники, вдовы, небогатые люди, имеющие знакомство с
сенатом и потому осудившие себя здесь почти на всю жизнь; выслужившиеся
кухарки, толкающиеся целый день на рынках, болтающие вздор с мужиком в
мелочной лавочке и забирающие каждый день на пять копеек кофию да на четыре
сахару, и, наконец, весь тот разряд людей, который можно назвать одним
словом: пепельный, - людей, которые с своим платьем, лицом, волосами,
глазами имеют какую-то мутную, пепельную наружность, как день, когда нет на
небе ни бури, ни солнца, а бывает просто ни се ни то: сеется туман и
отнимает всякую резкость у предметов. Сюда можно причислить отставных
театральных капельдинеров, отставных титулярных советников, отставных
питомцев Марса с выколотым глазом и раздутою губою. Эти люди вовсе
бесстрастны: идут, ни на что не обращая глаз, молчат, ни о чем не думая. В
комнате их не много добра; иногда просто штоф чистой русской водки, которую
они однообразно сосут весь день без всякого сильного прилива в голове,
возбуждаемого сильным приемом, какой обыкновенно любит задавать себе по
воскресным дням молодой немецкий ремесленник, этот удалец Мещанской улицы,
один владеющий всем тротуаром, когда время перешло за двенадцать часов
ночи.

     Жизнь к Коломне страх уединенна: редко покажется карета, кроме разве
той, в которой ездят актеры, которая громом, звоном и бряканьем своим одна
смущает всеобщую тишину. Тут всш пешеходы; извозчик весьма часто без седока
плетется, таща сено для бородатой лошаденки своей. Квартиру можно сыскать
за пять рублей в месяц, даже с кофием поутру. Вдовы, получающие пенсион,
тут самые аристократические фамилии; они ведут себя хорошо, метут часто
свою комнату, толкуют с приятельницами о дороговизне говядины и капусты;
при них часто бывает молоденькая дочь, молчаливое, безгласное, иногда
миловидное существо, гадкая собачонка и стенные часы с печально
постукивающим маятником. Потом следуют актеры, которым жалованье не
позволяет выехать из Коломны, народ свободный, как все артисты, живущие для
наслажденья. Они, сидя в халатах, чинят пистолет, клеют из картона всякие
вещицы, полезные для дома, играют с пришедшим приятелем в шашки и карты, и
так проводят утро, делая почти то же ввечеру, с присоединеньем кое-когда
пунша. После сих тузов и аристократства Коломны следует необыкновенная
дробь и мелочь. Их так же трудно поименовать, как исчислить то множество
насекомых, которое зарождается в старом уксусе. Тут есть старухи, которые
молятся; старухи, которые пьянствуют; старухи, которые и молятся и
пьянствуют вместе; старухи, которые перебиваются непостижимыми средствами,
как муравьи - таскают с собою старое тряпье и белье от Калинкина мосту до
толкучего рынка, с тем чтобы продать его там за пятнадцать копеек; словом,
часто самый несчастный осадок человечества, которому бы ни один
благодетельный политический эконом не нашел средств улучшить состояние.

     Я для того привел их, чтобы показать вам, как часто этот народ
находится в необходимости искать одной только внезапной, временной помощи,
прибегать к займам; и тогда поселяются между ними особого рода ростовщики,
снабжающие небольшими суммами под заклады и за большие проценты. Эти
небольшие ростовщики бывают в несколько раз бесчувственней всяких больших,
потому что возникают среди бедности и ярко выказываемых нищенских
лохмотьев, которых не видит богатый ростовщик, имеющий дело только с
приезжающими в каретах. И потому уже слишком рано умирает в душах их всякое
чувство человечества. Между такими ростовщиками был один... но не мешает
вам сказать, что происшествие, о котором я принялся рассказать, относится к
прошедшему веку, именно к царствованию покойной государыни Екатерины
Второй. Вы можете сами понять, что самый вид Коломны и жизнь внутри ее
должны были значительно измениться. Итак, между ростовщиками был один -
существо во всех отношениях необыкновенное, поселившееся уже давно в сей
части города. Он ходил в широком азиатском наряде; темная краска лица
указывала на южное его происхождение, но какой именно был он нации: индеец,
грек, персиянин, об этом никто не мог сказать наверно. Высокий, почти
необыкновенный рост, смуглое, тощее, запаленное лицо и какой-то непостижимо
страшный цвет его, большие, необыкновенного огня глаза, нависнувшие густые
брови отличали его сильно и резко от всех пепельных жителей столицы. Самое
жилище его не похоже было на прочие маленькие деревянные домики. Это было
каменное строение, вроде тех, которых когда-то настроили вдоволь генуэзские
купцы, - с неправильными, неравной величины окнами, с железными ставнями и
засовами. Этот ростовщик отличался от других ростовщиков уже тем, что мог
снабдить какою угодно суммою всех, начиная от нищей старухи до
расточительного придворного вельможи. Пред домом его показывались часто
самые блестящие экипажи, из окон которых иногда глядела голова роскошной
светской дамы. Молва, по обыкновению, разнесла, что железные сундуки его
полны без счету денег, драгоценностей, бриллиантов и всяких залогов, но
что, однако же, он вовсе не имел той корысти, какая свойственна другим
ростовщикам. Он давал деньги охотно, распределяя, казалось, весьма выгодно
сроки платежей; но какими-то арифметическими странными выкладками заставлял
их восходить до непомерных процентов. Так, по крайней мере, говорила молва.
Но что страннее всего и что не могло не поразить многих - это была странная
судьба всех тех, которые получали от него деньги: все они оканчивали жизнь
несчастным образом. Было ли это просто людское мнение, нелепые суеверные
толки или с умыслом распущенные слухи - это осталось неизвестно. Но
несколько примеров, случившихся в непродолжительное время пред глазами
всех, были живы и разительны.

     Из среды тогдашнего аристократства скоро обратил на себя глаза юноша
лучшей фамилии, отличившийся уже в молодых летах на государственном
поприще, жаркий почитатель всего истинного, возвышенного, ревнитель всего,
что породило искусство и ум человека, пророчивший в себе мецената. Скоро он
был достойно отличен самой государыней, вверившей ему значительное место,
совершенно согласное с собственными его требованиями, место, где он мог
много произвести для наук и вообще для добра. Молодой вельможа окружил себя
художниками, поэтами, учеными. Ему хотелось всему дать работу, все
поощрить. Он предпринял на собственный счет множество полезных изданий,
надавал множество заказов, объявил поощрительные призы, издержал на это
кучи денег и наконец расстроился. Но, полный великодушного движенья, он не
хотел отстать от своего дела, искал везде занять и наконец обратился к
известному ростовщику. Сделавши значительный заем у него, этот человек в
непродолжительное время изменился совершенно: стал гонителем,
преследователем развивающегося ума и таланта. Во всех сочинениях стал
видеть дурную сторону, толковал криво всякое слово. Тогда, на беду,
случилась французская революция. Это послужило ему вдруг орудием для всех
возможных гадостей. Он стал видеть во всем какое-то революционное
направление, во всем ему чудились намеки. Он сделался подозрительным до
такой степени, что начал наконец подозревать самого себя, стал сочинять
ужасные, несправедливые доносы, наделал тьму несчастных. Само собой
разумеется, что такие поступки не могли не достигнуть наконец престола.
Великодушная государыня ужаснулась и, полная благородства души, украшающего
венценосцев, произнесла слова, которые хотя не могли перейти к нам во всей
точности, но глубокий смысл их впечатлелся в сердцах многих. Государыня
заметила, что не под монархическим правлением угнетаются высокие,
благородные движенья души, не там презираются и преследуются творенья ума,
поэзии и художеств; что, напротив, одни монархи бывали их покровителями;
что Шекспиры, Мольеры процветали под их великодушной защитой, между тем как
Дант не мог найти угла в своей республиканской родине; что истинные гении
возникают во время блеска и могущества государей и государств, а не во
время безобразных политических явлений и терроризмов республиканских,
которые доселе не подарили миру ни одного поэта; что нужно отличать
поэтов-художников, ибо один только мир и прекрасную тишину низводят они в
душу, а не волненье и ропот; что ученые, поэты и все производители искусств
суть перлы и бриллианты в императорской короне: ими красуется и получает
еще больший блеск эпоха великого государя. Словом, государыня, произнесшая
сии слова, была в эту минуту божественно прекрасна. Я помню, что старики не
могли об этом говорить без слез. В деле все приняли участие. К чести нашей
народной гордости надобно заметить, что в русском сердце всегда обитает
прекрасное чувство взять сторону угнетенного. Обманувший доверенность
вельможа был наказан примерно и отставлен от места. Но наказание гораздо
ужаснейшее читал он на лицах своих соотечественников. Это было решительное
и всеобщее презрение. Нельзя рассказать, как страдала тщеславная душа;
гордость, обманутое честолюбие, разрушившиеся надежды - все соединилось
вместе, и в припадках страшного безумия и бешенства прервалась его жизнь.

     Другой разительный пример произошел тоже в виду всех: из красавиц,
которыми не бедна была тогда наша северная столица, одна одержала
решительное первенство над всеми. Это было какое-то чудное слиянье нашей
северной красоты с красотой полудня, бриллиант, какой попадается на свете
редко. Отец мой признавался, что никогда он не видывал во всю жизнь свою
ничего подобного. Все, казалось, в ней соединилось: богатство, ум и
душевная прелесть. Искателей была толпа, и в числе их замечательнее всех
был князь Р., благороднейший, лучший из всех молодых людей, прекраснейший и
лицом, и рыцарскими, великодушными порывами, высокий идеал романов и
женщин, Грандиссон во всех отношениях. Князь Р. был влюблен страстно и
безумно; такая же пламенная любовь была ему ответом. Но родственникам
показалась партия неровною. Родовые вотчины князя уже давно ему не
принадлежали, фамилия была в опале, и плохое положенье дел его было
известно всем. Вдруг князь оставляет на время столицу, будто бы с тем,
чтобы поправить свои дела, и спустя непродолжительное время является
окруженный пышностью и блеском неимоверным. Блистательные балы и праздники
делают его известным двору. Отец красавицы становится благосклонным, и в
городе разыгрывается интереснейшая свадьба. Откуда произошла такая перемена
и неслыханное богатство жениха, этого не мог, наверно, изъяснить никто; но
поговаривали стороною, что он вошел в какие-то условия с непостижимым
ростовщиком и сделал у него заем. Как бы то ни было, но свадьба заняла весь
город. И жених и невеста были предметом общей зависти. Всем была известна
их жаркая, постоянная любовь, долгие томленья, претерпенные с обеих сторон,
высокие достоинства обоих. Пламенные женщины начертывали заранее то райское
блаженство, которым будут наслаждаться молодые супруги. Но вышло все иначе.
В один год произошла страшная перемена в муже. Ядом подозрительной
ревности, нетерпимостью и неистощимыми капризами отравился дотоле
благородный и прекрасный характер. Он стал тираном и мучителем жены своей
и, чего бы никто не мог предвидеть, прибегнул к самым бесчеловечным
поступкам, даже побоям. В один год никто не мог узнать той женщины, которая
еще недавно блистала и влекла за собою толпы покорных поклонников. Наконец,
не в силах будучи выносить долее тяжелой судьбы своей, она первая
заговорила о разводе. Муж пришел в бешенство при одной мысли о том. В
первом движенье неистовства ворвался он к ней в комнату с ножом и, без
сомнения, заколол бы ее тут же, если бы его не схватили и не удержали. В
порыве исступленья и отчаянья он обратил нож на себя - и в ужаснейших муках
окончил жизнь.

     Кроме сих двух примеров, совершившихся в глазах всего общества,
рассказывали множество случившихся в низших классах, которые почти все
имели ужасный конец. Там честный, трезвый человек делался пьяницей; там
купеческий приказчик обворовал своего хозяина; там извозчик, возивший
несколько лет честно, за грош зарезал седока. Нельзя, чтобы такие
происшествия, рассказываемые иногда не без прибавлений, не навели род
какого-то невольного ужаса на скромных обитателей Коломны. Никто не
сомневался о присутствии нечистой силы в этом человеке. Говорили, что он
предлагал такие условия, от которых дыбом поднимались волоса и которых
никогда потом не посмел несчастный передавать другому; что деньги его имеют
прожигающее свойство, раскаляются сами собою и носят какие-то странные
знаки... словом, много было всяких нелепых толков. И замечательно то, что
все это коломенское население, весь этот мир бедных старух, мелких
чиновников, мелких артистов и, словом, всей мелюзги, которую мы только
поименовали, соглашались лучше терпеть и выносить последнюю крайность,
нежели обратиться к страшному ростовщику; находили даже умерших от голода
старух, которые лучше соглашались умертвить свое тело, нежели погубить
душу. Встречаясь с ним на улице, невольно чувствовали страх. Пешеход
осторожно пятился и долго еще озирался после того назад, следя пропадавшую
вдали его непомерную высокую фигуру. В одном уже образе было столько
необыкновенного, что всякого заставало бы невольно приписать ему
сверхъестественное существование. Эти сильные черты, врезанные так глубоко,
как не случается у человека; этот горячий бронзовый цвет лица; эта
непомерная гущина бровей, невыносимые, страшные глаза, даже самые широкие
складки его азиатской одежды - все, казалось, как будто говорило, что пред
страстями, двигавшимися в этом теле, были бледны все страсти других людей.
Отец мой всякий раз останавливался неподвижно, когда встречал его, и всякий
раз не мог удержаться, чтобы не произнести: "Дьявол, совершенный дьявол!"
Но надобно вас поскорее познакомить с моим отцом, который, между прочим,
есть настоящий сюжет этой истории.

     Отец мой был человек замечательный во многих отношениях. Это был
художник, каких мало, одно из тех чуд, которых извергает из непочатого лона
своего только одна Русь, художник-самоучка, отыскавший сам в душе своей,
без учителей и школы, правила и законы, увлеченный только одною жаждою
усовершенствованья и шедший, по причинам, может бытъ, неизвестным ему
самому, одною только указанною из души дорогою; одно из тех самородных чуд,
которых часто современники честят обидным словом "невежи" и которые не
охлаждаются от охулений и собственных неудач, получают только новые рвенья
и силы, и уже далеко в душе своей уходят от тех произведений, за которые
получили титло невежи. Высоким внутренным инстинктом почуял он присутствие
мысли в каждом предмете; постигнул сам собой истинное значение слова
"историческая живопись"; постигнул, почему простую головку, простой портрет
Рафаэля, Леонардо да Винчи, Тициана, Корреджио можно назвать историческою
живописью и почему огромная картина исторического содержания все-таки будет
tableau de genre6, несмотря на все притязанья художника на историческую
живопись. И внутреннее чувство, и собственное убеждение обратили кисть его
к христианским предметам, высшей и последней ступени высокого. У него не
было честолюбия или раздражительности, так неотлучной от характера многих
художников. Это был твердый характер, честный, прямой человек, даже грубый,
покрытый снаружи несколько черствой корою, не без некоторой гордости в
душе, отзывавшийся о людях вместе и снисходительно и резко. "Что на них
глядеть, - обыкновенно говорил он, - ведь я не для них работаю. Не в
гостиную понесу я мои картины, их поставят в церковь. Кто поймет меня -
поблагодарит, не поймет - все-таки помолится богу. Светского человека
нечего винить, что он не смыслит живописи; зато он смыслит в картах, знает
толк в хорошем вине, в лошадях, - зачем знать больше барину? Еще, пожалуй,
как попробует того да другого да пойдет умничать, тогда и житья от него не
будет! Всякому свое, всякий пусть занимается своим. По мне, уж лучше тот
человек, который говорит прямо, что он не знает толку, нежели тот, который
корчит лицемера, говорит, будто бы знает то, чего не знает, и только гадит
да портит". Он работал за небольшую плату, то есть за плату, которая была
нужна ему только для поддержанья семейства и для доставленья возможности
трудиться. Кроме того, он ни в каком случае не отказывался помочь другому и
протянуть руку помощи бедному художнику; веровал простой, благочестивой
верою предков, и оттого, может быть, на изображенных им лицах являлось само
собою то высокое выраженье, до которого не могли докопаться блестящие
таланты. Наконец постоянством своего труда и неуклонностью начертанного
себе пути он стал даже приобретать уважение со стороны тех, которые честили
его невежей и доморощенным самоучкой. Ему давали беспрестанно заказы в
церкви, и работа у него не переводилась. Одна из работ заняла его сильно.
Не помню уже, в чем именно состоял сюжет ее, знаю только то - на картине
нужно было поместить духа тьмы. Долго думал он над тем, какой дать ему
образ; ему хотелось осуществить в лице его все тяжелое, гнетущее человека.
При таких размышлениях иногда проносился в голове его образ таинственного
ростовщика, и он думал невольно: "Вот бы с кого мне следовало написать
дьявола". Судите же об его изумлении, когда один раз, работая в своей
мастерской, услышал он стук в дверь, и вслед за тем прямо вошел и нему
ужасный ростовщик. Он не мог не почувствовать какой-то внутренней дрожи,
которая пробежала невольно по его телу.
----
     6 жанровая картина (франц.)

     - Ты художник? - сказал он без всяких церемоний моему отцу.

     - Художник, - сказал отец в недоуменье, ожидая, что будет далее.

     - Хорошо. Нарисуй с меня портрет. Я, может быть, скоро умру, детей у
меня нет; но я не хочу умереть совершенно, я хочу жить. Можешь ли ты
нарисовать такой портрет, чтобы был совершенно как живой?

     Отец мой подумал: "Чего лучше? - он сам просится в дьяволы ко мне на
картину". Дал слово. Они уговорились во времени и цене, и на другой же
день, схвативши палитру и кисти, отец мой уже был у него. Высокий двор,
собаки, железные двери и затворы, дугообразные окна, сундуки, покрытые
странными коврами, и, наконец, сам необыкновенный хозяин, севший неподвижно
перед ним, - все это произвело на него странное впечатление. Окна, как
нарочно, были заставлены и загромождены снизу так, что давали свет только с
одной верхушки. "Черт побери, как теперь хорошо осветилось его лицо!" -
сказал он про себя и принялся жадно писать, как бы опасаясь, чтобы
как-нибудь не исчезло счастливое освещение. "Экая сила! - повторил он про
себя. - Если я хотя вполовину изображу его так, как он есть теперь, он
убьет всех моих святых и ангелов; они побледнеют пред ним. Какая
дьявольская сила! он у меня просто выскочит из полотна, если только хоть
немного буду верен натуре. Какие необыкновенные черты!" - повторял он
беспрестанно, усугубляя рвенье, и уже видел сам, как стали переходить на
полотно некоторые черты. Но чем более он приближался к ним, тем более
чувствовал какое-то тягостное, тревожное чувство, непонятное себе самому.
Однако же, несмотря на то, он положил себе преследовать с буквальною
точностью всякую незаметную черту и выраженье. Прежде всего занялся он
отделкою глаз. В этих глазах столько было силы, что, казалось, нельзя бы и
помыслить передать их точно, как были в натуре. Однако же во что бы то ни
стало он решился доискаться в них последней мелкой черты и оттенка,
постигнуть их тайну... Но как только начал он входить и углубляться в них
кистью, в душе его возродилось такое странное отвращенье, такая непонятная
тягость, что он должен был на несколько времени бросить кисть и потом
приниматься вновь. Наконец уже не мог он более выносить, он чувствовал, что
эти глаза вонзались ему в душу и производили в ней тревогу непостижимую. На
другой, на третий день это было еще сильнее. Ему сделалось страшно. Он
бросил кисть и сказал наотрез, что не может более писать с него. Надобно
было видеть, как изменился при этих словах странный ростовщик. Он бросился
к нему в ноги и молил кончить портрет, говоря, что от сего зависит судьба
его и существование в мире, что уже он тронул своею кистью его живые черты,
что если он передаст их верно, жизнь его сверхъестественною силою удержится
в портрете, что он чрез то не умрет совершенно, что ему нужно
присутствовать в мире. Отец мой почувствовал ужас от таких слов: они ему
показались до того странны и страшны, что он бросил и кисти и палитру и
бросился опрометью вон из комнаты.

     Мысль о том тревожила его весь день и всю ночь, а поутру он получил от
ростовщика портрет, который принесла ему какая-то женщина, единственное
существо, бывшее у него в услугах, объявившая тут же, что хозяин не хочет
портрета, не дает за него ничего и присылает назад. Ввечеру того же дни
узнал он, что ростовщик умер и что собираются уже хоронить его по обрядам
его религии. Все это казалось ему неизъяснимо странно. А между тем с этого
времени оказалась в характере его ощутительная перемена: он чувствовал
неспокойное, тревожное состояние, которому сам не мог понять причины, и
скоро произвел он такой поступок, которого бы никто не мог от него ожидать.
С некоторого времени труды одного из учеников его начали привлекать
внимание небольшого круга знатоков и любителей. Отец мой всегда видел в нем
талант и оказывал ему за то свое особенное расположение. Вдруг почувствовал
он к нему зависть. Всеобщее участие и толки о нем сделались ему невыносимы.
Наконец, к довершенью досады, узнает он, что ученику его предложили
написать картину для вновь отстроенной богатой церкви. Это его взорвало.
"Нет, не дам же молокососу восторжествовать! - говорил он.- Рано, брат,
вздумал стариков сажать в грязь! Еще, слава богу, есть у меня силы. Вот мы
увидим, кто кого скорее посадит в грязь". И прямодушный, честный в душе
человек употребил интриги и происки, которыми дотоле всегда гнушался;
добился наконец того, что на картину объявлен был конкурс и другие
художники могли войти также с своими работами. После чего заперся он в свою
комнату и с жаром принялся за кисть. Казалось, все свои силы, всего себя
хотел он сюда собрать. И точно, это вышло одно из лучших его произведений.
Никто не сомневался, чтобы не за ним осталось первенство. Картины были
представлены, и все прочие показались пред нею как ночь пред днем. Как
вдруг один из присутствовавших членов, если не ошибаюсь, духовная особа,
сделал замечание, поразившее всех. " В картине художника, точно, есть много
таланта, - сказал он, - но нет святости в лицах; есть даже, напротив того,
что-то демонское в глазах, как будто бы рукою художника водило нечистое
чувство". Все взглянули и не могли не убедиться в истине сих слов. Отец мой
бросился вперед к своей картине, как бы с тем, чтобы поверить самому такое
обидное замечание, и с ужасом увидел, что он всем почти фигурам придал
глаза ростовщика. Они так глядели демонски-сокрушительно, что он сам
невольно вздрогнул. Картина была отвергнута, и он должен был, к неописанной
своем досаде, услышать, что первенство осталось за его учеником. Невозможно
было описать того бешенства, с которым он возвратился домой. Он чуть не
прибил мать мою, разогнал детей, переломал кисти и мольберт, схватил со
стены портрет ростовщика, потребовал ножа и велел разложить огонь в камине,
намереваясь изрезать его в куски и сжечь. На этом движенье застал его
вошедший в комнату приятель, живописец, как и он, весельчак, всегда
довольный собой, не наносившийся никакими отдаленными желаньями, работавший
весело все, что попадалось, и еще веселей того принимавшийся за обед и
пирушку.

     - Что ты делаешь, что собираешься жечь? - сказал он и подошел к
портрету.- Помилуй, это одно из самых лучших твоих произведений. Это
ростовщик, который недавно умер; да это совершеннейшая вещь. Ты ему просто
попал не в бровь, а в самые глаза залез. Так в жизнь никогда не глядели
глаза, как они глядят у тебя.

     - А вот я посмотрю, как они будут глядеть в огне, - сказал отец,
сделавши движенье швырнуть его в камин.

     - Остановись, ради бога! - сказал приятель, удержав его, - отдай его
уж лучше мне, если он тебе до такой степени колет глаз.

     Отец сначала упорствовал, наконец согласился, и весельчак, чрезвычайно
довольный своим приобретением, утащил портрет с собою.

     По уходе его отец мой вдруг почувствовал себя спокойнее. Точно как
будто бы вместе с портретом свалилась тяжесть с его души. Он сам изумился
своему злобному чувству, своей зависти и явной перемене своего характера.
Рассмотревши поступок свой, он опечалился душою и не без внутренней скорби
произнес:

     - Нет, это бог наказал меня; картина моя поделом понесла посрамленье.
Она была замышлена с тем, чтобы погубитъ брата. Демонское чувство зависти
водило моею кистью, демонское чувство должно было и отразиться в ней.

     Он немедленно отправился искать бывшего ученика своего, обнял его
крепко, просил у него прощенья и старался сколько мог загладить пред ним
вину свою. Работы его вновь потекли по-прежнему безмятежно; но задумчивость
стала показываться чаще на его лице. Он больше молился, чаще бывал молчалив
и не выражался так резко о людях; самая грубая наружность его характера
как-то умягчилась. Скоро одно обстоятельство еще более потрясло его. Он уже
давно не видался с товарищем своим, выпросившим у него портрет. Уже
собирался было идти его проведать, как вдруг он сам вошел неожиданно в его
комнату. После нескольких слов и вопросов с обеих сторон он сказал:

     - Ну, брат, недаром ты хотел сжечь портрет. Черт его побери, в нем
есть что-то странное... Я ведьмам не верю, но, воля твоя: в нем сидит
нечистая сила...

     - Как? - сказал отец мой.

     - А так, что с тех пор как повесил я к себе его в комнату,
почувствовал тоску такую... точно как будто бы хотел кого-то зарезать. В
жизнь мою я не знал, что такое бессонница, а теперь испытал не только
бессонницу, но сны такие... я и сам не умею сказать, сны ли это или что
другое: точно домовой тебя душит, и все мерещится проклятый старик. Одним
словом, не могу рассказать тебе моего состояния. Подобного со мной никогда
не бывало. Я бродил как шальной все эти дни: чувствовал какую-то боязнь,
неприятное ожиданье чего-то. Чувствую, что не могу сказать никому веселого
и искреннего слова; точно как будто возле меня сидит шпион какой-нибудь. И
только с тех пор, как отдал портрет племяннику, который напросился на него,
почувствовал, что с меня вдруг будто какой-то камень свалился с плеч: вдруг
почувствовал себя веселым, как видишь. Ну, брат, состряпал ты черта!

     Во время этого рассказа отец мой слушал его с неразвлекаемым вниманием
и наконец спросил:

     - И портрет теперь у твоего племянника?

     - Куда у племянника! не выдержал, - сказал весельчак, - знать, душа
самого ростовщика переселилась в него: он выскакивает из рам, расхаживает
по комнате; и то, что рассказывает племянник, просто уму непонятно. Я бы
принял его за сумасшедшего, если бы отчасти не испытал сам. Он его продал
какому-то собирателю картин, да и тот не вынес его и тоже кому-то сбыл с
рук.

     Этот рассказ произвел сильное впечатление на моего отца. Он задумался
не в шутку, впал в ипохондрию и наконец совершенно уверился в том, что
кисть его послужила дьявольским орудием, что часть жизни ростовщика перешла
в самом деле как-нибудь в портрет и тревожит теперь людей, внушая бесовские
побуждения, совращая художника с пути, порождая страшные терзанья зависти,
и проч., и проч. Три случившиеся вслед за тем несчастия, три внезапные
смерти - жены, дочери и малолетнего сына - почел он небесною казнью себе и
решился непременно оставить свет. Как только минуло мне девять лет, он
поместил меня в Академию художеств и, расплатясь с своими должниками,
удалился в одну уединенную обитель, где скоро постригся в монахи. Там
строгостью жизни, неусыпным соблюдением всех монастырских правил он изумил
всю братью. Настоятель монастыря, узнавши об искусстве его кисти, требовал
от него написать главный образ в церковь. Но смиренный брат сказал наотрез,
что он недостоин взяться за кисть, что она осквернена, что трудом и
великими жертвами он должен прежде очистить свою душу, чтобы удостоиться
приступить к такому делу. Его не хотели принуждать. Он сам увеличивал для
себя, сколько было возможно, строгость монастырской жизни. Наконец уже и
она становилась ему недостаточною и не довольно строгою. Он удалился с
благословенья настоятеля в пустынь, чтоб быть совершенно одному. Там из
древесных ветвей выстроил он себе келью, питался одними сырыми кореньями,
таскал на себе камни с места на место, стоял от восхода до заката
солнечного на одном и том же месте с поднятыми к небу руками, читая
беспрерывно молитвы. Словом, изыскивал, казалось, все возможные степени
терпенья и того непостижимого самоотверженья, которому примеры можно разве
найти в одних житиях святых. Таким образом долго, в продолжение нескольких
лет, изнурял он свое тело, подкрепляя его в то же время живительною силою
молитвы. Наконец в один день пришел он в обитель и сказал твердо
настоятелю: "Теперь я готов. Если богу угодно, я совершу свой труд".
Предмет, взятый им, было рождество Иисуса. Целый год сидел он за ним, не
выходя из своей кельи, едва питая себя суровой пищей, молясь беспрестанно.
По истечении года картина была готова. Это было, точно, чудо кисти. Надобно
знать, что ни братья, ни настоятель не имели больших сведений в живописи,
но все были поражены необыкновенной святостью фигур. Чувство божественного
смиренья и кротости в лице пречистой матери, склонившейся над младенцем,
глубокий разум в очах божественного младенца, как будто уже что-то
прозревающих вдали, торжественное молчанье пораженных божественным чадом
царей, повергнувшихся к ногам его, и, наконец, святая, невыразимая тишина,
обнимающая всю картину, - все это предстало в такой согласной силе и
могуществе красоты, что впечатленье было магическое. Вся братья поверглась
на колена пред новым образом, и умиленный настоятель произнес: "Нет, нельзя
человеку с помощью одного человеческого искусства произвести такую картину:
святая, высшая сила водила твоею кистью, и благословенье небес почило на
труде твоем".

     В это время окончил я свое ученье в Академии, получил золотую медаль и
вместе с нею радостную надежду на путешествие в Италию - лучшую мечту
двадцатилетнего художника. Мне оставалось только проститься с моим отцом, с
которым уже двенадцать лет я расстался. Признаюсь, даже самый образ его
давно исчезнул из моей памяти. Я уже несколько наслышался о суровой
святости его жизни и заранее воображал встретить черствую наружность
отшельника, чуждого всему в мире, кроме своей кельи и молитвы, изнуренного,
высохшего от вечного поста и бденья. Но как же я изумился, когда предстал
предо мною прекрасный, почти божественный старец! И следов измождения не
было заметно на его лице: оно сияло светлостью небесного веселия. Белая,
как снег, борода и тонкие, почти воздушные волосы такого же серебристого
цвета рассыпались картинно по груди и по складкам его черной рясы и падали
до самого вервия, которым опоясывалась его убогая монашеская одежда; но
более всего изумительно было для меня услышать из уст его такие слова и
мысли об искусстве, которые, признаюсь, я долго буду хранить в душе и желал
бы искренно, чтобы всякий мой собрат сделал то же.

     - Я ждал тебя, сын мой, - сказал он, когда я подошел к его
благословенью.- Тебе предстоит путь, по которому отныне потечет жизнь твоя.
Путь твой чист, не совратись с него. У тебя есть талант; талант есть
драгоценнейший дар бога - не погуби его. Исследуй, изучай все, что ни
видишь, покори всш кисти, но во всем умей находить внутреннюю мысль и пуще
всего старайся постигнуть высокую тайну созданья. Блажен избранник,
владеющий ею. Нет ему низкого предмета в природе. В ничтожном
художник-создатель так же велик, как и в великом; в презренном у него уже
нет презренного, ибо сквозит невидимо сквозь него прекрасная душа
создавшего, и презренное уже получило высокое выражение, ибо протекло
сквозь чистилище его души. Намек о божественном, небесном рае заключен для
человека в искусстве, и по тому одному оно уже выше всего. И во сколько раз
торжественный покой выше всякого волненья мирского; во сколько раз творенье
выше разрушенья; во сколько раз ангел одной только чистой невинностью
светлой души своей выше всех несметных сил и гордых страстей сатаны, - во
столько раз выше всего, что ни есть на свете, высокое созданье искусства.
Все принеси ему в жертву и возлюби его всей страстью. Не страстью, дышащей
земным вожделением, но тихой небесной страстью; без нее не властен человек
возвыситься от земли и не может дать чудных звуков успокоения. Ибо для
успокоения и примирения всех нисходит в мир высокое созданье искусства. Оно
не может поселить ропота в душе, но звучащей молитвой стремится вечно к
богу. Но есть минуты, темные минуты...

     Он остановился, и я заметил, что вдруг омрачился светлый лик его, как
будто бы на него набежало какое-то мгновенное облако.

     - Есть одно происшествие в моей жизни, - сказал он. - Доныне я не могу
понять, что' был тот странный образ, с которого я написал изображение. Это
было точно какое-то дьявольское явление. Я знаю, свет отвергает
существованье дьявола, и потому не буду говорить о нем. Но скажу только,
что я с отвращением писал его, я не чувствовал в то время никакой любви к
своей работе. Насильно хотел покорить себя и бездушно, заглушив все, быть
верным природе. Это не было созданье искусства, и потому чувства, которые
объемлют всех при взгляде на него, суть уже мятежные чувства, тревожные
чувства, - не чувства художника, ибо художник и в тревоге дышит покоем. Мне
говорили, что портрет этот ходит по рукам и рассеивает томительные
впечатленья, зарождая в художнике чувство зависти, мрачной ненависти к
брату, злобную жажду производить гоненья и угнетенья. Да хранит тебя
всевышний от сих страстей! Нет их страшнее. Лучше вынести всю горечь
возможных гонений, нежели нанести кому-либо одну тень гоненья. Спасай
чистоту души своей. Кто заключил в себе талант, тот чаще всех должен быть
душою. Другому простится многое, но ему не простится. Человеку, который
вышел из дому в светлой праздничной одежде, стоит только быть обрызнуту
одним пятном грязи из-под колеса, и уже весь народ обступил его, и
указывает на него пальцем, и толкует об его неряшестве, тогда как тот же
народ не замечает множества пятен на других проходящих, одетых в будничные
одежды. Ибо на будничных одеждах не замечаются пятна.

     Он благословил меня и обнял. Никогда в жизни не был я так возвышенно
подвигнут. Благоговейно, более нежели с чувством сына, прильнул я к груди
его и поцеловал в рассыпавшиеся его серебряные волосы. Слеза блеснула в его
глазах.

     - Исполни, сын мой, одну мою просьбу, - сказал он мне уже при самом
расставанье.- Может быть, тебе случится увидеть где-нибудь тот портрет, о
котором я говорил тебе. Ты его узнаешь вдруг по необыкновенным глазам и
неестественному их выражению, - во что бы то ни было истреби его...

     Вы можете судить сами, мог ли я не обещать клятвенно исполнить такую
просьбу. В продолжение целых пятнадцати лет не случалось мне встретить
ничего такого, что бы хотя сколько-нибудь походило на описание, сделанное
моим отцом, как вдруг теперь, на аукционе...

     Здесь художник, не договорив еще своей речи, обратил глаза на стену, с
тем чтобы взглянуть еще раз на портрет. То же самое движение сделала в один
миг вся толпа слушавших, ища глазами необыкновенного портрета. Но, к
величайшему изумлению, его уже не было на стене. Невнятный говор и шум
пробежал по всей толпе, и вслед за тем послышались явственно слова:
"Украден". Кто-то успел уже стащить его, воспользовавшись вниманьем
слушателей, увлеченных рассказов. И долго все присутствовавшие оставались в
недоумении, не зная, действительно ли они видели эти необыкновенные глаза
или это была просто мечта, представшая только на миг глазам их, утружденным
долгим рассматриванием старинных картин.
---------------------------------------------------------------------------

Впервые напечатано в книге "Арабески. Разные сочинения Н.Гоголя", ч.1-я,
СПб, 1835. Написана в 1833-1834 гг. Повесть была значительно переработана в
конце 1841-начале 1842 года; данная редакция закончена в марте 1842 г. и
опубликована в третьей книге "Современника" за 1842 г., со следующим
примечанием от редакции: "Повесть эта была напечатана в "Арабесках". Но
вследствие справедливых замечаний была вскоре после того переделана вся и
здесь помещается в совершенно новом виде"

                         Николай Васильевич Гоголь
                                   Шинель

     В департаменте... но лучше не называть, в каком департаменте. Ничего
нет сердитее всякого рода департаментов, полков, канцелярий и, словом,
всякого рода должностных сословий. Теперь уже всякий частный человек
считает в лице своем оскорбленным все общество. Говорят, весьма недавно
поступила просьба от одного капитан-исправника, не помню какого-то города,
в которой он излагает ясно, что гибнут государственные постановления и что
священное имя его произносится решительно всуе. А в доказательство приложил
к просьбе преогромнейший том какого-то романтического сочинения, где чрез
каждые десять страниц является капитан-исправник, местами даже совершенно в
пьяном виде. Итак, во избежание всяких неприятностей, лучше департамент, о
котором идет дело, мы назовем одним департаментом. Итак, в одном
департаменте служил один чиновник; чиновник нельзя сказать чтобы очень
замечательный, низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват,
несколько даже на вид подслеповат, с небольшой лысиной на лбу, с морщинами
по обеим сторонам щек и цветом лица что называется геморроидальным... Что ж
делать! виноват петербургский климат. Что касается до чина (ибо у нас
прежде всего нужно объявить чин), то он был то, что называют вечный
титулярный советник, над которым, как известно, натрунились и наострились
вдоволь разные писатели, имеющие похвальное обыкновенье налегать на тех,
которые не могут кусаться. Фамилия чиновника была Башмачкин. Уже по самому
имени видно, что она когда-то произошла от башмака; но когда, в какое время
и каким образом произошла она от башмака, ничего этого не известно. И отец,
и дед, и даже шурин, и все совершенно Башмачкины ходили в сапогах,
переменяя только раза три в год подметки. Имя его было Акакий Акакиевич.
Может быть, читателю оно покажется несколько странным и выисканным, но
можно уверить, что его никак не искали, а что сами собою случились такие
обстоятельства, что никак нельзя было дать другого имени, и это произошло
именно вот как. Родился Акакий Акакиевич против ночи, если только не
изменяет память, на 23 марта. Покойница матушка, чиновница и очень хорошая
женщина, расположилась, как следует, окрестить ребенка. Матушка еще лежала
на кровати против дверей, а а по правую руку стоял кум, превосходнейший
человек, Иван Иванович Ерошкин, служивший столоначальником в сенате, и
кума, жена квартального офицера, женщина редких добродетелей, Арина
Семеновна Белобрюшкова. Родильнице предоставили на выбор любое из трех,
какое она хочет выбрать: Моккия, Соссия, или назвать ребенка во имя
мученика Хоздазата. "Нет, - подумала покойница, - имена-то все такие".
Чтобы угодить ей, развернули календарь в другом месте; вышли опять три
имени: Трифилий, Дула и Варахасий. "Вот это наказание, - проговорила
старуха, - какие всш имена; я, право, никогда и не слыхивала таких. Пусть
бы еще Варадат или Варух, а то Трифилий и Варахасий". Еще переворотили
страницу - вышли: Павсикахий и Вахтисий. "Ну, уж я вижу, - сказала старуха,
- что, видно, его такая судьба. Уж если так, пусть лучше будет он
называться, как и отец его. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий".
Таким образом и произошел Акакий Акакиевич. Ребенка окрестили, причем он
заплакал и сделал такую гримасу, как будто бы предчувствовал, что будет
титулярный советник. Итак, вот каким образом произошло все это. Мы привели
потому это, чтобы читатель мог сам видеть, что это случилось совершенно по
необходимости и другого имени дать было никак невозможно. Когда и в какое
время он поступил в департамент и кто определил его, этого никто не мог
припомнить. Сколько не переменялось директоров и всяких начальников, его
видели все на одном и том же месте, в том же положении, в той же самой
должности, тем же чиновником для письма, так что потом уверились, что он,
видно, так и родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с
лысиной на голове. В департаменте не оказывалось к нему никакого уважения.
Сторожа не только не вставали с мест, когда он проходил, но даже не глядели
на него, как будто бы через приемную пролетела простая муха. Начальники
поступали с ним как-то холодно-деспотически. Какой-нибудь помощник
столоначальника прямо совал ему под нос бумаги, не сказав даже
"перепишите", или "вот интересное, хорошенькое дельце", или что-нибудь
приятное, как употребляется в благовоспитанных службах. И он брал,
посмотрев только на бумагу, не глядя, кто ему подложил и имел ли на то
право. Он брал и тут же пристраивался писать ее. Молодые чиновники
подсмеивались и острились над ним, во сколько хватало канцелярского
остроумия, рассказывали тут же пред ним разные составленные про него
истории; про его хозяйку, семидесятилетнюю старуху, говорили, что она бьет
его, спрашивали, когда будет их свадьба, сыпали на голову ему бумажки,
называя это снегом. Но ни одного слова не отвечал на это Акакий Акакиевич,
как будто бы никого и не было перед ним; это не имело даже влияния на
занятия его: среди всех этих докук он не делал ни одной ошибки в письме.
Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку,
мешая заниматься своим делом, он произносил: "Оставьте меня, зачем вы меня
обижаете?" И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они
были произнесены. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что
один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других,
позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился, как будто
пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в
другом виде. Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с
которыми он познакомился, приняв их за приличных, светских людей. И долго
потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с
лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: "Оставьте меня, зачем вы
меня обижаете?" - и в этих проникающих словах эвенели другие слова: "Я брат
твой". И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался
он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много
скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости, и, боже!
даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным...

     Вряд ли где можно было найти человека, который так жил бы в своей
должности. Мало сказать: он служил ревностно, - нет, он служил с любовью.
Там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то свой разнообразный и
приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него
были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и
подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось,
можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его. Если бы
соразмерно его рвению давали ему награды, он, к изумлению своему, может
быть, даже попал бы в статские советники; но выслужил он, как выражались
остряки, его товарищи, пряжку в петлицу да нажил геморрой в поясницу.
Впрочем, нельзя сказать, чтобы не было к нему никакого внимания. Один
директор, будучи добрый человек и желая вознаградить его за долгую службу,
приказал дать ему что-нибудь поважнее, чем обыкновенное переписыванье;
именно из готового уже дела велено было ему сделать какое-то отношение в
другое присутственное место; дело состояло только в том, чтобы переменить
заглавный титул да переменить кое-где глаголы из первого лица в третье. Это
задало ему такую работу, что он вспотел совершенно, тер лоб и наконец
сказал: "Нет, лучше дайте я перепишу что-нибудь". С тех пор оставили его
навсегда переписывать. Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего
не существовало. Он не думал вовсе о своем платье: вицмундир у него был не
зеленый, а какого-то рыжевато-мучного цвета. Воротничок на нем был
узенький, низенький, так что шея его, несмотря на то что не была длинна,
выходя из воротника, казалась необыкновенно длинною, как у тех гипсовых
котенков, болтающих головами, которых носят на головах целыми десятками
русские иностранцы. И всегда что-нибудь да прилипало к его вицмундиру: или
сенца кусочек, или какая-нибудь ниточка; к тому же он имел особенное
искусство, ходя по улице, поспевать под окно именно в то самое время, когда
из него выбрасывали всякую дрянь, и оттого вечно уносил на своей шляпе
арбузные и дынные корки и тому подобный вздор. Ни один раз в жизни не
обратил он внимания на то, что делается и происходит всякий день на улице,
на что, как известно, всегда посмотрит его же брат, молодой чиновник,
простирающий до того проницательность своего бойкого взгляда, что заметит
даже, у кого на другой стороне тротуара отпоролась внизу панталон
стремешка, - что вызывает всегда лукавую усмешку на лице его.

     Но Акакий Акакиевич если и глядел на что, то видел на всем свои
чистые, ровным почерком выписанные строки, и только разве если, неизвестно
откуда взявшись, лошадиная морда помещалась ему на плечо и напускала
ноздрями целый ветер в щеку, тогда только замечал он, что он не на середине
строки, а скорее на средине улицы. Приходя домой, он садился тот же час за
стол, хлебал наскоро свои щи и ел кусок говядины с луком, вовсе не замечая
их вкуса, ел все это с мухами и со всем тем, что ни посылал бог на ту пору.
Заметивши, что желудок начинал пучиться, вставал из-за стола, вынимал
баночку с чернилами и переписывал бумаги, принесенные на дом. Если же таких
не случалось, он снимал нарочно, для сооственного удовольствия, копию для
себя, особенно если бумага была замечательна не по красоте слога, но по
адресу к какому-нибудь новому или важному лицу.

     Даже в те часы, когда совершенно потухает петербургское серое небо и
весь чиновный народ наелся и отобедал, кто как мог, сообразно с получаемым
жалованьем и собственной прихотью, - когда все уже отдохнуло после
департаментского скрыпенья перьями, беготни, своих и чужих необходимых
занятий и всего того, что задает себе добровольно, больше даже, чем нужно,
неугомонный человек, - когда чиновники спешат предать наслаждению
оставшееся время: кто побойчее, несется в театр; кто на улицу, определяя
его на рассматриванье кое-каких шляпенок; кто на вечер - истратить его в
комплиментах какой-нибудь смазливой девушке, звезде небольшого чиновного
круга; кто, и это случается чаще всего, идет просто к своему брату в
четвертый или третий этаж, в две небольшие комнаты с передней или кухней и
кое-какими модными претензиями, лампой или иной вещицей, стоившей многих
пожертвований, отказов от обедов, гуляний, - словом, даже в то время, когда
все чиновники рассеиваются по маленьким квартиркам своих приятелей поиграть
в штурмовой вист, прихлебывая чай из стаканов с копеечными сухарями,
затягиваясь дымом из длинных чубуков, рассказывая во время сдачи
какую-нибудь сплетню, занесшуюся из высшего общества, от которого никогда и
ни в каком состоянии не может отказаться русский человек, или даже, когда
не о чем говорить, пересказывая вечный анекдот о коменданте, которому
пришли сказать, что подрублен хвост у лошади Фальконетова монумента, -
словом, даже тогда, когда все стремится развлечься, - Акакий Акакиевич не
предавался никакому развлечению. Никто не мог сказать, чтобы когда-нибудь
видел его на каком-нибудь вечере. Написавшись всласть, он ложился спать,
улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то бог пошлет переписывать
завтра? Так протекала мирная жизнь человека, который с четырьмястами
жалованья умел быть довольным своим жребием, и дотекла бы, может быть, до
глубокой старости, если бы не было разных бедствий, рассыпанных на
жизненной дороге не только титулярным, но даже тайным, действительным,
надворным и всяким советникам, даже и тем, которые не дают никому советов,
ни от кого не берут их сами.

     Есть в Петербурге сильный враг всех, получающих четыреста рублей в год
жалованья или около того. Враг этот не кто другой, как наш северный мороз,
хотя, впрочем, и говорят, что он очень здоров. В девятом часу утра, именно
в тот час, когда улицы покрываются идущими в департамент, начинает он
давать такие сильные и колючие щелчки без разбору по всем носам, что бедные
чиновники решительно не знают, куда девать их. В это время, когда даже у
занимающих высшие должности болит от морозу лоб и слезы выступают в глазах,
бедные титулярные советники иногда бывают беззащитны. Все спасение состоит
в том, чтобы в тощенькой шинелишке перебежать как можно скорее пять-шесть
улиц и потом натопаться хорошенько ногами в швейцарской, пока не оттают
таким образом все замерзнувшие на дороге способности и дарованья к
должностным отправлениям. Акакий Акакиевич с некоторого времени начал
чувствовать, что его как-то особенно сильно стало пропекать в спину и
плечо, несмотря на то что он старался перебежать как можно скорее законное
пространство. Он подумал наконец, не заключается ли каких грехов в его
шинели. Рассмотрев ее хорошенько у себя дома, он открыл, что в двух-трех
местах, именно на спине и на плечах, она сделалась точная серпянка; сукно
до того истерлось, что сквозило, и подкладка расползлась. Надобно знать,
что шинель Акакия Акакиевича служила тоже предметом насмешек чиновникам; от
нее отнимали даже благородное имя шинели и называли ее капотом. В самом
деле, она имела какое-то странное устройство: воротник ее уменьшался с
каждым годом все более и более, ибо служил на подтачиванье других частей
ее. Подтачиванье не показывало искусства портного и выходило, точно,
мешковато и некрасиво. Увидевши, в чем дело, Акакий Акакиевич решил, что
шинель нужно будет снести к Петровичу, портному, жившему где-то в четвертом
этаже по черной лестнице, который, несмотря на свой кривой глаз и рябизну
по всему лицу, занимался довольно удачно починкой чиновничьих и всяких
других панталон и фраков, - разумеется, когда бывал в трезвом состоянии и
не питал в голове какого-нибудь другого предприятия. Об этом портном,
конечно, не следовало бы много говорить, но так как уже заведено, чтобы в
повести характер всякого лица был совершенно означен, то, нечего делать,
подавайте нам и Петровича сюда. Сначала он назывался просто Григорий и был
крепостным человеком у какого-то барина; Петровичем он начал называться с
тех пор, как получил отпускную и стал попивать довольно сильно по всяким
праздникам, сначала по большим, а потом, без разбору, по всем церковным,
где только стоял в календаре крестик. С этой стороны он был верен дедовским
обычаям, и, споря с женой, называл ее мирскою женщиной и немкой. Так как мы
уже заикнулись про жену, то нужно будет и о ней сказать слова два; но, к
сожалению, о ней не много было известно, разве только то, что у Петровича
есть жена, носит даже чепчик, а не платок; но красотою, как кажется, она не
могла похвастаться; по крайней мере, при встрече с нею одни только
гвардейские солдаты заглядывали ей под чепчик, моргнувши усом и испустивши
какой-то особый голос.

     Взбираясь по лестнице, ведшей к Петровичу, которая, надобно отдать
справедливость, была вся умащена водой, помоями и проникнута насквозь тем
спиртуозным запахом, который ест глаза и, как известно, присутствует
неотлучно на всех черных лестницах петербургских домов, - взбираясь по
лестнице, Акакий Акакиевич уже подумывал о том, сколько запросит Петрович,
и мысленно положил не давать больше двух рублей. Дверь была отворена,
потому что хозяйка, готовя какую-то рыбу, напустила столько дыму в кухне,
что нельзя было видеть даже и самых тараканов. Акакий Акакиевич прошел
через кухню, не замеченный даже самою хозяйкою, и вступил наконец в
комнату, где увидел Петровича, сидевшего на широком деревянном некрашеном
столе и подвернувшего под себя ноги свои, как турецкий паша. Ноги, по
обычаю портных, сидящих за работою, были нагишом. И прежде всего бросился в
глаза большой палец, очень известный Акакию Акакиевичу, с каким-то
изуродованным ногтем, толстым и крепким, как у черепахи череп. На шее у
Петровича висел моток шелку и ниток, а на коленях была какая-то ветошь. Он
уже минуты с три продевал нитку в иглиное ухо, не попадал и потому очень
сердился на темноту и даже на самую нитку, ворча вполголоса: "Не лезет,
варварка; уела ты меня, шельма этакая!" Акакию Акакиевичу было неприятно,
что он пришел именно в ту минуту, когда Петрович сердился: он любил
что-либо заказывать Петровичу тогда, когда последний был уже несколько под
куражем, или, как выражалась жена его, "осадился сивухой, одноглазый черт".
В таком состоянии Петрович обыкновенно очень охотно уступал и соглашался,
всякий раз даже кланялся и благодарил. Потом, правда, приходила жена,
плачусь, что муж-де был пьян и потому дешево взялся; но гривенник, бывало,
один прибавишь, и дело в шляпе. Теперь же Петрович был, казалось, в трезвом
состоянии, а потому крут, несговорчив и охотник заламливать черт знает
какие цены. Акакий Акакиевич смекнул это и хотел было уже, как говорится,
на попятный двор, но уж дело было начато. Петрович прищурил на него очень
пристально свой единственный глаз, и Акакий Акакиевич невольно выговорил:

     - Здравствуй, Петрович!

     - Здравствовать желаю, судырь, - сказал Петрович и покосил свой глаз
на руки Акакия Акакиевича, желая высмотреть, какого рода добычу тот нес.

     - А я вот к тебе, Петрович, того...

     Нужно знать, что Акакий Акакиевич изъяснялся большею частью
предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не
имеют никакого значения. Если же дело было очень затруднительно, то он даже
имел обыкновение совсем не оканчивать фразы, так что весьма часто, начавши
речь словами: "Это, право, совершенно того..." - а потом уже и ничего не
было, и сам он позабывал, думая, что все уже выговорил.

     - Что ж такое? - сказал Петрович и обсмотрел в то же время своим
единственным глазом весь вицмундир его, начиная с воротника до рукавов,
спинки, фалд и петлей, - что все было ему очень знакомо, потому что было
собственной его работы. Таков уж обычай у портных: это первое, что он
сделает при встрече.

     - А я вот того, Петрович... шинель-то, сукно... вот видишь, везде в
других местах, совсем крепкое, оно немножко запылилось, и кажется, как
будто старое, а оно новое, да вот только в одном месте немного того... на
спине, да еще вот на плече одном немного попротерлось, да вот на этом плече
немножко - видишь, вот и все. И работы немного...

     Петрович взял капот, разложил его сначала на стол, рассматривал долго,
покачал головою и полез рукою на окно за круглой табакеркой с портретом
какого-то генерала, какого именно, неизвестно, потому что место, где
находилось лицо, было проткнуто пальцем и потом заклеено четвероугольным
лоскуточком бумажки. Понюхав табаку, Петрович растопырил капот на руках и
рассмотрел его против света и опять покачал головою. Потом обратил его
подкладкой вверх и вновь покачал, вновь снял крышку с генералом, заклеенным
бумажкой, и, натащивши в нос табаку, закрыл, спрятал табакерку и наконец
сказал:

     - Нет, нельзя поправить: худой гардероб!

     У Акакия Акакиевича при этих словах екнуло сердце.

     - Отчего же нельзя, Петрович? - сказал он почти умоляющим голосом
ребенка, - ведь только всего что на плечах поистерлось, ведь у тебя есть же
какие-нибудь кусочки...

     - Да кусочки-то можно найти, кусочки найдутся, - сказал Петрович, - да
нашить-то нельзя: дело совсем гнилое, тронешь иглой - а вот уж оно и
ползет.

     - Пусть ползет, а ты тотчас заплаточку.

     - Да заплаточки не на чем положить, укрепиться ей не за что, подержка
больно велика. Только слава что сукно, а подуй ветер, так разлетится.

     - Ну, да уж прикрепи. Как же этак, право, того!..

     - Нет, - сказал Петрович решительно, - ничего нельзя сделать. Дело
совсем плохое. Уж вы лучше, как придет зимнее холодное время, наделайте из
нее себе онучек, потому что чулок не греет. Это немцы выдумали, чтобы
побольше себе денег забирать (Петрович любил при случае кольнуть немцев); а
шинель уж, видно, вам придется новую делать.

     При слове "новую" у Акакия Акакиевича затуманило в глазах, и все, что
ни было в комнате, так и пошло пред ним путаться. Он видел ясно одного
только генерала с заклеенным бумажкой лицом, находившегося на крышке
Петровичевой табакерки.

     - Как же новую? - сказал он, все еще как будто находясь во сне, - ведь
у мепя и денег на это нет.

     - Да, новую, - сказал с варварским спокойствием Петрович.

     - Ну, а если бы пришлось новую, как бы она того...

     - То есть что будет стоить?

     - Да.

     - Да три полсотни с лишком надо будет приложить, - сказал Петрович и
сжал при этом значительно губы. Он очень любил сильные эффекты, любил вдруг
как-нибудь озадачить совершенно и потом поглядеть искоса, какую озадаченный
сделает рожу после таких слов.

     - Полтораста рублей за шинель! - вскрикнул бедпый Акакий Акакиевич,
вскрикнул, может быть, в первый раз от роду, ибо отличался всегда тихостью
голоса.

     - Да-с, - сказал Петрович, - да еще какова шинель. Если положить на
воротник куницу да пустить капишон на шелковой подкладке, так и в двести
войдет.

     - Петрович, пожалуйста, - говорил Акакий Акакиевич умоляющим голосом,
не слыша и не стараясь слышать сказанных Петровичем слов и всех его
эффектов, - как-нибудь поправь, чтобы хоть сколько-нибудь еще послужила.

     - Да нет, это выйдет: и работу убивать и деньги попусту тратить, -
сказал Петрович, и Акакий Акакиевич после таких слов вышел совершенно
уничтоженный.

     А Петрович по уходе его долго еще стоял, значительно сжавши губы и не
принимаясь за работу, будучи доволен, что и себя не уронил, да и портного
искусства тоже не выдал.

     Вышед на улицу, Акакий Акакиевич был как во сне. "Этаково-то дело
этакое, - говорил он сам себе, - я, право, и не думал, чтобы оно вышло
того...- а потом, после некоторого молчания, прибавил: - Так вот как!
наконец вот что вышло, а я, право, совсем и предполагать не мог, чтобы оно
было этак". Засим последовало опять долгое молчание, после которого он
произнес: "Так этак-то! вот какое уж, точно, никак неожиданное, того...
этого бы никак... этакое-то обстоятельство!" Сказавши это, он, вместо того
чтобы идти домой, пошел совершенно в противную сторону, сам того не
подозревая. Дорогою задел его всем нечистым своим боком трубочист и
вычернил все плечо ему; целая шапка извести высыпалась на него с верхушки
строившегося дома. Он ничего этого не заметил, и потом уже, когда
натолкнулся на будочника, который, поставя около себя свою алебарду,
натряхивал из рожка на мозолистый кулак табаку, тогда только немного
очнулся, и то потому, что будочник сказал: "Чего лезешь в самое рыло, разве
нет тебе трухтуара?" Это заставало его оглянуться и поворотить домой. Здесь
только он начал собирать мысли, увидел в ясном и настоящем виде свое
положение, стал разговаривать с собою уже не отрывисто, но рассудительно и
откровенно, как с благоразумным приятелем, с которым можно поговорить о
деле, самом сердечном и близком. "Ну нет, - сказал Акакий Акакиевич, -
теперь с Петровичем нельзя толковать: он теперь того... жена, видно,
как-нибудь поколотила его. А вот я лучше приду к нему в воскресный депь
утром: он после канунешной субботы будет косить глазом и заспавшись, так
ему нужно будет опохмелиться, а жена денег не даст, а в это время я ему
гривенничек и того, в руку, он и будет сговорчивее и шинель тогда и
того..." Так рассудил сам с собою Акакий Акакиевич, ободрил себя и дождался
первого воскресенья, и, увидев издали, что жена Петровича куда-то выходила
из дому, он прямо к нему. Петрович, точно, после субботы сильно косил
глазом, голову держал к полу и был совсем заспавшись; но при всем том, как
только узнал, в чем дело, точно как будто его черт толкнул. "Нельзя, -
сказал, - извольте заказать новую". Акакий Акакиевич тут-то и всунул ему
гривенничек. "Благодарствую. сударь, подкреплюсь маленечко за ваше
здоровье, - сказал Петрович, - а уж об шинели не извольте беспокоиться: она
ни на какую годность не годится. Новую шинель уж я вам сошью на славу, уж
на этом постоим".

     Акакий Акакиевич еще было насчет починки, но Петрович не дослышал и
сказал: "Уж новую я вам сошью беспримерно, в этом извольте положиться,
старанье приложим. Можно будет даже так, как пошла мода: воротник будет
застегиваться на серебряные лапки под аплике".

     Тут-то увидел Акакий Акакиевич, что без новой шинели нельзя обойтись,
и поник совершенно духом. Как же, в самом деле, на что, на какие деньги ее
сделать? Конечно, можно бы отчасти положиться на будущее награждение к
празднику, но эти деньги давно уж размещены и распределены вперед.
Требовалось завести новые панталоны, заплатить сапожнику старый долг за
приставку новых головок к старым голенищам, да следовало заказать швее три
рубахи да штуки две того белья, которое неприлично называть в печатном
слоге, - словом, все деньги совершенно должны были разойтися; и если бы
даже директор был так милостив, что вместо сорока рублей наградных
определил бы сорок пять или пятьдесят, то все-таки останется какой-нибудь
самый вздор, который в шинельном капитале будет капля в море. Хотя,
конечно, он знал, что за Петровичем водилась блажь заломить вдруг черт
знает какую непомерную цену, так что уж, бывало, сама жена не могла
удержаться, чтобы не вскрикнуть: "Что ты с ума сходишь, дурак такой! В
другой раз ни за что возьмет работать, а теперь разнесла его нелегкая
запросить такую цену, какой и сам не стоит". Хотя, конечно, он знал, что
Петрович и за восемьдесят рублей возьмется сделать; однако все же откуда
взять эти восемьдесят рублей? Еще половину можно бы найти: половина бы
отыскалась; может быть, даже немножко и больше; но где взять другую
половину?.. Но прежде читателю должно узнать, где взялась первая половина.
Акакий Акакиевич имел обыкновение со всякого истрачиваемого рубля
откладывать по грошу в небольшой ящичек, запертый на ключ, с прорезанною в
крышке дырочкой для бросания туда денег. По истечении всякого полугода он
ревизовал накопившуюся медную сумму и заменял ее мелким серебром. Так
продолжал он с давних пор, и, таким образом, в продолжении нескольких лет
оказалось накопившейся суммы более чем на сорок рублей. Итак, половина была
в руках; но где же взять другую половину? Где взять другие сорок рублей?
Акакий Акакиевич думал, думал и решил, что нужно будет уменьшить
обыкновенные издержки, хотя, по крайней мере, в продолжение одного года:
изгнать употребление чаю по вечерам, не зажигать по вечерам свечи, а если
что понадобится делать, идти в комнату к хозяйке и работать при ее свечке;
ходя по улицам, ступать как можно легче и осторожнее, по камням и плитам,
почти на цыпочках, чтобы таким образом не истереть скоровременно подметок;
как можно реже отдавать прачке мыть белье, а чтобы не занашивалось, то
всякий раз, приходя домой, скидать его и оставаться в одном только
демикотоновом халате, очень давнем и щадимом даже самим временем. Надобно
сказать правду, что сначала ему было несколько трудно привыкнуть к таким
ограничениям, но потом как-то привыклось и пошло на лад; даже он совершенно
приучился голодать по вечерам; но зато он питался духовно, нося в мыслях
своих вечную идею будущей шинели. С этих пор как будто самое существование
его сделалось как-то полнее, как будто бы он женился, как будто какой-то
другой человек присутствовал с ним, как будто он был не один, а какая-то
приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу,
- и подруга эта была не кто другая, как та же шинель на толстой вате, на
крепкой подкладке без износу. Он сделался как-то живее, даже тверже
характером, как человек, который уже определил и поставил себе цель. С лица
и с поступков его исчезло само собою сомнение, нерешительность - словом,
все колеблющиеся и неопределенные черты. Огонь порою показывался в глазах
его, в голове даже мелькали самые дерзкие и отважные мысли: не положить ли,
точно, куницу на воротник? Размышления об этом чуть не навели на него
рассеянности. Один раз, переписывая бумагу, он чуть было даже не сделал
ошибки, так что почти вслух вскрикнул "ух!" и перекрестился. В продолжении
каждого месяца он хотя один раз наведывался к Петровичу, чтобы поговорить о
шинели, где лучше купить сукна, и какого цвета, и в какую цену, и хотя
несколько озабоченный, но всегда довольный возвращался домой, помышляя, что
наконец придет же время, когда все это купится и когда шинель будет
сделана. Дело пошло даже скорее, чем он ожидал. Противу всякого чаяния,
директор назначил Акакию Акакиевичу не сорок или сорок пять, а целых
шестьдесят рублей; уж предчувствовал ли он, что Акакию Акакиевичу нужна
шинель, или само собой так случилось, но только у него чрез это очутилось
лишних двадцать рублей. Это обстоятельство ускорило ход дела. Еще
какие-нибудь два-три месяца небольшого голодания - и у Акакии Акакиевича
набралось точно около восьмидесяти рублей. Сердце его, вообще весьма
покойное, начало биться.В первый же день он отправился вместе с Петровичем
в лавки. Купили сукна очень хорошего - и не мудрено, потому что об этом
думали еще за полгода прежде и редкий месяц не заходили в лавки применяться
к ценам; зато сам Петрович сказал, что лучше сукна и не бывает. На
подкладку выбрали коленкору, но такого добротного и плотного, который, по
словам Петровича, был еще лучше шелку и даже на вид казистей и глянцевитей.
Куницы не купили, потому что была, точно, дорога; а вместо ее выбрали
кошку, лучшую, какая только нашлась в лавке, кошку, которую издали можно
было всегда принять за куницу. Петрович провозился за шинелью всего две
недели, потому что много было стеганья, а иначе она была бы готова раньше.
За работу Петрович взял двенадцать рублей - меньше никак нельзя было: все
было решительно шито на шелку, двойным мелким швом, и по всякому шву
Петрович потом проходил собственными зубами, вытесняя ими разные фигуры.
Это было... трудно сказать, в который именно день, но, вероятно, в день
самый торжественнейший в жизни Акакия Акакиевича, когда Петрович принес
наконец шинель. Он принес ее поутру, перед самым тем временем, как нужно
было идти в департамент. Никогда бы в другое время не пришлась так кстати
шинель, потому что начинались уже довольно крепкие морозы и, казалось,
грозили еще более усилиться. Петрович явился с шинелью, как следует
хорошему портному. В лице его показалось выражение такое значительное,
какого Акакий Акакиевич никогда еще не видал. Казалось, он чувствовал в
полной мере, что сделал немалое дело и что вдруг показал в себе бездну,
разделяющую портных, которые подставляют только подкладки и переправляют,
от тех, которые шьют заново. Он вынул шинель из носового платка, в котором
ее принес; платок был только что от прачки, он уже потом свернул его и
положил в карман для употребления. Вынувши шинель, он весьма гордо
посмотрел и, держа в обеих руках, набросил весьма ловко на плеча Акакию
Акакиевичу; потом потянул и осадил ее сзади рукой книзу; потом драпировал
ею Акакия Акакиевича несколько нараспашку. Акакий Акакиевич, как человек в
летах, хотел попробовать в рукава; Петрович помог надеть и в рукава, -
вышло, что и в рукава была хороша. Словом, оказалось, что шинель была
совершенно и как раз впору. Петрович не упустил при сем случае сказать, что
он так только, потому что живет без вывески на небольшой улице и притом
давно знает Акакия Акакиевича, потому взял так дешево; а на Невском
проспекте с него бы взяли за одну только работу семьдесят пять рублей.
Акакий Акакиевич об этом не хотел рассуждать с Петровичем, да и боялся всех
сильных сумм, какими Петрович любил запускать пыль. Он расплатился с ним,
поблагодарил и вышел тут же в новой шинели в департамент. Петрович вышел
вслед за ним и, оставаясь на улице, долго еще смотрел издали на шинель и
потом пошел нарочно в сторону, чтобы, обогнувши кривым переулком, забежать
вновь на улицу и посмотреть еще раз на свою шинель с другой стороны, то
есть прямо в лицо. Между тем Акакий Акакиевич шел в самом праздничном
расположении всех чувств. Он чувствовал всякий миг минуты, что на плечах
его новая шинель, и несколько раз даже усмехнулся от внутреннего
удовольствия. В самом деле, две выгоды: одно то, что тепло, а другое, что
хорошо. Дороги он не приметил вовсе и очутился вдруг в департаменте; в
швейцарской он скинул шинель, осмотрел ее кругом и поручил в особенный
надзор швейцару. Неизвестно, каким образом в департаменте все вдруг узнали,
что у Акакия Акакиевича новая шинель и что уже капота более не существует.
Все в ту же минуту выбежали в швейцарскую смотреть новую шинель Акакия
Акакиевича. Начали поздравлять его, приветствовать, так что тот сначала
толъко улыбался, а потом сделалось ему даже стыдно. Когда же все, приступив
к нему, стали говорить, что нужно вспрыснуть новую шинель и что, по крайней
мере, он должен задать им всем вечер, Акакий Акакиевич потерялся
совершенно, не знал, как ему быть, что такое отвечать и как отговориться.
Он уже минут через несколько, весь закрасневшись, начал было уверять
довольно простодушно, что это совсем не новая шинель, что это так, что это
старая шинель. Наконец один из чиновников, какой-то даже помощник
столоначальника, вероятно для того, чтобы показать, что он ничуть не гордец
и знается даже с низшими себя, сказал: "Так и быть, я вместо Акакия
Акакиевича даю вечер и прошу ко мне сегодня на чай: я же, как нарочно,
сегодня именинник". Чиновники, натурально, тут же поздравили помощника
столоначальника и приняли с охотою предложение. Акакий Акакиевич начал было
отговариваться, но все стали говорить, что неучтиво, что просто стыд и
срам, и он уж никак не мог отказаться. Впрочем, ему потом сделалось
приятно, когда вспомнил, что он будет иметь чрез то случай пройтись даже и
ввечеру в новой шинели. Этот весь день был для Акакия Акакиевича точно
самый большой торжественный праздник. Он возвратился домой в самом
счастливом расположении духа, скинул шинель и повесил ее бережно на стене,
налюбовавшись еще раз сукном и подкладкой, и потом нарочно вытащил, для
сравненья, прежний капот свой, совершенно расползшийся. Он взглянул на
него, и сам даже засмеялся: такая была далекая разница! И долго еще потом
за обедом он все усмехался, как только приходило ему на ум положение, в
котором находился капот. Пообедал он весело и после обеда уж ничего не
писал, никаких бумаг, а так немножко посибаритствовал на постели, пока не
потемнело. Потом, не затягивая дела, оделся, надел на плеча шинель и вышел
на улицу. Где именно жил пригласивший чиновник, к сожалению, не можем
сказать: память начинает нам сильно изменять, и всш, что ни есть в
Петербурге, все улицы и домы слились и смешались так в голове, что весьма
трудно достать оттуда что-нибудь в порядочном виде. Как бы то ни было, но
верно, по крайней мере, то, что чиновник жил в лучшей части города, - стало
быть, очень не близко от Акакия Акакиевича. Сначала надо было Акакию
Акакиевичу пройти кое-какие пустынные улицы с тощим освещением, но по мере
приближения к квартире чиновника улицы становились живее, населенней и
сильнее освещены. Пешеходы стали мелькать чаще, начали попадаться и дамы,
красиво одетые, на мужчинах попадались бобровые воротники, реже встречались
ваньки с деревянными решетчатыми своими санками, утыканными позолоченными
гвоздочками, - напротив, все попадались лихачи в малиновых бархатных
шапках, с лакированными санками, с медвежьими одеялами, и пролетали улицу,
визжа колесами по снегу, кареты с убранными козлами. Акакий Акакиевич
глядел на все это, как на новость. Он уже несколько лет не выходил по
вечерам на улицу. Остановился с любопытством перед освещенным окошком
магазина посмотреть на картину, где изображена была какая-то красивая
женщина, которая скидала с себя башмак, обнаживши, таким образом, всю ногу,
очень недурную; а за спиной ее, из дверей другой комнаты, выставил голову
какой-то мужчина с бакенбардами и красивой эспаньолкой под губой. Акакий
Акакиевич покачнул головой и усмехнулся и потом пошел своею дорогою. Почему
он усмехнулся, потому ли, что встретил вещь вовсе не знакомую, но о
которой, однако же, все-таки у каждого сохраняется какое-то чутье, или
подумал он, подобно многим другим чиновникам, следующее: "Ну, уж эти
французы! что и говорить, уж ежели захотят что-нибудь того, так уж точно
того..." А может быть, даже и этого не подумал - ведь нельзя же залезть в
душу человека и узнать все, что он ни думает. Наконец достигнул он дома, в
котором квартировал помощник столоначальника. Помощник столоначальника жил
на большую ногу: на лестнице светил фонарь, квартира была во втором этаже.
Вошедши в переднюю, Акакий Акакиевич увидел на полу целые ряды калош. Между
ними, посреди комнаты, стоял самовар, шумя и испуская клубами пар. На
стенах висели все шинели да плащи, между которыми некоторые были даже с
бобровыми воротниками или с бархатными отворотами. За стеной был слышен шум
и говор, которые вдруг сделались ясными и звонкими, когда отворилась дверь
и вышел лакей с подносом, уставленным опорожненными стаканами, сливочником
и корзиною сухарей. Видно, что уж чиновники давно собрались и выпили по
первому стакану чаю. Акакий Акакиевич, повесивши сам шинель свою, вошел в
комнату, и перед ним мелькнули в одно время свечи, чиновники, трубки, столы
для карт, и смутно поразили слух его беглый, со всех сторон подымавшийся
разговор и шум передвигаемых стульев. Он остановился весьма неловко среди
комнаты, ища и стараясь придумать, что ему сделать. Но его уже заметили,
приняли с криком, и все пошли тот же час в переднюю и вновь осмотрели его
шинель. Акакий Акакиевич хотя было отчасти и сконфузился, но, будучи
человеком чистосердечным, не мог не порадоваться, видя, как все похвалили
шинель. Потом, разумеется, все бросили и его и шинель и обратились, как
водится, к столам, назначенным для виста. Все это: шум, говор и толпа
людей, - все это было как-то чудно Акакию Акакиевичу. Он просто не знал,
как ему быть, куда деть руки, ноги и всю фигуру свою; наконец подсел он к
игравшим, смотрел в карты, засматривал тому и другому в лица и чрез
несколько времени начал зевать, чувствовать, что скучно, тем более что уж
давно наступило то время, в которое он, по обыкновению, ложился спать. Он
хотел проститься с хозяином, но его не пустили, говоря, что непременно надо
выпить в честь обновки по бокалу шампанского. Через час подали ужин,
состоявший из винегрета, холодной телятины, паштета, кондитерских пирожков
и шампанского. Акакия Акакиевича заставили выпить два бокала, после которых
он почувствовал, что в комнате сделалось веселее, однако ж никак не мог
позабыть, что уже двенадцать часов и что давно пора домой. Чтобы как-нибудь
не вздумал удерживать хозяин, он вышел потихоньку из комнаты, отыскал в
передней шинель, которую не без сожаления увидел лежавшею на полу, стряхнул
ее, снял с нее всякую пушинку, надел на плеча и опустился по лестнице на
улицу. На улице все еще было светло. Кое-какие мелочные лавчонки, эти
бессменные клубы дворовых и всяких людей, были отперты, другие же, которые
были заперты, показывали, однако ж, длинную струю света во всю дверную
щель, означавшую, что они не лишены еще общества и, вероятно, дворовые
служанки или слуги еще доканчивают свои толки и разговоры, повергая своих
господ в совершенное недоумение насчет своего местопребывания. Акакий
Акакиевич шел в веселом расположении духа, даже подбежал было вдруг,
неизвестно почему, за какою-то дамою, которая, как молния, прошла мимо и у
которой всякая часть тела была исполнена необыкновенного движения. Но,
однако ж, он тут же остановился и пошел опять по-прежнему очень тихо,
подивясь даже сам неизвестно откуда взявшейся рыси. Скоро потянулись перед
ним те пустынные улицы, которые даже и днем не так веселы, а тем более
вечером. Теперь они сделались еще глуше и уединеннее: фонари стали мелькать
реже - масла, как видно, уже меньше отпускалось; пошли деревянные домы,
заборы; нигде ни души; сверкал только один снег по улицам, да печально
чернели с закрытыми ставнями заснувшие низенькие лачужки. Он приблизился к
тому месту, где перерезывалась улица бесконечною площадью с едва видными на
другой стороне ее домами, которая глядела страшною пустынею.

     Вдали, бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая
казалась стоявшею на краю света. Веселость Акакия Акакиевича как-то здесь
значительно уменьшилась. Он вступил на площадь не без какой-то невольной
боязни, точно как будто сердце его предчувствовало что-то недоброе. Он
оглянулся назад и по сторонам: точное море вокруг него. "Нет, лучше и не
глядеть", - подумал и шел, закрыв глаза, и когда открыл их, чтобы узнать,
близко ли конец площади, увидел вдруг, что перед ним стоят почти перед
носом какие-то люди с усами, какие именно, уж этого он не мог даже
различить. У него затуманило в глазах и забилось в груди. "А ведь шинель-то
моя!" - сказал один из них громовым голосом, схвативши его за воротник.
Акакий Акакиевич хотел было уже закричать "караул", как другой приставил
ему к самому рту кулак величиною в чиновничью голову, примолвив: "А вот
только крикни!" Акакий Акакиевич чувствовал только, как сняли с него
шинель, дали ему пинка поленом, и он упал навзничь в снег и ничего уж
больше не чувствовал. Чрез несколько минут он опомнился и поднялся на ноги,
но уж никого не было. Он чувствовал, что в поле холодно и шинели нет, стал
кричать, но голос, казалось, и не думал долетать до концов площади.
Отчаянный, не уставая кричать, пустился он бежать через площадь прямо к
будке, подле которой стоял будочник и, опершись на свою алебарду, глядел,
кажется, с любопытством, желая знать, какого черта бежит к нему издали и
кричит человек. Акакий Акакиевич, прибежав к нему, начал задыхающимся
голосом кричать, что он спит и ни за чем не смотрит, не видит, как грабят
человека. Будочник отвечал, что он не видал ничего, что видел, как
остановили его среди площади какие-то два человека, да думал, что то были
его приятели; а что пусть он, вместо того чтобы понапрасну браниться,
сходит завтра к надзирателю, так надзиратель отыщет, кто взял шинель.
Акакий Акакиевич прибежал домой в совершенном беспорядке: волосы, которые
еще водились у него в небольшом количестве на висках и затылке, совершенно
растрепались; бок и грудь и все панталоны были в снегу. Старуха, хозяйка
квартиры его, услыша страшный стук в дверь, поспешно вскочила с постели и с
башмаком на одной только ноге побежала отворять дверь, придерживая на груди
своей, из скромности, рукою рубашку; но, отворив, отступила назад, увидя в
таком виде Акакия Акакиевича. Когда же рассказал он, в чем дело, она
всплеснула руками и сказала, что нужно идти прямо к частному, что
квартальный надует, пообещается и станет водить; а лучше всего идти прямо к
частному, что он даже ей знаком, потому что Анна, чухонка, служившая прежде
у нее в кухарках, определилась теперь к частному в няньки, что она часто
видит его самого, как он проезжает мимо их дома, и что он бывает также
всякое воскресенье в церкви, молится, а в то же время весело смотрит на
всех, и что, стало быть, по всему видно, должен быть добрый человек.
Выслушав такое решение, Акакий Акакиевич печальный побрел в свою компату, и
как он провел там ночь, предоставляется судить тому, кто может
сколько-нибудь представить себе положение другого. Поутру рано отправился
он к частному; но сказали, что спит; он пришел в десять - сказали опять:
спит; он пришел в одиннадцать часов - сказали: да нет частного дома; он в
обеденное время - но писаря в прихожей никак не хотели пустить его и хотели
непременно узнать, за каким делом и какая надобность привела и что такое
случилось. Так что наконец Акакий Акакиевич раз в жизни захотел показать
характер и сказал наотрез, что ему нужно лично видеть самого частного, что
они не смеют его не допустить, что он пришел из департамента за казенным
делом, а что вот как на них пожалуется, так вот тогда они увидят. Против
этого писаря ничего не посмели сказатъ, и один из них пошел вызвать
частного. Частный принял как-то чрезвычайно странно рассказ о грабительстве
шинели. Вместо того чтобы обратить внимание на главный пункт дела, он стал
расспрашивать Акакия Акакиевича: да почему он так поздно возвращался, да не
заходил ли он и не был ли в каком непорядочном доме, так что Акакий
Акакиевич сконфузился совершенно и вышел от него, сам не зная, возымеет ли
надлежащий ход дело о шинели или нет. Весь этот день он не был в
присутствии (единственный случай в его жизни). На другой день он явился
весь бледный и в старом капоте своем, который сделался еще плачевнее.
Повествование о грабеже шинели, несмотря на то что нашлись такие чиновники,
которые не пропустили даже и тут посмеяться над Акакием Акакиевичем, однако
же, многих тронуло. Решились тут же сделать для него складчину, но собрали
самую безделицу, потому что чиновники и без того уже много истратились,
подписавшись на директорский портрет и на одну какую-то книгу, но
предложению начальника отделения, который был приятелем сочинителю, - итак,
сумма оказалась самая бездельная. Один кто-то, движимый состраданием,
решился, по крайней мере, помочь Акакию Акакиевичу добрым советом,
сказавши, чтоб он поспел не к квартальному, потому что хоть и может
случиться, что квартальный, желая заслужить одобрение начальства, отыщет
каким-нибудь образом шинель, но шинель все-таки останется в полиции, если
он не представит законных доказательств, что она принадлежит ему; а лучше
всего, чтобы он обратился к одному значительному лицу, что значительное
лицо, спишась и сносясь с кем следует, может заставить успешнее идти дело.
Нечего делать, Акакий Акакиевич решился идти к значительному лицу. Какая
именно и в чем состояла должность значительного лица, это осталось до сих
пор неизвестным. Нужно знать, что одно значительное лицо недавно сделался
значительным лицом, а до того времени он был незначительным лицом. Впрочем,
место его и теперь не почиталось значительным в сравнении с другими, еще
значительнейшими. Но всегда найдется такой круг людей, для которых
незначительное в глазах прочих есть уже значительное. Впрочем, он старался
усилить значительность многими другими средствами, именно: завел, чтобы
низшие чиновники встречали его еще на лестнице, когда он приходил в
должность; чтобы к нему являться прямо никто не смел, а чтоб шло все
порядком строжайшим: коллежский регистратор докладывал бы губернскому
секретарю, губернский секретарь - титулярному или какому приходилось
другому, и чтобы уже, таким образом, доходило дело до него. Так уж на
святой Руси все заражено подражанием, всякий дразнит и корчит своего
начальника. Говорят даже, какой-то титулярный советник, когда сделали его
правителем какой-то отдельной небольшой канцелярии, тотчас же отгородил
себе особенную комнату, назвавши ее "комнатой присутствия", и поставил у
дверей каких-то капельдинеров с красными воротниками, в галунах, которые
брались за ручку дверей и отворяли ее всякому приходившему, хотя в "комнате
присутствия" насилу мог уставиться обыкновенный письменный стол. Приемы и
обычаи значительного лица были солидны и величественны, но не многосложны.
Главным основанием его системы была строгость. "Строгость, строгость и -
строгость", - говаривал он обыкновенно и при последнем слове обыкновенно
смотрел очень значительно в лицо тому, которому говорил. Хотя, впрочем,
этому и не было никакой причины, потому что десяток чиновников,
составлявших весь правительственный механизм канцелярии, и без того был в
надлежащем страхе; завидя его издали, оставлял уже дело и ожидал стоя
ввытяжку, пока начальник пройдет через комнату. Обыкновенный разговор его с
низшими отзывался строгостью и состоял почти из трех фраз: "Как вы смеете?
Знаете ли вы, с кем говорите? Понимаете ли, кто стоит перед вами?" Впрочем,
он был в душе добрый человек, хорош с товарищами, услужлив, но генеральский
чин совершенно сбил его с толку. Получивши генеральский чин, он как-то
спутался, сбился с пути и совершенно не знал, как ему быть. Если ему
случалось быть с ровными себе, он был еще человек как следует, человек
очень порядочный, во многих отношениях даже не глупый человек; но как
только случалось ему быть в обществе, где были люди хоть одним чином пониже
его, там он был просто хоть из рук вон: молчал, и положение его возбуждало
жалость, тем более что он сам даже чувствовал, что мог бы провести время
несравненно лучше. В глазах его иногда видно было сильное желание
присоединиться к какому-нибудь интересному разговору и кружку, но
останавливала его мысль: не будет ли это уж очень много с его стороны, не
будет ли фамильярно, и не уронит ли он чрез то своего значения? И
вследствие таких рассуждений он оставался вечно в одном и том же молчаливом
состоянии, произнося только изредка какие-то односложные звуки, и приобрел
таким образом титул скучнейшего человека. К такому-то значительному лицу
явился наш Акакий Акакиевич, и явился во время самое неблагоприятное,
весьма некстати для себя, хотя, впрочем, кстати для значительного лица.
Значительное лицо находился в своем кабинете и разговорился очень-очень
весело с одним недавно приехавшим старинным знакомым и товарищем детства, с
которым несколько лет не видался. В это время доложили ему, что пришел
какой-то Башмачкин. Он спросил отрывисто: "Кто такой?" Ему отвечали:
"Какой-то чиновник".- "А! может подождать, теперь не время", - сказал
значительный человек. Здесь надобно сказать, что значительный человек
совершенно прилгнул: ему было время, они давно уже с приятелем переговорили
обо всем и уже давно перекладывали разговор весьма длинными молчаньями,
слегка только потрепливая друг друга по ляжке и приговаривая: "Так-то, Иван
Абрамович!" - "Этак-то, Степан Варламович!" Но при всем том, однако же,
велел он чиновнику подождать, чтобы показать приятелю, человеку давно не
служившему и зажившемуся дома в деревне, сколько времени чиновники
дожидаются у него в передней. Наконец наговорившись, а еще более
намолчавшись вдоволь и выкуривши сигарку в весьма покойных креслах с
откидными спинками, он наконец как будто вдруг вспомнил и сказал секретарю,
остановившемуся у дверей с бумагами для доклада: "Да, ведь там стоит,
кажется, чиновник; скажите ему, что он может войти". Увидевши смиренный вид
Акакия Акакиевича и его старенький вицмундир, он оборотился к нему вдруг и
сказал: "Что вам угодно?" - голосом отрывистым и твердым, которому нарочно
учился заране у себя в комнате, в уединении и перед зеркалом, еще за неделю
до получения нынешнего своего места и генеральского чина. Акакий Акакиевич
уже заблаговременно почувствовал надлежащую робость, несколько смутился и,
как мог, сколько могла позволить ему свобода языка, изъяснил с прибавлением
даже чаще, чем в другое время, частиц "того", что была-де шинель совершенно
новая, и теперь ограблен бесчеловечным образом, и что он обращается к нему,
чтоб он ходатайством своим как-нибудь того, списался бы с господином
обер-полицмейстером или другим кем и отыскал шинель. Генералу, неизвестно
почему, показалось такое обхождение фамильярным.

     - Что вы, милостивый государь, - продолжал он отрывисто, - не знаете
порядка? куда вы зашли? не знаете, как водятся дела? Об этом вы должны были
прежде подать просьбу в канцелярию; она пошла бы к столоначальнику, к
начальнику отделения, потом передана была бы секретарю, а секретарь
доставил бы ее уже мне...

     - Но, ваше превосходительство, - сказал Акакий Акакиевич, стараясь
собрать всю небольшую горсть присутствия духа, какая только в нем была, и
чувствуя в то же время, что он вспотел ужасным образом, - я ваше
превосходительство осмелился утрудить потому, что секретари того...
ненадежный народ...

     - Что, что, что? - сказал значительное лицо.- Откуда вы набрались
такого духу? откуда вы мыслей таких набрались? что за буйство такое
распространилось между молодыми людьми против начальников и высших!

     Значительное лицо, кажется, не заметил, что Акакию Акакиевичу
забралось уже за пятьдесят лет. Стало быть, если бы он и мог назваться
молодым человеком, то разве только относительно, то есть в отношении к
тому, кому уже было за семьдесят лет.

     - Знаете ли вы, кому это говорите? понимаете ли вы, кто стоит перед
вами? понимаете ли вы это, понимаете ли это? я вас спрашиваю.

     Тут он топнул ногою, возведя голос до такой сильной ноты, что даже и
не Акакию Акакиевичу сделалось бы страшно. Акакий Акакиевич так и обмер,
пошатнулся, затрясся всем телом и никак не мог стоять: если бы не подбежали
тут же сторожа поддержать его, он бы шлепнулся на пол; его вынесли почти
без движения. А значительное лицо, довольный тем, что эффект превзошел даже
ожидание, и совершенно упоенный мыслью, что слово его может лишить даже
чувств человека, искоса взглянул на приятеля, чтобы узнать, как он на это
смотрит, и не без удовольствия увидел, что приятель его находился в самом
неопределенном состоянии и начинал даже с своей стороны сам чувствовать
страх.

     Как сошел с лестницы, как вышел на улицу, ничего уж этого не помнил
Акакий Акакиевич. Он не слышал ни рук, ни ног. В жизнь свою он не был еще
так сильно распечен генералом, да еще и чужим. Он шел по вьюге, свистевшей
в улицах, разинув рот, сбиваясь с тротуаров; ветер, по петербургскому
обычаю, дул на него со всех четырех сторон, из всех переулков. Вмиг надуло
ему в горло жабу, и добрался он домой, не в силах будучи сказать ни одного
слова; весь распух и слег в постель. Так сильно иногда бывает надлежащее
распеканье! На другой же день обнаружилась у него сильная горячка.
Благодаря великодушному вспомоществованию петербургского климата болезнь
пошла быстрее, чем можно было ожидать, и когда явился доктор, то он,
пощупавши пульс, ничего не нашелся сделать, как только прописать припарку,
единственно уже для того, чтобы больной не остался без благодетельной
помощи медицины; а впрочем, тут же объявил ему чрез полтора суток
непременный капут. После чего обратился к хозяйке и сказал: "А вы, матушка,
и времени даром не теряйте, закажите ему теперь же сосновый гроб, потому
что дубовый будет для него дорог". Слышал ли Акакий Акакиевич эти
произнесенные роковые для него слова, а если и слышал, произвели ли они на
него потрясающее действие, пожалел ли он о горемычной своей жизни, - ничего
это не известно, потому что он находился все время в бреду и жару. Явления,
одно другого страннее, представлялись ему беспрестанно: то видел он
Петровича и заказывал ему сделать шинель с какими-то западнями для воров,
которые чудились ему беспрестанно под кроватью, и он поминутно призывал
хозяйку вытащить у него одного вора даже из-под одеяла; то спрашивал, зачем
висит перед ним старый капот его, что у него есть новая шинель; то чудилось
ему, что он стоит перед генералом, выслушивая надлежащее распеканье, и
приговаривает: "Виноват, ваше превосходительство!" - то, наконец, даже
сквернохульничал, произнося самые страшные слова, так что старушка хозяйка
даже крестилась, отроду не слыхав от него ничего подобного, тем более что
слова эти следовали непосредственно за слогом "ваше превосходительство".
Далее он говорил совершенную бессмыслицу, так что ничего нельзя было
понять; можно было только видеть, что беспорядочные слова и мысли
ворочались около одной и той же шинели. Наконец бедный Акакий Акакиевич
испустил дух. Ни комнаты, ни вещей его не опечатывали, потому что,
во-первых, не было наследников, а во-вторых, оставалось очень немного
наследства, именно: пучок гусиных перьев, десть белой казенной бумаги, три
пары носков, две-три пуговицы, оторвавшиеся от панталон, и уже известный
читателю капот. Кому все это досталось, бог знает: об этом, признаюсь, даже
не интересовался рассказывающий сию повесть. Акакия Акакиевича свезли и
похоронили. И Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто бы в нем
его и никогда не было. Исчезло и скрылось существо, никем не защищенное,
никому не дорогое, ни для кого не интересное, даже не обратившее на себя
внимания и естествонаблюдателя, не пропускающего посадить на булавку
обыкновенную муху и рассмотреть ее в микроскоп; существо, переносившее
покорно канцелярские насмешки и без всякого чрезвычайного дела сошедшее в
могилу, но для которого все же таки, хотя перед самым концом жизни,
мелькнул светлый гость в виде шинели, ожививший на миг бедную жизнь, и на
которое так же потом нестерпимо обрушилось несчастие, как обрушивалось на
царей и повелителей мира... Несколько дней после его смерти послан был к
нему на квартиру из департамента сторож, с приказанием немедленно явиться:
начальник-де требует; но сторож должен был возвратиться ни с чем, давши
отчет, что не может больше прийти, и на запрос "почему?" выразился словами:
"Да так, уж он умер, четвертого дня похоронили". Таким образом узнали в
департаменте о смерти Акакия Акакиевича, и на другой день уже на его месте
сидел новый чиновник, гораздо выше ростом и выставлявший буквы уже не таким
прямым почерком, а гораздо наклоннее и косее.

     Но кто бы мог вообразить, что здесь еще не все об Акакии Акакиевиче,
что суждено ему на несколько дней прожить шумно после своей смерти, как бы
в награду за не примеченную никем жизнь. Но так случилось, и бедная история
наша неожиданно принимает фантастическое окончание. По Петербургу
пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста и далеко подальше стал
показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной
шинели и под видом стащенной шинели сдирающий со всех плеч, не разбирая
чина и звания, всякие шинели: на кошках, на бобрах, на вате, енотовые,
лисьи, медвежьи шубы - словом, всякого рода меха и кожи, какие только
придумали люди для прикрытия собственной. Один из департаментских
чиновников видел своими глазами мертвеца и узнал в нем тотчас Акакия
Акакиевича; но это внушило ему, однако же, такой страх, что он бросился
бежать со всех ног и оттого не мог хорошенько рассмотреть, а видел только,
как тот издали погрозил ему пальцем. Со всех сторон поступали беспрестанно
жалобы, что спины и плечи, пускай бы еще только титулярных, а то даже самих
тайных советников, подвержены совершенной простуде по причине ночного
сдергивания шинелей. В полиции сделано было распоряжение поймать мертвеца
во что бы то ни стало, живого или мертвого, и наказать его, в пример
другим, жесточайшим образом, и в том едва было даже не успели. Именно
булочник какого-то квартала в Кирюшкином переулке схватил было уже
совершенно мертвеца за ворот на самом месте злодеяния, на покушении
сдернуть фризовую шинель с какого-то отставного музыканта, свиставшего в
свое время на флейте. Схвативши его за ворот, он вызвал своим криком двух
других товарищей, которым поручил держать его, а сам полез только на одну
минуту за сапог, чтобы вытащить оттуда тавлинку с табаком, освежить на
время шесть раз на веку примороженный нос свой; но табак, верно, был такого
рода, которого не мог вынести даже и мертвец. Не успел булочник, закрывши
пальцем свою правую ноздрю, потянуть левою полгорсти, как мертвец чихнул
так сильно, что совершенно забрызгал им всем троим глаза. Покамест они
поднесли кулаки протереть их, мертвеца и след пропал, так что они не знали
даже, был ли он, точно, в их руках. С этих пор будочники получили такой
страх к мертвецам, что даже опасались хватать и живых, и только издали
покрикивали: "Эй, ты, ступай своею дорогою!" - и мертвец-чиновник стал
показываться даже за Калинкиным мостом, наводя немалый страх на всех робких
людей. Но мы, однако же, совершенно оставили одно значительное лицо,
который, по-настоящему, едва ли не был причиною фантастического
направления, впрочем, совершенно истинной истории. Прежде всего долг
справедливости требует сказать, что одно значительное лицо скоро по уходе
бедного, распеченного в пух Акакия Акакиевича почувствовал что-то вроде
сожаления. Сострадание было ему не чуждо; его сердцу были доступны многие
добрые движения, несмотря на то что чин весьма часто мешал им
обнаруживаться. Как только вышел из его кабинета приезжий приятель, он даже
задумался о бедном Акакии Акакиевиче. И с этих пор почти всякий день
представлялся ему бледный Акакий Акакиевич, не выдержавший должностного
распеканья. Мысль о нем до такой степени тревожила его, что неделю спустя
он решился даже послать к нему чиновника узнать, что он и как и нельзя ли в
самом деле чем помочь ему; и когда донесли ему, что Акакий Акакиевич умер
скоропостижно в горячке, он остался даже пораженным, слышал упреки совести
и весь день был не в духе. Желая сколько-нибудь развлечься и позабыть
неприятное впечатление, он отправился на вечер к одному из приятелей своих,
у которого нашел порядочное общество, а что всего лучше - все там были
почти одного и того же чина, так что он совершенно ничем не мог быть
связан. Это имело удивительное действие на душевное его расположение. Он
развернулся, сделался приятен в разговоре, любезен - словом, провел вечер
очень приятно. За ужином выпил он стакана два шампанского - средство, как
известно, недурно действующее в рассуждении веселости. Шампанское сообщило
ему расположение к разным экстренностям, а именно: он решил не ехать еще
домой, а заехать к одной знакомой даме, Каролине Ивановне, даме, кажется,
немецкого происхождения, к которой он чувствовал совершенно приятельские
отношения. Надобно сказать, что значительное лицо был уже человек
немолодой, хороший супруг, почтенный отец семейства. Два сына, из которых
один служил уже в канцелярии, и миловидная шестнадцатилетняя дочь с
несколько выгнутым, но хорошеньким носиком приходили всякий день целовать
его руку, приговаривая: "bonjour, papa". Супруга его, еще женщина свежая и
даже ничуть не дурная, давала ему прежде поцеловать свою руку и потом,
переворотивши ее на другую сторону, целовала его руку. Но значительное
лицо, совершенно, впрочем, довольный домашними семейными нежностями, нашел
приличным иметь для дружеских отношений приятельницу в другой части города.
Эта приятельница была ничуть не лучше и не моложе жены его; но такие уж
задачи бывают на свете, и судить об них не наше дело. Итак, значительное
лицо сошел с лестницы, сел в сани и сказал кучеру: "К Каролине Ивановне", -
а сам, закутавшись весьма роскошно в теплую шинель, оставался в том
приятном положении, лучше которого и не выдумаешь для русского человека, то
есть когда сам ни о чем не думаешь, а между тем мысли сами лезут в голову,
одна другой приятнее, не давая даже труда гоняться за ними и искать их.
Полный удовольствия, он слегка припоминал все веселые места проведенного
вечера, все слова, заставившие хохотать небольшой круг; многие из них он
даже повторял вполголоса и нашел, что они всш так же смешны, как и прежде,
а потому не мудрено, что и сам посмеивался от души. Изредка мешал ему,
однако же, порывистый ветер, который, выхватившись вдруг бог знает откуда и
невесть от какой причины, так и резал в лицо, подбрасывая ему туда клочки
снега, хлобуча, как парус, шинельный воротник или вдруг с неестественною
силою набрасывая ему его на голову и доставляя, таким образом, вечные
хлопоты из него выкарабкиваться. Вдруг почувствовал значительное лицо, что
его ухватил кто-то весьма крепко за воротник. Обернувшись, он заметил
человека небольшого роста, в старом поношенном вицмундире, и не без ужаса
узнал в нем Акакия Акакиевича. Лицо чиновника было бледно, как снег, и
глядело совершенным мертвецом. Но ужас значительного лица превзошел все
границы, когда он увидел, что рот мертвеца покривился и, пахнувши на него
страшно могилою, произнес такие речи: "А! так вот ты наконец! наконец я
тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал
об моей, да еще и распек, - отдавай же теперь свою!" Бедное значительное
лицо чуть не умер. Как ни был он характерен в канцелярии и вообще перед
низшими, и хотя, взглянувши на один мужественный вид его и фигуру, всякий
говорил: "У, какой характер!" - но здесь он, подобно весьма многим, имеющим
богатырскую наружность, почувствовал такой страх, что не без причины даже
стал опасаться насчет какого-нибудь болезненного припадка. Он сам даже
скинул поскорее с плеч шинель свою и закричал кучеру не своим голосом:
"Пошел во весь дух домой!" Кучер, услышавши голос, который произносится
обыкновенно в решительные минуты и даже сопровождается кое-чем гораздо
действительнейшим, упрятал на всякий случай голову свою в плечи, замахнулся
кнутом и помчался как стрела. Минут в шесть с небольшим значительное лицо
уже был пред подъездом своего дома. Бледный, перепуганный и без шинели,
вместо того чтобы к Каролине Ивановне, он приехал к себе, доплелся кое-как
до своей комнаты и провел ночь весьма в большом беспорядке, так что на
другой день поутру за чаем дочь ему сказала прямо: "Ты сегодня совсем
бледен, папа". Но папа молчал и никому ни слова о том, что с ним случилось,
и где он был, и куда хотел ехать. Это происшествие сделало на него сильное
впечатление. Он даже гораздо реже стал говорить подчиненным: "Как вы
смеете, понимаете ли, кто перед вами?"; если же и произносил, то уж не
прежде, как выслушавши сперва, в чем дело. Но еще более замечательно то,
что с этих пор совершенно прекратилось появление чиновника-мертвеца: видно,
генеральская шинель пришлась ему совершенно по плечам; по крайней мере, уже
не было нигде слышно таких случаев, чтобы сдергивали с кого шинели.
Впрочем, многие деятельные и заботливые люди никак не хотели успокоиться и
поговаривали, что в дальних частях города все еще показывался
чиновник-мертвец. И точно, один коломенский будочник видел собственными
глазами, как показалось из-за одного дома привидение; но, будучи по природе
своей несколько бессилен, так что один раз обыкновенный взрослый поросенок,
кинувшись из какого-то частного дома, сшиб его с ног, к величайшему смеху
стоявших вокруг извозчиков, с которых он вытребовал за такую издевку по
грошу на табак, - итак, будучи бессилен, он не посмел остановить его, а так
шел за ним в темноте до тех пор, пока наконец привидение вдруг оглянулось
и, остановясь, спросило: "Тебе чего хочется?" - и показало такой кулак,
какого и у живых не найдешь. Будочник сказал: "Ничего", - да и поворотил
тот же час назад. Привидение, однако же, было уже гораздо выше ростом,
носило преогромные усы и, направив шаги, как казалось, к Обухову мосту,
скрылось совершенно в ночной темноте.
---------------------------------------------------------------------------

Впервые напечатано в третьем томе сочинений Гоголя, вышедшем в 1842 г.
Написана повесть в 1839-1841 гг.

                         Николай Васильевич Гоголь
                            Записки сумасшедшего

                                                                 Октября 3.

     Сегодняшнего дня случилось необыкновенное приключение. Я встал поутру
довольно поздно, и когда Мавра принесла мне вычищенные сапоги, я спросил,
который час. Услышавши, что уже давно било десять, я поспешил поскорее
одеться. Признаюсь, я бы совсем не пошел в департамент, зная заранее, какую
кислую мину сделает наш начальник отделения. Он уже давно мне говорит: "Что
это у тебя, братец, в голове всегда ералаш такой? Ты иной раз метаешься как
угорелый, дело подчас так спутаешь, что сам сатана не разберет, в титуле
поставишь маленькую букву, не выставишь ни числа, ни номера". Проклятая
цапля! он, верно, завидует, что я сижу в директорском кабинете и очиниваю
перья для его превосходительства. Словом, я не пошел бы в департамент, если
бы не надежда видеться с казначеем и авось-либо выпросить у этого жида хоть
сколько-нибудь из жалованья вперед. Вот еще создание! Чтобы он выдал
когда-нибудь вперед за месяц деньги - господи боже мой, да скорее Страшный
суд придет. Проси, хоть тресни, хоть будь в разнужде, - не выдаст, седой
черт. А на квартире собственная кухарка бьет его по щекам. Это всему свету
известно. Я не понимаю выгод служить в департаменте. Никаких совершенно
ресурсов. Вот в губернском правлении, гражданских и казенных палатах совсем
другое дело: там, смотришь, иной прижался в самом уголку и пописывает.
Фрачишка на нем гадкий, рожа такая, что плюнуть хочется, а посмотри ты,
какую он дачу нанимает! Фарфоровой вызолоченной чашки и не неси к нему:
"Это, говорит, докторский подарок"; а ему давай пару рысаков, или дрожки,
или бобер рублей в триста. С виду такой тихенький, говорит так деликатно:
"Одолжите ножичка починить перышко", - а там обчистит так, что только одну
рубашку оставит на просителе. Правда, у нас зато служба благородная,
чистота во всем такая, какой вовеки не видеть губернскому правлению: столы
из красного дерева, и все начальники на вы. Да, признаюсь, если бы не
благородство службы, я бы давно оставил департамент.

     Я надел старую шинель и взял зонтик, потому что шел проливной дождик.
На улицах не было никого; одни только бабы, накрывшись полами платья, да
русские купцы под зонтиками, да курьеры попадались мне на глаза. Из
благородных только наш брат чиновник попался мне. Я увидел его на
перекрестке. Я, как увидел его, тотчас сказал себе: "Эге! нет, голубчик, ты
не в департамент идешь, ты спешишь вон за тою, что бежит впереди, и глядишь
на ее ножки". Что это за бестия наш брат чиновник! Ей-богу, не уступит
никакому офицеру: пройди какая-нибудь в шляпке, непременно зацепит. Когда я
думал это, увидел подъехавшую карету к магазину, мимо которого я проходил.
Я сейчас узнал ее: это была карета нашего директора. "Но ему незачем в
магазин, - я подумал, - верно, это его дочка". Я прижался к стенке. Лакей
отворил дверцы, и она выпорхнула из кареты, как птичка. Как взглянула она
направо и налево, как мелькнула своими бровями и глазами... Господи, боже
мой! пропал я, пропал совсем. И зачем ей выезжать в такую дождевую пору.
Утверждай теперь, что у женщин не велика страсть до всех этих тряпок. Она
не узнала меня, да и я сам нарочно старался закутаться как можно более,
потому что на мне была шинель очень запачканная и притом старого фасона.
Теперь плащи носят с длинными воротниками, а на мне были коротенькие, один
на другом; да и сукно совсем не дегатированное. Собачонка ее, не успевши
вскочить в дверь магазина, осталась на улице. Я знаю эту собачонку. Ее
зовут Меджи. Не успел я пробыть минуту, как вдруг слышу тоненький голосок:
"Здравствуй, Меджи!" Вот тебе на! кто это говорит? Я обсмотрелся и увидел
под зонтиком шедших двух дам: одну старушку, другую молоденькую; но они уже
прошли, а возле меня опять раздалось: "Грех тебе, Меджи!" Что за черт! я
увидел, что Меджи обнюхивалась с собачонкою, шедшею за дамами. "Эге! -
сказал я сам себе, - да полно, не пьян ли я? Только это, кажется, со мною
редко случается".- "Нет, Фидель, ты напрасно думаешь, - я видел сам, что
произнесла Меджи, - я была, ав! ав! я была, ав, ав, ав! очень больна". Ах
ты ж, собачонка! Признаюсь, я очень удивился, услышав ее говорящею
по-человечески. Но после, когда я сообразил все это хорошенько, то тогда же
перестал удивляться. Действительно, на свете уже случилось множество
подобных примеров. Говорят, в Англии выплыла рыба, которая сказала два
слова на таком странном языке, что ученые уже три года стараются определить
и еще до сих пор ничего не открыли. Я читал тоже в газетах о двух коровах,
которые пришли в лавку и спросили себе фунт чаю. Но, признаюсь, я гораздо
более удивился, когда Меджи сказала: "Я писала к тебе, Фидель; верно,
Полкан не принес письма моего!" Да чтоб я не получил жалованъя! Я еще в
жизни не слыхивал, чтобы собака могла писать. Правильно писать может только
дворянин. Оно, конечно, некоторые и купчики-конторщики и даже крепостной
народ дописывает иногда; но их писание большею частью механическое: ни
запятых, ни точек, ни слога.

     Это меня удивило. Признаюсь, с недавнего времени я начинаю иногда
слышать и видеть такие вещи, которых никто еще не видывал и не слыхивал.
"Пойду-ка я, - сказал я сам себе, - за этой собачонкою и узнаю, что она и
что такое думает".

     Я развернул свой зонтик и отправился за двумя дамами. Перешли в
Гороховую, поворотили в Мещанскую, оттуда в Столярную, наконец к Кокушкину
мосту и остановились перед большим домом. "Этот дом я знаю, - сказал я сам
себе. - Это дом Зверкова". Эка машина! Какого в нем народа не живет:
сколько кухарок, сколько приезжих! а нашей братьи чиновников - как собак,
один на другом сидит. Там есть и у меня один приятель, который хорошо
играет на трубе. Дамы взошли в пятый этаж. "Хорошо, - подумал я, - теперь
не пойду, а замечу место и при первом случае не премину воспользоваться".

                                                                 Октября 4.

     Сегодня середа, и потому я был у нашего начальника в кабинете. Я
нарочно пришел пораньше и, засевши, перечинил все перья. Наш директор
должен быть очень умный человек. Весь кабинет его уставлен шкафами с
книгами. Я читал название некоторых: все ученость, такая ученость, что
нашему брату и приступа нет: все или на французском, или на немецком. А
посмотреть в лицо ему: фу, какая важность сияет в глазах! Я еще никогда не
слышал, чтобы он сказал лишнее слово. Только разве, когда подашь бумаги,
спросит: "Каково на дворе?" - "Сыро, ваше превосходительство!" Да, не
нашему брату чета! Государственный человек. Я замечаю, однако же, что он
меня особенно любит. Если бы и дочка... эх, канальство!.. Ничего, ничего,
молчание! Читал "Пчелку". Эка глупый народ французы! Ну, чего хотят они?
Взял бы, ей-богу, их всех, да и перепорол розгами! Там же читал очень
приятное изображение бала, описанное курским помещиком. Курские помещики
хорошо пишут. После этого заметил я, что уже било половину первого, а наш
не выходил из своей спальни. Но около половины второго случилось
происшествие, которого никакое перо не опишет. Отворилась дверь, я думал,
что директор, и вскочил со стула с бумагами; но это была она, она сама!
Святители, как она была одета! платье на ней было белое, как лебедь: фу,
какое пышное! а как глянула: солнце, ей-богу, солнце! Она поклонилась и
сказала: "Папа' здесь не было?" Ах, ай, ай! какой голос! Канарейка, право,
канарейка! "Ваше превосходительство, - хотел я было сказать, - не прикажите
казнить, а если уже хотите казнить, то казните вашею генеральскою ручкою".
Да, черт возьми, как-то язык не поворотился, и я сказал только: "Никак
нет-с". Она поглядела на меня, на книги и уронила платок. Я кинулся со всех
ног, подскользнулся на проклятом паркете и чуть-чуть не расклеил носа,
однако ж удержался и достал платок. Святые, какой платок! тончайший,
батистовый - амбра, совершенная амбра! так и дышит от него генеральством.
Она поблагодарила и чуть-чуть усмехнулась, так что сахарные губки ее почти
не тронулись, и после этого ушла. Я еще час сидел, как вдруг пришел лакей и
сказал: "Ступайте, Аксентий Иванович, домой, барин уже уехал из дому". Я
терпеть не могу лакейского круга: всегда развалится в передней, и хоть бы
головою потрудился кивнуть. Этого мало: один раз одна из этих бестий
вздумала меня, не вставая с места, потчевать табачком. Да знаешь ли ты,
глупый холоп, что я чиновник, я благородного происхождения. Однако ж я взял
шляпу и надел сам на себя шинель, потому что эти господа никогда не
подадут, и вышел. До'ма большею частию лежал на кровати. Потом переписал
очень хорошие стишки: "Душеньки часок не видя, Думал, год уж не видал;
Жизнь мою возненавидя, Льзя ли жить мне, я сказал". Должно быть, Пушкина
сочинение. Ввечеру, закутавшись в шинель, ходил к подъезду ее
превосходительства и поджидал долго, не выйдет ли сесть в карету, чтобы
посмотреть еще разик, - но нет, не выходила.

                                                                  Ноября 6.

     Разбесил начальник отделения. Когда я пришел в департамент, он
подозвал меня к себе и начал мне говорить так: "Ну, скажи, пожалуйста, что
ты делаешь?" - "Как что? Я ничего не делаю", - отвечал я. "Ну, размысли
хорошенько! ведь тебе уже за сорок лет - пора бы ума набраться. Что ты
воображаешь себе? Ты думаешь, я не знаю всех твоих проказ? Ведь ты
волочишься за директорскою дочерью! Ну, посмотри на себя, подумай только,
что ты? ведь ты нуль, более ничего. Ведь у тебя нет ни гроша за душою.
Взгляни хоть в зеркало на свое лицо, куды тебе думать о том!" Черт возьми,
что у него лицо похоже несколько на аптекарский пузырек, да на голове
клочок волос, завитый хохолком, да держит ее кверху, да примазывает ее
какою-то розеткою, так уже думает, что ему только одному все можно.
Понимаю, понимаю, отчего он злится на меня. Ему завидно; он увидел, может
быть, предпочтительно мне оказываемые знаки благорасположенности. Да я плюю
на него! Велика важность надворный советник! вывесил золотую цепочку к
часам, заказывает сапоги по тридцати рублей - да черт его побери! я разве
из какие-нибудь разночинцев, из портных или из унтер-офицерских детей? Я
дворянин. Что ж, и я могу дослужиться. Мне еще сорок два года - время
такое, в которое, по-настоящему, только что начинается служба. Погоди,
приятель! будем и мы полковником, а может быть, если бог даст, то
чем-нибудь и побольше. Заведем и мы себе репутацию еще и получше твоей. Что
ж ты себе забрал в голову, что, кроме тебя, уже нет вовсе порядочного
человека? Дай-ка мне ручевский фрак, сшитый по моде, да повяжи я себе такой
же, как ты, галстук, - тебе тогда не стать мне и в подметки. Достатков нет
- вот беда.

                                                                  Ноября 8.

     Был в театре. Играли русского дурака Филатку. Очень смеялся. Был еще
какой-то водевиль с забавными стишками на стряпчих, особенно на одного
коллежского регистратора, весьма вольно написанные, так что я дивился, как
пропустила цензура, а о купцах прямо говорят, что они обманывают народ и
что сынки их дебошничают и лезут в дворяне. Про журналистов тоже очень
забавный куплет: что они любят всш бранить и что автор просит от публики
защиты. Очень забавные пьесы пишут нынче сочинители. Я люблю бывать в
театре. Как только грош заведется в кармане - никак не утерпишь не пойти. А
вот из нашей братьи чиновников есть такие свиньи: решительно не пойдет,
мужик, в театр; разве уже дашь ему билет даром. Пела одна актриса очень
хорошо. Я вспомнил о той... эх, канальство!.. ничего, ничего... молчание.

                                                                  Ноября 9.

     В восемь часов отправился в департамент. Начальник отделения показал
такой вид, как будто бы он не заметил моего прихода. Я тоже с своей
стороны, как будто бы между нами ничего не было. Пересматривал и сверял
бумаги. Вышел в четыре часа. Проходил мимо директорской квартиры, но никого
не было видно. После обеда большею частию лежал на кровати.

                                                                 Ноября 11.

     Сегодня сидел в кабинете нашего директора, починил для него двадцать
три пера и для ее, ай! ай!.. для ее превосходительства четыре пера. Он
очень любит, чтобы стояло побольше перьев. У! должен быть голова! Все
молчит, а в голове, я думаю, все обсуживает. Желалось бы мне узнать, о чем
он больше всего думает; что такое затевается в этой голове. Хотелось бы мне
рассмотреть поближе жизнь этих господ, все эти экивоки и придворные штуки -
как они, что они делают в своем кругу, - вот что бы мне хотелось узнать! Я
думал несколько раз завести разговор с его превосходительством, только,
черт возьми, никак не слушается язык: скажешь только, холодно или тепло на
дворе, а больше решительно ничего не выговоришь. Хотелось бы мне заглянуть
в гостиную, куда видишь только иногда отворенную дверь, за гостиною еще в
одну комнату. Эх, какое богатое убранство! Какие зеркала и фарфоры!
Хотелось бы заглянуть туда, на ту половину, где ее превосходительство, -
вот куда хотелось бы мне! В будуар: как там стоят все эти баночки,
скляночки, цветы такие, что и дохнуть на них страшно; как лежит там
разбросанное ее платье, больше похожее на воздух, чем на платье. Хотелось
бы заглянуть в спальню... там-то, я думаю, чудеса, там-то, я думаю, рай,
какого и на небесах нет. Посмотреть бы ту скамеечку, на которую она
становит, вставая с постели, свою ножку, как надевается на эту ножку белый,
как снег, чулочек... ай! ай! ай! ничего, ничего... молчание.

     Сегодня, однако ж, меня как бы светом озарило: я вспомнил тот разговор
двух собачонок, который слышал я на Невском проспекте. "Хорошо, - подумал я
сам в себе, - я теперь узнаю все. Нужно захватить переписку, которую вели
между собою эти дрянные собачонки. Там я, верно, кое-что узнаю". Признаюсь,
я даже подозвал было к себе один раз Меджи и сказал: "Послушай, Меджи, вот
мы теперь одни; я, когда хочешь, и дверь запру, так что никто не будет
видеть, - расскажи мне все, что знаешь про барышню, что она и как? Я тебе
побожусь, что никому не открою". Но хитрая собачонка поджала хвост,
съежилась вдвое и вышла тихо в дверь так, как будто бы ничего не слышала. Я
давно подозревал, что собака гораздо умнее человека; я даже был уверен, что
она может говорить, но что в ней есть только какое-то упрямство. Она
чрезвычайный политик: все замечает, все шаги человека. Нет, во что бы то ни
стало, я завтра же отправлюсь в дом Зверкова, допрошу Фидель и, если
удастся, перехвачу все письма, которые писала к ней Меджи.

                                                                 Ноября 12.

     В два часа пополудни отправился с тем, чтобы непременно увидеть Фидель
и допросить ее. Я терпеть не люблю капусты, запах которой валит из всех
мелочных лавок в Мещанской; к тому же из-под ворот каждого дома несет такой
ад, что я, заткнув нос, бежал во всю прыть. Да и подлые ремесленники
напускают копоти и дыму из своих мастерских такое множество, что человеку
благородному решительно невозможно здесь прогуливаться. Когда я пробрался в
шестой этаж и зазвонил в колокольчик, вышла девчонка, не совсем дурная
собою, с маленькими веснушками. Я узнал ее. Это была та самая, которая шла
вместе со старушкою. Она немножко закраснелась, и я тотчас смекнул: ты,
голубушка, жениха хочешь. "Что вам угодно?" - сказала она. "Мне нужно
поговорить с вашей собачонкой". Девчонка была глупа! я сейчас узнал, что
глупа! Собачонка в это время прибежала с лаем; я хотел ее схватить, но,
мерзкая, чуть не схватила меня зубами за нос. Я увидал, однако же, в углу
ее лукошко. Э, вот этого мне и нужно! Я подошел к нему, перерыл солому в
деревянной коробке и, к необыкновенному удовольствию своему, вытащил
небольшую связку маленьких бумажек. Скверная собачонка, увидевши это,
сначала укусила меня за икру, а потом, когда пронюхала, что я взял бумаги,
начала визжать и ластиться, но я сказал: "Нет, голубушка, прощай!" - и
бросился бежать. Я думаю, что девчонка приняла меня за сумасшедшего, потому
что испугалась чрезвычайно. Пришедши домой, я хотел было тот же час
приняться за работу и разобрать эти письма, потому что при свечах несколько
дурно вижу. Но Мавра вздумала мыть пол. Эти глупые чухонки всегда некстати
чистоплотны. И потому я пошел прохаживаться и обдумывать это происшествие.
Теперь-то наконец я узна'ю все дела, помышления, все эти пружины и доберусь
наконец до всего. Эти письма мне всш откроют. Собаки народ умный, они знают
все политические отношения, и потому, верно, там будет все: портрет и все
дела этого мужа. Там будет что-нибудь и о той, которая... ничего, молчание!
К вечеру я пришел домой. Большею частию лежал на кровати.

                                                                 Ноября 13.

     А ну, посмотрим: письмо довольно четкое. Однако же в почерке все есть
как будто что-то собачье. Прочитаем:

     Милая Фидель, я все не могу привыкнуть к твоему мещанскому имени. Как
будто бы уже не могли дать тебе лучшего? Фидель, Роза - какой пошлый тон!
однако ж все это в сторону. Я очень рада, что мы вздумали писать друг к
другу.

     Письмо писано очень правильно. Пунктуация и даже буква ъ везде на
своем месте. Да эдак просто не напишет и наш начальник отделения, хотя он и
толкует, что где-то учился в университете. Посмотрим далее:

     Мне кажется, что разделять мысли, чувства и впечатления с другим есть
одно из первых благ на свете.

     Гм! мысль почерпнута из одного сочинения, переведенного с немецкого.
Названия не припомню.

     Я говорю это по опыту, хотя и не бегала по свету далее ворот нашего
дома. Моя ли жизнь не протекает в удовольствии? Моя барышня, которую папа
называет Софи, любит меня без памяти.

     Ай, ай!.. ничего, ничего. Молчание!

     Папа' тоже очень часто ласкает. Я пью чай и кофей со сливками. Ах, mа
chere, я должна тебе сказать, что я вовсе не вижу удовольствия в больших
обглоданных костях, которые жрет на кухне наш Полкан. Кости хорошо только
из дичи, и притом тогда, когда еще никто не высосал из них мозга. Очень
хорошо мешать несколько соусов вместе, но только без каперсов и без зелени;
но я не знаю ничего хуже обыкновения давать собакам скатанные из хлеба
шарики. Какой-нибудь сидящий за столом господин, который в руках своих
держал всякую дрянь, начнет мять этими руками хлеб, подзовет тебя и сунет
тебе в зубы шарик. Отказаться как-то неучтиво, ну и ешь; с отвращением, а
ешь...

     Черт знает что такое! Экой вздор! Как будто бы не было предмета
получше, о чем писать. Посмотрим на другой странице. Не будет ли чего
подельнее.

     Я с большою охотою готова тебя уведомлять о всех бывающих у нас
происшествиях. Я уже тебе кое-что говорила о главном господине, которого
Софи называет папа'. Это очень странный человек.

     А! вот наконец! Да, я знал: у них политический взгляд на все предметы.
Посмотрим, что папа':

     ...очень странный человек. Он больше молчит. Говорит очень редко; но
неделю назад беспрестанно говорил сам с собою: "Получу или не получу?"
Возьмет в одну руку бумажку, другую сложит пустую и говорит: "Получу или не
получу?" Один раз он обратился и ко мне с вопросом: "Как ты думаешь, Меджи
получу или не получу?" Я ровно ничего не могла понять, понюхала его сапог и
ушла прочь. Потом, ma chere, через неделю папа' пришел в большой радости.
Все утро ходили к нему господа в мундирах и с чем-то поздравляли. За столом
он был так весел, как я еще никогда не видала, отпускал анекдоты, а после
обеда поднял меня к своей шее и сказал: "А посмотри, Меджи, что это такое".
Я увидела какую-то ленточку. Я нюхала ее, но решительно не нашла никакого
аромата; наконец потихоньку лизнула: соленое немного.

     Гм! Эта собачонка, мне кажется, уже слишком... чтобы ее не высекли! А!
так он честолюбец! Это нужно взять к сведению.

     Прощай, ma chere, я бегу и прочее... и прочее... Завтра окончу письмо.
Ну, здравствуй! Я теперь снова с тобою. Сегодня барышня моя Софи...

     А! ну, посмотрим, что Софи. Эх, канальство!.. Ничего, ничего... будем
продолжать.

     ...барышня моя Софи была в чрезвычайной суматохе. Она собиралась на
бал, и я обрадовалась, что в отсутствие ее могу писать к тебе. Моя Софи
всегда чрезвычайно рада ехать на бал, хотя при одевании всегда почти
сердится. Я никак не понимаю, ma chere, удовольствия ехать на бел. Софи
приезжает с балу домой в шесть часов утра, и я всегда почти угадываю по ее
бледному и тощему виду, что ей, бедняжке, не давали там есть. Я, признаюсь,
никогда бы не могла так жить. Если бы мне не дали соуса с рябчиком или
жаркого куриных крылышек, то... я не знаю, что бы со мною было. Хорош также
соус с кашкою. А морковь, или репа, или артишоки никогда не будут хорошо...

     Чрезвычайно неровный слог. Тотчас видно, что не человек писал. Начнет
так, как следует, а кончит собачиною. Посмотрим-ка еще в одно письмецо.
Что-то длинновато. Гм! и числа не выставлено.

     Ах, милая! как ощутительно приближение весны. Сердце мое бьется, как
будто все чего-то ожидает. В ушах у меня вечный шум, так что я часто,
поднявши ножку, стою несколько минут, прислушиваясь к дверям. Я тебе
открою, что у меня много куртизанов. Я часто, сидя на окне, рассматриваю
их. Ах, если б ты знала, какие между ними есть уроды. Иной преаляповатый,
дворняга, глуп страшно, на лице написана глупость, преважно идет по улице и
воображает, что он презнатная особа, думает, что так на него и заглядятся
все. Ничуть. Я даже и внимания не обратила, так как бы и не видала его. А
какой страшный дога останавливается перед моим окном! Если бы он стал на
задние лапы, чего, грубиян, он, верно, не умеет, - то он бы был целою
головою выше папа' моей Софи, который тоже довольно высокого роста и толст
собою. Этот болван, должно быть, наглец преужасный. Я поворчала на него, но
ему и нуждочки мало. Хотя бы поморщился! высунул свой язык, повесил
огромные уши и глядит в окно - такой мужик! Но неужели ты думаешь, ma
chere, что сердце мое равнодушно ко всем исканиям, - ах нет... Если бы ты
видела одного кавалера, перелезающего через забор соседнего дома, именем
Трезора. Ах, ma chere, какая у него мордочка!

     Тьфу, к черту!.. Экая дрянь!.. И как можно наполнять письма эдакими
глупостями. Мне подавайте человека! Я хочу видеть человека; я требую пищи -
той, которая бы питала и услаждала мою душу; а вместо того эдакие
пустяки... перевернем через страницу, не будет ли лучше:

     ...Софи сидела за столиком и что-то шила. Я глядела в окно, потому что
я люблю рассматривать прохожих. Как вдруг вошел лакей и сказал: "Теплов" -
"Проси, - закричала Софи и бросилась обнимать меня... - Ах, Меджи, Меджи!
Если б ты знала, кто это: брюнет, камер-юнкер, а глаза какие! черные и
светлые, как огонь", - и Софи убежала к себе. Минуту спустя вошел молодой
камер-юнкер с черными бакенбардами, подошел к зеркалу, поправил волоса и
осмотрел комнату. Я поворчала и села на свое место. Софи скоро вышла и
весело поклонилась на его шарканье; а я себе так, как будто не замечая
ничего, продолжала глядеть в окошко; однако ж голову наклонила несколько
набок и старалась услышать. о чем они говорят. Ах, ma chere, о каком вздоре
они говорили. Они говорили о том, как одна дама в танцах вместо одной
какой-то фигуры сделала другую; также, что какой-то Бобов был очень похож в
своем жабо на аиста и чуть было не упал; что какая-то Лидина воображает,
что у ней голубые глаза, между тем как они зеленые, - и тому подобное.
"Куда ж, - подумала я сама в себе, - если сравнить камер-юнкера с
Трезором!" Небо! какая разница! Во-первых, у камер-юнкера совершенно
гладкое широкое лицо и вокруг бакенбарды, как будто бы он обвязал его
черным платком; а у Трезора мордочка тоненькая, и на самом лбу белая
лысинка. Талию Трезора и сравнить нельзя с камер-юнкерскою. А глаза,
приемы, ухватки совершенно не те. О, какая разница! Я не знаю, ma chere,
что она нашла в своем Теплове. Отчего она так им восхищается?..

     Мне самому кажется, здесь что-нибудь да не так. Не может быть, чтобы
ее мог так обворожить камер-юнкер. Посмотрим далее:

     Мне кажется, если этот камер-юнкер нравится, то скоро будет нравиться
и тот чиновник, который сидит у папа в кабинете. Ах, ma chere, если бы ты
знала, какой это урод. Совершенная черепаха в мешке...

     Какой же бы это чиновник?..

     Фамилия его престранная. Он всегда сидит и чинит перья. Волоса на
голове его очень похожи на сено. Папа' всегда посылает его вместо слуги.

     Мне кажется, что эта мерзкая собачонка метит на меня. Где ж у меня
волоса как сено?

     Софи никак не может удержаться от смеха, когда глядит на него.

     Врешь ты, проклятая собачонка! Экой мерзкий язык! Как будто я не знаю,
что это дело зависти. Как будто я не знаю, чьи здесь штуки. Это штуки
начальника отделения. Ведь поклялся же человек непримиримою ненавистью - и
вот вредит да и вредит, на каждом шагу вредит. Посмотрим, однако же, еще
одно письмо. Там, может быть, дело раскроется само собою.

     Ma chere Фидель, ты извини меня, что так давно не писала. Я была в
совершенном упоении. Подлинно справедливо сказал какой-то писатель, что
любовь есть вторая жизнь. Притом же у нас в доме теперь большие перемены.
Камер-юнкер теперь у нас каждый день. Софи влюблена в него до безумия.
Папа' очень весел. Я даже слышала от нашего Григория, который метет пол и
всегда почти разговаривает сам с собою, что скоро будет свадьба; потому что
папа' хочет непременно видеть Софи или за генералом, или за камер-юнкером,
или за военным полковником...

     Черт возьми! я не могу более читать... Всш или камер-юнкер, или
генерал. Все, что есть лучшего на свете, все достается или камер-юнкерам,
или генералам. Найдешь себе бедное богатство, думаешь достать его рукою, -
срывает у тебя камер-юнкер или генерал. Черт побери! Желал бы я сам
сделаться генералом: не для того, чтобы получить руку и прочее, нет, хотел
бы быть генералом для того только, чтобы увидеть, как они будут увиваться и
делать все эти разные придворные штуки и экивоки, и потом сказать им, что я
плюю на вас обоих. Черт побери. Досадно! Я изорвал в клочки письма глупой
собачонки.

                                                                 Декабря 3.

     Не может быть. Враки! Свадьбе не бывать! Что ж из того, что он
камер-юнкер. Ведь это больше ничего, кроме достоинство; не какая-нибудь
вещь видимая, которую бы можно взять в руки. Ведь через то, что
камер-юнкер, не прибавится третий глаз на лбу. Ведь у него же нос не из
золота сделан, а так же, как и у меня, как и у всякого; ведь он им нюхает,
а не ест, чихает, а не кашляет. Я неоколько раз уже хотел добраться, отчего
происходят все эти разности. Отчего я титулярный советник и с какой стати я
титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал, а только
так кажусь титулярным советником? Может быть, я сам не знаю, кто я таков.
Ведь сколько примеров по истории: какой-нибудь простой, не то уже чтобы
дворянин, а просто какой-нибудь мещанин или даже крестьянин, - и вдруг
открывается, что он какой-нибудь вельможа, а иногда даже и государь. Когда
из мужика да иногда выходит эдакое, что же из дворянина может выйти? Вдруг,
например, я вхожу в генеральском мундире: у меня и на правом плече эполета,
и на левом плече эполета, через плечо голубая лента - что? как тогда запоет
красавица моя? что скажет и сам папа, директор наш? О, это большой
честолюбец! это масон, непременно масон, хотя он и прикидывается таким и
эдаким, но я тотчас заметил, что он масон: он если даст кому руку, то
высовывает только два пальца. Да разве я не могу быть сию же минуту
пожалован генерал-губернатором, или интендантом, или там другим
каким-нибудь? Мне бы хотелось знать, отчего я титулярный советник? Почему
именно титулярный советник?

                                                                 Декабря 5.

     Я сегодня все утро читал газеты. Странные дела делаются в Испании. Я
даже не мог хорошенько разобрать их. Пишут, что престол упразднен и что
чины находятся в затруднительном положении о избрании наследника и оттого
происходят возмущения. Мне кажется это чрезвычайно странным. Как же может
быть престол упразднен? Говорят, какая-то донна должна взойти на престол.
Не может взойти донна на престол. Никак не может. На престоле должен быть
король. Да, говорят, нет короля, - не может статься, чтобы не было короля.
Государство не может быть без короля. Король есть, да только он где-нибудь
находится в неизвестности. Он, статься может, находится там же, но
какие-нибудь или фамильные причины, или опасения со стороны соседственных
держав, как-то: Франции и других земель, заставляют его скрываться, или
есть какие-нибудь другие причины.

                                                                 Декабря 8.

     Я было уже совсем хотел идти в департамент, но разные причины и
размышления меня удержали. У меня все не могли выйти из головы испанские
дела. Как же может это быть, чтобы донна сделалась королевою? Не позволят
этого. И, во-первых, Англия не позволит. Да притом и дела политические всей
Европы: австрийский император, наш государь... Признаюсь, эти происшествия
так меня убили и потрясли, что я решительно ничем не мог заняться во весь
день. Мавра замечала мне, что я за столом был чрезвычайно развлечен. И
точно, я две тарелки, кажется, в рассеянности бросил на пол, которые тут же
расшиблись. После обеда ходил под горы. Ничего поучительного не мог
извлечь. Большею частию лежал на кровати и рассуждал о делах Испании.

                                                  Год 2000 апреля 43 числа.

     Сегодняшний день - есть день величайшего торжества! В Испании есть
король. Он отыскался. Этот король я. Именно только сегодня об этом узнал я.
Признаюсь, меня вдруг как будто молнией осветило. Я не понимаю, как я мог
думать и воображать себе, что я титулярный советник. Как могла взойти мне в
голову эта сумасбродная мысль? Хорошо, что еще не догадался никто посадить
меня тогда в сумасшедший дом. Теперь передо мною все открыто. Теперь я вижу
все как на ладони. А прежде, я не понимаю, прежде все было передо мною в
каком-то тумане. И это все происходит, думаю, оттого, что люди воображают,
будто человеческий мозг находится в голове; совсем нет: он приносится
ветром со стороны Каспийского моря. Сначала я объявил Мавре, кто я. Когда
она услышала, что перед нею испанский король, то всплеснула руками и чуть
не умерла от страха. Она, глупая, еще никогда не видала испанского короля.
Я, однако же, старался ес успокоить и в милостивых словах старался ее
уверить в благосклонности, и что я вовсе не сержусь за то, что она мне
иногда дурно чистила сапоги. Ведь это черный народ. Им нельзя говорить о
высоких материях. Она испугалась оттого, что находится в уверенности, будто
все короли в Испании похожи на Филиппа II. Но я растолковал ей, что между
мною и Филиппом нет никакого сходства и что у меня нет ни одного
капуцина... В департамент не ходил... Черт с ним! Нет, приятели, теперь не
заманить меня; я не стану переписывать гадких бумаг ваших!

                                                          Мартобря 86 числа
                                                        Между днем и ночью.

     Сегодня приходил наш экзекутор с тем, чтобы я шел в департамент, что
уже более трех недель как я не хожу на должность. Я для шутки пошел в
департамент. Начальник отделения думал, что я ему поклонюсь и стану
извиняться, но я посмотрел на него равнодушно, не слишком гневно и не
слишком благосклонно, и сел на свое место, как будто никого не замечая. Я
глядел на всю канцелярскую сволочь и думал: "Что, если бы вы знали, кто
между вами сидит... Господи боже! какую бы вы ералашь подняли, да и сам
начальник отделения начал бы мне так же кланяться в пояс, как он теперь
кланяется перед директором". Передо мною положили какие-то бумаги, чтобы я
сделал из них экстракт. Но я и пальцем не притронулся. Через несколько
минут все засуетилось. Сказали, что директор идет. Многие чиновники
побежали наперерыв, чтобы показать себя перед ним. Но я ни с места. Когда
он проходил чрез наше отделение, все застегнули на пуговицы свои фраки; но
я совершенно ничего! Что за директор! чтобы я встал перед ним - никогда!
Какой он директор? Он пробка, а не директор. Пробка обыкповенная, простая
пробка, больше ничего. Вот которою закупоривают бутылки. Мне больше всего
было забавно, когда подсунули мне бумагу, чтобы я подписал. Они думали, что
я напишу на самом кончике листа: столоначальник такой-то. Как бы не так! а
я на самом главном месте, где подписывается директор департамента, черкнул:
"Фердинанд VIII". Нужно было видеть, какое благоговейное молчание
воцарилось; но я кивнул только рукою, сказав: "Не нужно никаких знаков
подданничества!" - и вышел. Оттуда я пошел прямо в директорскую квартиру.
Его не было дома. Лакей хотел меня не впустить, но я ему такое сказал, что
он и руки опустил. Я прямо пробрался в уборную. Она сидела перед зеркалом,
вскочила и отступила от меня. Я, однако же, не сказал ей, что я испанский
король. Я сказал только, что счастие ее ожидает такое, какого она и
вообразить себе не может, и что, несмотря на козни неприятелей, мы будем
вместе. Я больше ничего не хотел говорить и вышел. О, это коварное существо
- женщина! Я теперь только постигнул, что такое женщина. До сих пор никто
еще не узнал, в кого она влюблена: я первый открыл это. Женщина влюблена в
черта. Да, не шутя. Физики пишут глупости, что она то и то, - она любит
только одного черта. Вон видите, из ложи первого яруса она наводит лорнет.
Вы думаете, что она глядит на этого толстяка со звездою? Совсем нет, она
глядит на черта, что у него стоит за спиною. Вон он спрятался к нему во
фрак. Вон он кивает оттуда к ней пальцем! И она выйдет за него. Выйдет. А
вот эти все, чиновные отцы их, вот эти все, что юлят во все стороны и лезут
ко двору и говорят, что они патриоты и то и се: аренды, аренды хотят эти
патриоты! Мать, отца, бога продадут за деньги, честолюбцы, христопродавцы!
Все это честолюбие, и честолюбие оттого, что под язычком находится
маленький пузырек и в нем небольшой червячок величиною с булавочную
головку, и это все делает какой-то цирюльник, который живет в Гороховой. Я
не помню, как его зовут; но достоверно известно, что он, вместе с одною
повивальною бабкою, хочет по всему свету распространить магометанство, и
оттого уже, говорят, во Франции большая часть народа признает веру
Магомета.

                                                            Никакого числа.
                                                            День без числа.

     Ходил инкогнито по Невскому проспекту. Проезжал государь император.
Весь город снял шапки, и я также; однако же не подал никакого вида, что я
испанский король. Я почел неприличным открыться тут же при всех; потому,
что прежде всего нужно представиться ко двору. Меня останавливало только
то, что я до сих пор не имею королевского костюма. Хотя бы какую-нибудь
достать мантию. Я хотел было заказать портному, но это совершенные ослы,
притом же они совсем небрегут своею работою, ударились в аферу и большею
частию мостят камни на улице. Я решился сделать мантию из нового
вицмундира, который надевал всего только два раза. Но чтобы эти мерзавцы не
могли испортить, то я сам решился шить, заперши дверь, чтобы никто не
видал. Я изрезал ножницами его весь, потому что покрой должен быть
совершенно другой.

                                       Числа не помню. Месяца тоже не было.
                                                 Было черт знает что такое.

     Мантия совершенно готова и сшита. Мавра вскрикнула, когда я надел ее.
Однако же я еще не решаюсь представляться ко двору. До сих пор нет
депутации из Испании. Без депутатов неприлично. Никакого не будет веса
моему достоинству. Я ожидаю их с часа на час.

                                                                 Числа 1-го

     Удивляет меня чрезвычайно медленность депутатов. Какие бы причины
могли их остановить. Неужели Франция? Да, это самая неблагоприятствующая
держава. Ходил справляться на почту, не прибыли ли испанские депутаты. Но
почтмейстер чрезвычайно глуп, ничего не знает: нет, говорит, здесь нет
никаких испанских депутатов, а письма если угодно написать, то мы примем по
установленному курсу. Черт возьми! что письмо? Письмо вздор. Письма пишут
аптекари...

                                                Мадрид. Февуарий тридцатый.

     Итак, я в Испании, и это случилось так скоро, что я едва мог очнуться.
Сегодня поутру явились ко мне депутаты испанские, и я вместе с ними сел в
карету. Мне показалась странною необыкновенная скорость. Мы ехали так
шибко, что через полчаса достигли испанских границ. Впрочем, ведь теперь по
всей Европе чугунные дороги, и пароходы ездят чрезвычайно скоро. Странная
земля Испания: когда мы вошли в первую комнату, то я увидел множество людей
с выбритыми головами. Я, однако же, догадался, что это должны быть или
гранды, или солдаты, потому что они бреют головы. Мне показалось
чрезвычайно странным обхождение государственного канцлера, который вел меня
за руку; он толкнул меня в небольшую комнату и сказал: "Сиди тут, и если ты
будешь называть себя королем Фердинандом, то я из тебя выбью эту охоту". Но
я, зная, что это было больше ничего кроме искушение, отвечал отрицательно,
- за что канцлер ударил меня два раза палкою по спине так больно, что я
чуть было не вскрикнул, но удержался, вспомнивши, что это рыцарский обычай
при вступлении в высокое звание, потому что в Испании еще и доныне ведутся
рыцарские обычаи. Оставшись один, я решился заняться делами
государственными. Я открыл, что Китай и Испания совершенно одна и та же
земля, и только по невежеству считают их за разные государства. Я советую
всем нарочно написать на бумаге Испания, то и выйдет Китай. Но меня, однако
же, чрезвычайно огорчало событие, имеющее быть завтра. Завтра в семь часов
совершится странное явление: земля сядет на луну. Об этом и знаменитый
английский химик Веллингтон пишет. Признаюсь, я ощутил сердечное
беспокойство, когда вообразил себе необыкновенную нежность и непрочность
луны. Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге; и прескверно делается. Я
удивляюсь, как не обратит на это внимание Англия. Делает ее хромой бочар, и
видно, что дурак, никакого понятия не имеет о луне. Он положил смоляной
канат и часть деревянного масла; и оттого по всей земле вонь страшная, так
что нужно затыкать нос. И оттого самая луна - такой нежный шар, что люди
никак не могут жить, и там теперь живут только одни носы. И по тому-то
самому мы не можем видеть носов своих, ибо они все находятся в луне. И
когда я вообразил, что земля вещество тяжелое и может, насевши, размолоть в
муку носы наши, то мною овладело такое беспокойство, что я, надевши чулки и
башмаки, поспешил в залу государственного совета, с тем чтоб дать приказ
полиции не допустить земле сесть на луну. Бритые гранды, которых я застал в
зале государственного совета великое множество, были народ очень умный, и
когда я сказал: "Господа, спасем луну, потому кто земля хочет сесть на
нее", - то все в ту же минуту бросились исполнять мое монаршее желание, и
многие полезли на стену, с тем чтобы достать луну; но в это время вошел
великий канцлер. Увидевши его, все разбежались. Я, как король, остался
один. Но канцлер, к удивлению моему, ударил меня палкою и прогнал в мою
комнату. Такую имеют власть в Испании народные обычаи!

                                                      Январь того же года,
                                                 случившийся после февраля.

     До сих пор не могу понять, что это за земля Испания. Народные обычаи и
этикеты двора совершенно необыкновенны. Не понимаю, не понимаю, решительно
не понимаю ничего. Сегодня выбрили мне голову, несмотря на то что я кричал
изо всей силы о нежелании быть монахом. Но я уже не могу и вспомнить, что
было со мною тогда, когда начали мне на голову капать холодною водою.
Такого ада я еще никогда не чувствовал. Я готов был впасть в бешенство, так
что едва могли меня удержать. Я не понимаю вовсе значения этого странного
обычая. Обычай глупый, бессмысленный! Для меня непостижима безрассудность
королей, которые до сих пор не уничтожают его. Судя по всем вероятиям,
догадываюсь: не попался ли я в руки инквизиции, и тот, которого я принял за
канцлера, не есть ли сам великий инквизитор. Только я все не могу понять,
как же мог король подвергнуться инквизиции. Оно, правда, могло со стороны
Франции, и особенно Полинияк. О, это бестия Полинияк! Поклялся вредить мне
по смерть. И вот гонит да и гонит; но я знаю, приятель, что тебя водит
англичанин. Англичанин большой политик. Он везде юлит. Это уже известно
всему свету, что когда Англия нюхает табак, то Франция чихает.

                                                                   Число 25

     Сегодня великий инквизитор пришел в мою комнату, но я, услышавши еще
издали шаги его, спрятался под стул. Он, увидевши, что нет меня, начал
звать. Сначала закричал: "Поприщин!" - я ни слова. Потом: "Аксентий Иванов!
титулярный советник! дворянин!" Я все молчу. "Фердинанд VIII, король
испанский!" Я хотел было высунуть голову, но после подумал: "Нет, брат, не
надуешь! знаем мы тебя: опять будешь лить холодную воду мне на голову".
Однако же он увидел меня и выгнал палкою из-под стула. Чрезвычайно больно
бьется проклятая палка. Впрочем, за все это вознаградило меня нынешнее
открытие: я узнал, что у всякого петуха есть Испания, что она у него
находится под перьями. Великий инквизитор, однако же, ушел от меня
разгневанный и грозя мне каким-то наказанием. Но я совершенно пренебрег его
бессильною злобою, зная, что он действует, как машина, как орудие
англичанина.

                                                         Чи 34 сло Мц гдао,
                                                               февраль 349.

     Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они
льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают
меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня,
бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу
вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите
меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись,
мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого
света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится
передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и
месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной
стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой
синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного
сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его!
прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят!
Матушка! пожалей о своем больном дитятке!.. А знаете ли, что у алжирского
дея под самым носом шишка?
---------------------------------------------------------------------------

Впервые напечатано во второй части сборника "Арабески" (1835 г.), где
повесть имеет перед текстом другое название "Клочки из записок
сумасшедшего". Написана повесть осенью 1834 г.

                         Николай Васильевич Гоголь
                                    Нос

                                     I

     Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно странное
происшествие. Цирюльник Иван Яковлевич, живущий на Вознесенском проспекте
(фамилия его утрачена, и даже на вывеске его - где изображен господин с
запыленною щекою и надписью: "И кровь отворяют" - не выставлено ничего
более), цирюльник Иван Яковлевич проснулся довольно рано и услышал запах
горячего хлеба. Приподнявшись немного на кровати, он увидел, что супруга
его, довольно почтенная дама, очень любившая пить кофей, вынимала из печи
только что испеченные хлебы.

     - Сегодня я, Прасковья Осиповна, не буду пить кофию, - сказал Иван
Яковлевич, - а вместо того хочется мне съесть горячего хлебца с луком.

     (То есть Иван Яковлевич хотел бы и того и другого, но знал, что было
совершенно невозможно требовать двух вещей разом, ибо Прасковья Осиповна
очень не любила таких прихотей.) "Пусть дурак ест хлеб; мне же лучше, -
подумала про себя супруга, - останется кофию лишняя порция". И бросила один
хлеб на стол.

     Иван Яковлевич для приличия надел сверх рубашки фрак и, усевшись перед
столом, насыпал соль, приготовил две головки луку, взял в руки нож и,
сделавши значительную мину, принялся резать хлеб. Разрезавши хлеб на две
половины, он поглядел в середину и, к удивлению своему, увидел что-то
белевшееся. Иван Яковлевич ковырнул осторожно ножом и пощупал пальцем.
"Плотное! - сказал он сам про себя, - что бы это такое было?"

     Он засунул пальцы и вытащил - нос!.. Иван Яковлевич и руки опустил;
стал протирать глаза и щупать: нос, точно нос! и еще казалось, как будто
чей-то знакомый, Ужас изобразился в лице Ивана Яковлевича. Но этот ужас был
ничто против негодования, которое овладело его супругою.

     - Где это ты, зверь, отрезал нос? - закричала она с гневом. -
Мошенник! пьяница! Я сама на тебя донесу полиции. Разбойник какой! Вот уж я
от трех человек слышала, что ты во время бритья так теребишь за носы, что
еле держатся.

     Но Иван Яковлевич был ни жив ни мертв. Он узнал, что этот нос был не
чей другой, как коллежского асессора Ковалева, которого он брил каждую
середу и воскресенье.

     - Стой, Прасковья Осиповна! Я положу его, завернувши в тряпку, в
уголок: пусть там маленечко полежит, а после его вынесу.

     - И слушать не хочу! Чтобы я позволила у себя в комнате лежать
отрезанному носу?.. Сухарь поджаристый! Знай умеет только бритвой возить по
ремню, а долга своего скоро совсем не в состоянии будет исполнять,
потаскушка, негодяй! Чтобы я стала за тебя отвечать полиции?.. Ах ты,
пачкун, бревно глупое! Вон его! вон! неси куда хочешь! чтобы я духу его не
слыхала!

     Иван Яковлевич стоял совершенно как убитый. Он думал, думал - и не
знал, что подумать.

     - Черт его знает, как это сделалось, - сказал он наконец, почесав
рукою за ухом. - Пьян ли я вчера возвратился или нет, уж наверное сказать
не могу. А по всем приметам должно быть происшествие несбыточное: ибо хлеб
- дело печеное, а нос совсем не то. Ничего не разберу!..

     Иван Яковлевич замолчал. Мысль о том, что полицейские отыщут у него
нос и обвинят его, привела его в совершенное беспамятство. Уже ему
мерещился алый воротник, красиво вышитый серебром, шпага... и он дрожал
всем телом. Наконец достал он свое исподнее платье и сапоги, натащил на
себя всю эту дрянь и, сопровождаемый нелегкими увещаниями Прасковьи
Осиповны, завернул нос в тряпку и вышел на улицу.

     Он хотел его куда-нибудь подсунуть: или в тумбу под воротами, или так
как-нибудь нечаянно выронить, да и повернуть в переулок. Но, на беду, ему
попадался какой-нибудь знакомый человек, который начинал тотчас запросом:
"Куда идешь?", или "Кого так рано собрался брить?" - так что Иван Яковлевич
никак не мог улучить минуты. В другой раз он уже совсем уронил его, но
будочник еще издали указал ему алебардою, примолвив: "Подыми! вон ты что-то
уронил!" И Иван Яковлевич должен был поднять нос и спрятать его в карман.
Отчаяние овладело им, тем более что народ беспрестанно умножался на улице,
по мере того как начали отпираться магазины и лавочки.

     Он решился идти к Исакиевскому мосту: не удастся ли как-нибудь
швырнуть его в Неву?.. Но я несколько виноват, что до сих пор не сказал
ничего об Иване Яковлевиче, человеке почтенном во многих отношениях.

     Иван Яковлевич, как всякий порядочный русский мастеровой, был пьяница
страшный. И хотя каждый день брил чужие подбородки, но его собственный был
у него вечно небрит. Фрак у Ивана Яковлевича (Иван Яковлевич никогда не
ходил в сюртуке) был пегий; то есть он был черный, но весь в
коричнево-желтых и серых яблоках; воротник лоснился, а вместо трех пуговиц
висели одни только ниточки. Иван Яковлевич был большой циник, и когда
коллежский асессор Ковалев обыкновенно говорил ему во время бритья: "У
тебя, Иван Яковлевич, вечно воняют руки!"- то Иван Яковлевич отвечал на это
вопросом: "Отчего ж бы им вонять?" - "Не знаю, братец, только воняют", -
говорил коллежский асессор, и Иван Яковлевич, понюхавши табаку, мылил ему
за это и на щеке, и под носом, и за ухом, и под бородою - одним словом, где
только ему была охота.

     Этот почтенный гражданин находился уже на Исакиевском мосту. Он прежде
всего осмотрелся; потом нагнулся на перила, будто бы посмотреть под мост:
много ли рыбы бегает, и швырнул потихоньку тряпку с носом. Он почувствовал,
как будто бы с него разом свалилось десять пуд; Иван Яковлевич даже
усмехнулся. Вместо того чтобы идти брить чиновничьи подбородки, он
отправился в заведение с надписью "Кушанье и чай" спросить стакан пуншу,
как вдруг заметил в конце моста квартального надзирателя благородной
наружности, с широкими бакенбардами, в треугольной шляпе, со шпагою. Он
обмер; а между тем квартальный кивал ему пальцем и говорил:

     - А подойди сюда, любезный!

     Иван Яковлевич, зная форму, снял издали еще картуз и, подошевши
проворно, сказал:

     - Желаю здравия вашему благородию!

     - Нет, нет, братец, не благородию; скажи-ка, что ты там делал, стоя на
мосту?

     - Ей-богу, сударь, ходил брить, да посмотрел только, шибко ли река
идет.

     - Врешь, врешь! Этим не отделаешься. Изволь-ка отвечать!

     - Я вашу милость два раза в неделю, или даже три, готов брить без
всякого прекословия, - отвечал Иван Яковлевич.

     - Нет, приятель, это пустяки! Меня три цирюльника бреют, да еще и за
большую честь почитают. А вот изволь-ка рассказать, что ты там делал?

     Иван Яковлевич побледнел... Но здесь происшествие совершенно
закрывается туманом, и что далее произошло, решительно ничего не известно.

                                     II

     Коллежский асессор Ковалев проснулся довольно рано и сделал губами:
"брр..." - что всегда он делал, когда просыпался, хотя сам не мог
растолковать, по какой причине. Ковалев потянулся, приказал себе подать
небольшое стоявшее на столе зеркало. Он хотел взглянуть на прыщик, который
вчерашнего вечера вскочил у него на носу; но, к величайшему изумлению,
увидел, что у него вместо носа совершенно гладкое место! Испугавшись,
Ковалев велел подать воды и протер полотенцем глаза: точно, нет носа! Он
начал щупать рукою, чтобы узнать: не спит ли он? кажется, не спит.
Коллежский асессор Ковалев вскочил с кровати, встряхнулся: нет носа!.. Он
велел тотчас подать себе одеться и полетел прямо к оберполицмейстеру.

     Но между тем необходимо сказать что-нибудь о Ковалеве, чтобы читатель
мог видеть, какого рода был этот коллежский асессор. Коллежских асессоров,
которые получают это звание с помощию ученых аттестатов, никак нельзя
сравнивать с теми коллежскими асессорами, которые делались на Кавказе. Это
два совершенно особенные рода. Ученые коллежские асессоры... Но Россия
такая чудная земля, что если скажешь об одном коллежском асессоре, то все
коллежские асессоры, от Риги до Камчатки, непременно примут на свой счет.
То же разумей и о всех званиях и чинах. Ковалев был кавказский коллежский
асессор. Он два года только еще состоял в этом звании и потому ни на минуту
не мог его позабыть; а чтобы более придать себе благородства и веса, он
никогда не называл себя коллежским асессором, но всегда майором. "Послушай,
голубушка, - говорил он обыкновенно, встретивши на улице бабу, продававшую
манишки, - ты приходи ко мне на дом; квартира моя в Садовой; спроси только:
здесь ли живет майор Ковалев? - тебе всякий покажет". Если же встречал
какую-нибудь смазливенькую, то давал ей сверх того секретное приказание,
прибавляя: "Ты спроси, душенька, квартиру майора Ковалева". По этому-то
самому и мы будем вперед этого коллежского асессора называть майором.

     Майор Ковалев имел обыкновение каждый день прохаживаться по Невскому
проспекту. Воротничок его манишки был всегда чрезвычайно чист и
накрахмален. Бакенбарды у него были такого рода, какие и теперь еще можно
видеть у губернских и уездных землемеров, у архитекторов и полковых
докторов, также у отправляющих разные полицейские обязанности и вообще у
всех тех мужей, которые имеют полные, румяные щеки и очень хорошо играют в
бостон: эти бакенбарды идут по самой середине щеки и прямехонько доходят до
носа. Майор Ковалев носил множество печаток сердоликовых и с гербами, и
таких, на которых было вырезано: середа, четверг, понедельник и проч. Майор
Ковалев приехал в Петербург по надобности, а именно искать приличного
своему званию места: если удастся, то вице-губернаторского, а не то -
экзекуторского в каком-нибудь видном департаменте. Майор Ковалев был не
прочь и жениться, но только в таком случае, когда за невестою случится
двести тысяч капиталу. И потому читатель теперь может судить сам, каково
было положение этого майора, когда он увидел вместо довольно недурного и
умеренного носа преглупое, ровное и гладкое место.

     Как на беду, ни один извозчик не показывался на улице, и он должен был
идти пешком, закутавшись в свой плащ и закрывши платком лицо, показывая
вид, как будто у него шла кровь. "Но авось-либо мне так представилось: не
может быть, чтобы нос пропал сдуру", - подумал он и зашел в кондитерскую
нарочно с тем, чтобы посмотреться в зеркало. К счастью, в кондитерской
никого не было; мальчишки мели комнаты и расставляли стулья; некоторые с
сонными глазами выносили на подносах горячие пирожки; на столах и стульях
валялись залитые кофием вчерашние газеты. "Ну, слава богу, никого нет, -
произнес он, - теперь можно поглядеть". Он робко подошел к зеркалу и
взглянул. "Черт знает что, какая дрянь! - произнес он, плюнувши.- Хотя бы
уже что-будь было вместо носа, а то ничего!.."

     С досадою закусив губы, вышел он из кондитерской и решился, против
своего обыкновения, не глядеть ни на кого и никому не улыбаться. Вдруг он
стал как вкопанный у дверей одного дома; в глазах его произошло явление
неизъяснимое: перед подъездом остановилась карета; дверцы отворились;
выпрыгнул, согнувшись, господин в мундире и побежал вверх по лестнице.
Каков же был ужас и вместе изумление Ковалева, когда он узнал, что это был
собственный его нос! При этом необыкновенном зрелище, казалось ему, все
переворотилось у него в глазах; он чувствовал, что едва мог стоять; но
решился во что бы то ни стало ожидать его возвращения в карету, весь дрожа,
как в лихорадке. Чрез две минуты нос действительно вышел. Он был в мундире,
шитом золотом, с большим стоячим воротником; на нем были замшевые
панталоны; при боку шпага. По шляпе с плюмажем можно было заключить, что он
считается в ранге статского советника. По всему заметно было, что он ехал
куда-нибудь с визитом. Он поглядел на обе стороны, закричал кучеру:
"Подавай!" - сел и уехал.

     Бедный Ковалев чуть не сошел с ума. Он не знал, как и подумать о таком
странном происшествии. Как же можно, в самом деле, чтобы нос, который еще
вчера был у него на лице, не мог ездить и ходить, - был в мундире! Он
побежал за каретою, которая, к счастию, проехала недалеко и остановилась
перед Казанским собором.

     Он поспешил в собор, пробрался сквозь ряд нищих старух с завязанными
лицами и двумя отверстиями для глаз, над которыми он прежде так смеялся, и
вошел в церковь. Молельщиков внутри церкви было немного; они все стояли
только при входе в двери. Ковалев чувствовал себя в таком расстроенном
состоянии, что никак не в силах был молиться, и искал глазами этого
господина по всем углам. Наконец увидел его стоявшего в стороне. Нос
спрятал совершенно лицо свое в большой стоячий воротник и с выражением
величайшей набожности молился.

     "Как подойти к нему? - думал Ковалев.- По всему, по мундиру, по шляпе
видно, что он статский советник. Черт его знает, как это сделать!"

     Он начал около него покашливать; но нос ни на минуту не оставлял
набожного своего положения и отвешивал поклоны.

     - Милостивый государь...- сказал Ковалев, внутренно принуждая себя
ободриться, - милостивый государь...

     - Что вам угодно? - отвечал нос, оборотившись.

     - Мне странно, милостивый государь... мне кажется... вы должны знать
свое место. И вдруг я вас нахожу, и где же? - в церкви. Согласитесь...

     - Извините меня, я не могу взять в толк, о чем вы изволите говорить...
Объяснитесь.

     "Как мне ему объяснить?" - подумал Ковалев и, собравшись с духом,
начал:

     - Конечно, я... впрочем, я майор. Мне ходить без носа, согласитесь,
это неприлично. Какой-нибудь торговке, которая продает на Воскресенском
мосту очищенные апельсины, можно сидеть без носа; но, имея в виду
получить... притом будучи во многих домах знаком с дамами: Чехтарева,
статская советница, и другие... Вы посудите сами... я не знаю, милостивый
государь. (При этом майор Ковалев пожал плечами.) Извините... если на это
смотреть сообразно с правилами долга и чести... вы сами можете понять...

     - Ничего решительно не понимаю, - отвечал нос. - Изъяснитесь
удовлетворительнее.

     - Милостивый государь... - сказал Ковалев с чувством собственного
достоинства, - я не знаю, как понимать слова ваши... Здесь все дело,
кажется, совершенно очевидно... Или вы хотите... Ведь вы мой собственный
нос!

     Нос посмотрел на майора, и брови его несколько нахмурились.

     - Вы ошибаетесь, милостивый государь. Я сам по себе. Притом между нами
не может быть никаких тесных отношений. Судя по пуговицам вашего
вицмундира, вы должны служить по другому ведомству.

     Сказавши это, нос отвернулся и продолжал молиться.

     Ковалев совершенно смешался, не зная, что делать и что даже подумать.
В это время послышался приятный шум дамского платья; подошла пожилая дама,
вся убранная кружевами, и с нею тоненькая, в белом платье, очень мило
рисовавшемся на ее стройной талии, в палевой шляпке, легкой, как пирожное.
За ними остановился и открыл табакерку высокий гайдук с большими
бакенбардами и целой дюжиной воротников.

     Ковалев подступил поближе, высунул батистовый воротничок манишки,
поправил висевшие на золотой цепочке свои печатки и, улыбаясь по сторонам,
обратил внимание на легонькую даму, которая, как весенний цветочек, слегка
наклонялась и подносила ко лбу свою беленькую ручку с полупрозрачными
пальцами. Улыбка на лице Ковалева раздвинулась еще далее, когда он увидел
из-под шляпки ее кругленький, яркой белизны подбородок и часть щеки
осененной цветом первой весенней розы. Но вдруг он отскочил, как будто бы
обжегшись. Он вспомнил, что у него вместо носа совершенно нет ничего, и
слезы выдавились из глаз его. Он оборотился с тем, чтобы напрямик сказать
господину в мундире, что он только прикинулся статским советником, что он
плут и подлец и что он больше ничего, как только его собственный нос... Но
носа уже не было; он успел ускакать, вероятно опять к кому-нибудь с
визитом.

     Это повергло Ковалева в отчаяние. Он пошел назад и остановился с
минуту под колоннадою, тщательно смотря во все стороны, не попадется ли где
нос. Он очень хорошо помнил, что шляпа на нем была с плюмажем и мундир с
золотым шитьем; но шинель не заметил, ни цвета его кареты, ни лошадей, ни
даже того, был ли у него сзади какой-нибудь лакей и в какой ливрее. Притом
карет неслось такое множество взад и вперед и с такою быстротою, что трудно
было даже приметить; но если бы и приметил он какую-нибудь из них, то не
имел бы никаких средств остановить. День был прекрасный и солнечный. На
Невском народу была тьма; дам целый цветочный водопад сыпался по всему
тротуару, начиная от Полицейского до Аничкина моста. Вон и знакомый ему
надворный советник идет, которого он называл подполковником, особливо ежели
то случалось при посторонних. Вон и Ярыгин, столоначальник в сенате,
большой приятель, который вечно в бостоне обремизивался, когда играл
восемь. Вон и другой майор, получивший на Кавказе асессорство, махает
рукой, чтобы шел к нему...

     - А, черт возьми! - сказал Ковалев.- Эй, извозчик, вези прямо к
обер-полицмейстеру!

     Ковалев сел в дрожки и только покрикивал извозчику: "Валяй во всю
ивановскую!"

     - У себя обер-полицмейстер? - вскричал он, зашедши в сени.

     - Никак нет, - отвечал привратник, - только что уехал.

     - Вот тебе раз!

     - Да, - прибавил привратник, - оно и не так давно, по уехал.
Минуточкой бы пришли раньше, то, может, застали бы дома.

     Ковалев, не отнимая платка от лица, сел на извозчика и закричал
отчаянным голосом:

     - Пошел!

     - Куда? - сказал извозчик.

     - Пошел прямо!

     - Как прямо? тут поворот: направо или налево?

     Этот вопрос остановил Ковалева и заставил его опять подумать. В его
положении следовало ему прежде всего отнестись в Управу благочиния, не
потому, что оно имело прямое отношение к полиции, но потому, что ее
распоряжения могли быть гораздо быстрее, чем в других местах; искать же
удовлетворения по начальству того места, при котором нос объявил себя
служащим, было бы безрассудно, потому что из собственных ответов носа уже
можно было видеть, что для этого человека ничего не было священного и он
мог так же солгать и в этом случае, как солгал, уверяя, что он никогда не
видался с ним. Итак, Ковалев уже хотел было приказать ехать в Управу
благочиния, как опять пришла мысль ему, что этот плут и мошенник, который
поступил уже при первой встрече таким бессовестным образом, мог опять,
удобно, пользуясь временем, как-нибудь улизнуть из города, - и тогда все
искания будут тщетны, или могут продолжиться, чего боже сохрани, на целый
месяц. Наконец, казалось, само небо вразумило его. Он решился отнестись
прямо в газетную экспедицию и заблаговременно сделать публикацию с
обстоятельным описанием всех качеств, дабы всякий, встретивший его, мог в
ту же минуту его представить к нему или, по крайней мере, дать знать о
месте пребывания. Итак, он, решив на этом, велел извозчику ехать в газетную
экспедицию и во всю дорогу не переставал его тузить кулаком в спину,
приговаривая: "Скорей, подлец! скорей, мошенник!" - "Эх, барин!" - говорил
извозчик, потряхивая головой и стегая вожжой свою лошадь, на которой шерсть
была длинная, как на болонке. Дрожки наконец остановились, и Ковалев,
запыхавшись, вбежал в небольшую приемную комнату, где седой чиновник, в
старом фраке и очках, сидел за столом и, взявши в зубы перо, считал
принесенные медные деньги.

     - Кто здесь принимает объявления? - закричал Ковалев. - А,
здравствуйте!

     - Мое почтение, - сказал седой чиновник, поднявши на минуту глаза и
опустивши их снова на разложенные кучи денег.

     - Я желаю припечатать...

     - Позвольте. Прошу немножко повременить, - произнес чиновник, ставя
одною рукою цифру на бумаге и передвигая пальцами левой руки два очка на
счетах.

     Лакей с галунами и наружностию, показывавшею пребывание его в
аристократическом доме, стоял возле стола, с запискою в руках, и почел
приличным показать своюобщежительность:

     - Поверите ли, сударь, что собачонка не ст'оит восьми гривен, то есть
я не дал бы за нее и восьми грошей; а графиня любит, ей-богу, любит, - и
вот тому, кто ее отыщет, сто рублей! Если сказать по приличию, то вот так,
как мы теперь с вами, вкусы людей совсем не совместны: уж когда охотник, то
держи легавую собаку или пуделя; не пожалей пятисот, тысячу дай, но зато уж
чтоб была собака хорошая.

     Почтенный чиновник слушал это с значительною миною и в то же время
занимался сметою: сколько букв принесенной записке. По сторонам стояло
множество старух, купеческих сидельцев и дворников с записками. В одной
значилось, что отпускается в услужение кучер трезвого поведения; в другой -
малоподержанная коляска, вывезенная в 1814 году из Парижа; там отпускалась
дворовая девка девятнадцати лет, упражнявшаяся в прачечном деле, годная и
для других работ; прочные дрожки без одной рессоры; молодая горячая лошадь
в серых яблоках, семнадцати лет от роду; новые, полученные из Лондона,
семена репы и редиса; дача со всеми угодьями: двумя стойлами для лошадей и
местом, на котором можно развести превосходный березовый или еловый сад;
там же находился вызов желающих купить старые подошвы, с приглашением
явиться к переторжке каждый день от восьми до трех часов утра. Комната, в
которой местилось все это общество, была маленькая, и воздух в ней был
чрезвычайно густ; но коллежский асессор Ковалев не мог слышать запаха,
потому что закрылся платком и потому что самый нос его находился бог знает
в какие местах.

     - Милостивый государь, позвольте вас попросить... Мне очень нужно, -
сказал он наконец с нетерпением.

     - Сейчас, сейчас! Два рубля сорок три копейки! Сию минуту! Рубль
шестьдесят четыре копейки! - говорил седовласый господин, бросая старухам и
дворникам записки в глаза. - Вам что угодно? - наконец сказал он,
обратившись к Ковалеву.

     - Я прошу...- сказал Ковалев, - случилось мошенничество или
плутовство, я до сих пор не могу никак узнать. Я прошу только припечатать,
что тот, кто ко мне этого подлеца представит, получит достаточное
вознаграждение.

     - Позвольте узнать, как ваша фамилия?

     - Нет, зачем же фамилию? Мне нельзя сказать ее. У меня много знакомых:
Чехтарева, статская советница, Палагея Григорьевна Подточина,
штаб-офицерша... Вдруг узнают, боже сохрани! Вы можете просто написать:
коллежский асессор, или, еще лучше, состоящий в майорском чине.

     - А сбежавший был ваш дворовый человек?

     - Какое дворовый человек? Это бы еще не такое большое мошенничество!
Сбежал от меня... нос...

     - Гм! какая странная фамилия! И на большую сумму этот господин Носов
обокрал вас?

     - Нос то есть... вы не то думаете! Нос, мой собственный нос пропал
неизвестно куда. Черт хотел подшутить надо мною!

     - Да каким же образом пропал? Я что-то не могу хорошенько понять.

     - Да я не могу вам сказать, каким образом; но главное то, что он
разъезжает теперь по городу и называет себя статским советником. И потому я
вас прошу объявить, чтобы поймавший представил его немедленно ко мне в
самом скорейшем времени. Вы посудите, в самом деле, как же мне быть без
такой заметной части тела? Это не тот что какой-нибудь мизинный палец на
ноге, которую я в сапог - и никто не увидит, если его нет. Я бываю по
четвергам у статской советницы Чехтаревой; Подточина Палагея Григорьевна,
штаб-офицерша, и у ней дочка очень хорошенькая, тоже очень хорошие
знакомые, и вы посудите сами, как же мне теперь... Мне теперь к ним нельзя
явиться.

     Чиновник задумался, что означали крепко сжавшиеся его губы.

     - Нет, я не могу поместить такого объявления в газетах, - сказал он
наконец после долгого молчания.

     - Как? отчего?

     - Так. Газета может потерять репутацию. Если всякий начнет писать, что
у него сбежал нос, то... И так уже говорят, что печатается много
несообразностей и ложных слухов.

     - Да чем же это дело несообразное? Тут, кажется, ничего нет такого.

     - Это вам так кажется, что нет. А вот на прошлой неделе такой же был
случай. Пришел чиновник таким же образом, как вы теперь пришли, принес
записку, денег по расчету пришлось два рубля семьдесят три копейки, и все
объявление состояло в том, что сбежал пудель черной шерсти. Кажется, что бы
тут такое? А вышел пасквиль: пудель-то этот был казначей, не помню
какого-то заведения.

     - Да ведь я вам не о пуделе делаю объявление, а о собственном моем
носе: стало быть, почти то же, что о самом себе.

     - Нет, такого объявления я никак не могу поместить.

     - Да когда у меня точно пропал нос!

     - Если пропал, то это дело медика. Говорят, что есть такие люди,
которые могут приставить какой угодно нос. Но, впрочем, я замечаю, что вы
должны быть человек веселого нрава и любите в обществе пошутить.

     - Клянусь вам, вот как бог свят! Пожалуй, уж если до того дошло, то я
покажу вам.

     - Зачем беспокоиться! - продолжал чиновник, нюхая табак. - Впрочем,
если не в беспокойство, - прибавил он с движением любопытства, - то
желательно бы взглянуть.

     Коллежский асессор отнял от лица платок.

     - В самом деле, чрезвычайно странно! - сказал чиновник, - место
совершенно гладкое, как будто бы только что выпеченный блин. Да, до
невероятности ровное!

     - Ну, вы и теперь будете спорить? Вы видите сами, что нельзя не
напечатать. Я вам буду особенно благодарен; и очень рад, что этот случай
доставил мне удовольствие с вами познакомиться...

     Майор, как видно из этого, решился на сей раз немного поподличать.

     - Напечатать-то, конечно, дело небольшое, - сказал чиновник, - только
я не предвижу в этом никакой для вас выгоды. Если уже хотите, то отдайте
тому, кто имеет искусное перо, описать это как редкое произведение натуры и
напечатать эту статейку в "Северной пчеле" (тут он понюхал еще раз табаку)
для пользы юношества (тут он утер нос) или так, для общего любопытства.

     Коллежский асессор был совершенно обезнадежен. Он опустил глаза в низ
газеты, где было извещение о спектаклях; уже лицо его было готово
улыбнуться, встретив имя актрисы, хорошенькой собою, и рука взялась за
карман: есть ли при нем синяя ассигнация, потому что штаб-офицеры, по
мнению Ковалева, должны сидеть в креслах, - но мысль о носе все испортила!

     Сам чиновник, казалось, был тронут затруднительным положением
Ковалева. Желая сколько-нибудь облегчить его горесть, он почел приличным
выразить участие свое в нескольких словах:

     - Мне, право, очень прискорбно, что с вами случился такой анекдот. Не
угодно ли вам понюхать табачку? это разбивает головные боли и печальные
расположения; даже в отношении к геморроидам это хорошо.

     Говоря это, чиновник поднес Ковалеву табакерку, довольно ловко
подвернув под нее крышку с портретом какой-то дамы в шляпе.

     Этот неумышленный поступок вывел из терпения Ковалева.

     - Я не понимаю, как вы находите место шуткам, - сказал он с сердцем, -
разве вы не видите, что у меня именно нет того, чем бы я мог понюхать? Чтоб
черт побрал ваш табак! Я теперь не могу смотреть на него, и не только на
скверный ваш березинский, но хоть бы вы поднесли мне самого рапе.

     Сказавши это, он вышел, глубоко раздосадованный, из газетной
экспедиции и отправился к частному приставу, чрезвычайному охотнику до
сахару. На дому его вся передняя, она же и столовая, была установлена
сахарными головами, которые нанесли к нему из дружбы купцы. Кухарка в это
время скидала с частного пристава казенные ботфорты; шпага и все военные
доспехи уже мирно развесились по углам, и грозную треугольную шляпу уже
затрогивал трехлетний сынок его; и он, после боевой, бранной жизни,
готовился вкусить удовольствия мира.

     Ковалев вошел к нему в то время, когда он потянулся, крякнул и сказал:
"Эх, славно засну два часика!" И потому можно было предвидеть, что приход
коллежского асессора был совершенно не вовремя; и не знаю, хотя бы он даже
принес ему в то время несколько фунтов чаю или сукна, он бы не был принят
слишком радушно. Частный был большой поощритель всех искусств и
мануфактурностей, но государственную ассигнацию предпочитал всему. "Это
вещь, - обыкновенно говорил он, - уж нет ничего лучше этой вещи: есть не
просит, места займет немного, в кармане всегда поместится, уронишь - не
расшибется".

     Частный принял довольно сухо Ковалева и сказал, что после обеда не то
время, чтобы производить следствие, что сама натура назначила, чтобы,
наевшись, немного отдохнуть (из этого коллежский асессор мог видеть, что
частному приставу были небезызвестны изречения древних мудрецов), что у
порядочного человека не оторвут носа и что много есть на свете всяких
майоров, которые не имеют даже и исподнего в приличном состоянии и
таскаются по всяким непристойным местам.

     То есть не в бровь, а прямо в глаз! Нужно заметить, что Ковалев был
чрезвычайно обидчивый человек. Он мог простить все, что ни говорили о нем
самом, но никак не извинял, если это относилось к чину или званию. Он даже
полагал, что в театральных пьесах можно пропускать все, что относится к
обер-офицерам, но на штаб-офицеров никак не должно нападать. Прием частного
так его сконфузил, что он тряхнул головою и сказал с чувством достоинства,
немного расставив свои руки: "Признаюсь, после этаких обидных с вашей
стороны замечаний я ничего не могу прибавить..." - и вышел.

     Он приехал домой, едва слыша под собою ноги. Были уже сумерки.
Печальною или чрезвычайно гадкою показалась ему квартира после всех этих
неудачных исканий. Взошедши в переднюю, увидел он на кожаном запачканном
диване лакея своего Ивана, который, лежа на спине, плевал в потолок и
попадал довольно удачно в одно и то же место. Такое равнодушие человека
взбесило его; он ударил его шляпою по лбу, примолвив: "Ты, свинья, всегда
глупостями занимаешься!"

     Иван вскочил вдруг с своего места и бросился со всех ног снимать с
него плащ.

     Вошедши в свою комнату, майор, усталый и печальный, бросился в кресла
и наконец после нескольких вздохов сказал:

     - Боже мой! боже мой! За что это такое несчастие? Будь я без руки или
без ноги - все бы это лучше; будь я без ушей - скверно, однако ж все
сноснее; но без носа человек - черт знает что: птица не птица, гражданин не
гражданин, - просто возьми да и вышвырни за окошко! И пусть бы уже на войне
отрубили или на дуэли, или я сам был причиною; но ведь пропал ни за что ни
про что, пропал даром, ни за грош!.. Только нет, не может быть, - прибавил
он, немного подумав. - Невероятно, чтобы нос пропал; никаким образом
невероятно. Это, верно, или во сне снится, или просто грезится; может быть,
я как-нибудь ошибкою выпил вместо воды водку, которою вытираю после бритья
себе бороду. Иван, дурак, не принял, и я, верно, хватил ее.

     Чтобы действительно увериться, что он не пьян, майор ущипнул себя так
больно, что сам вскрикнул. Эта боль совершенно уверила его, что он
действует и живет наяву. Он потихоньку приблизился к зеркалу и сначала
зажмурил глаза с той мыслию, что авось-либо нос покажется на своем месте;
но в ту же минуту отскочил назад, сказавши:

     - Экой пасквильный вид!

     Это было, точно, непонятно. Если бы пропала пуговица, серебряная
ложка, часы или что-нибудь подобное; но пропасть, и кому же пропасть? и
притом еще на собственной квартире!.. Майор Ковалев, сообразя все
обстоятельства, предполагал едва ли не ближе всего к истине, что виною
этого должен быть не кто другой, как штаб-офицерша Подточина, которая
желала, чтобы он женился на ее дочери. Он и сам любил за нею
приволокнуться, но избегал окончательной разделки. Когда же штаб-офицерша
объявила ему напрямик, что она хочет выдать ее за него, он потихоньку
отчалил с своими комплиментами, сказавши, что еще молод, что нужно ему
прослужить лет пяток, чтобы уже ровно было сорок два года. И потому
штаб-офицерша, верно из мщения, решилась его испортить и наняла для этого
каких-нибудь колдовок-баб, потому что никаким образом нельзя было
предположить, чтобы нос был отрезан: никто не входил к нему в комнату;
цирюльник же Иван Яковлевич брил его еще в среду, а в продолжение всей
среды и даже во весь четверток нос у него был цел - это он помнил и знал
очень хорошо; притом была бы им чувствуема боль, и, без сомнения, рана не
могла бы так скоро зажить и быть гладкою, как блин. Он строил в голове
планы: звать ли штаб-офицершу формальным порядком в суд или явиться к ней
самому и уличить ее. Размышления его прерваны были светом, блеснувшим
сквозь все скважины дверей, который дал знать, что свеча в передней уже
зажжена Иваном. Скоро показался и сам Иван, неся ее перед собою и озаряя
ярко всю комнату. Первым движением Ковалева было схватить платок и закрыть
то место, где вчера еще был нос, чтобы в самом деле глупый человек не
зазевался, увидя у барина такую странность.

     Не успел Иван уйти в конуру свою, как послышался в передней незнакомый
голос, произнесший:

     - Здесь ли живет коллежский асессор Ковалев?

     - Войдите. Майор Ковалев здесь, - сказал Ковалев, вскочивши поспешно и
отворяя дверь.

     Вошел полицейский чиновник красивой наружности, с бакенбардами не
слишком светлыми и не темными, с довольно полными щеками, тот самый,
который в начале повести стоял в конце Исакиевского моста.

     - Вы изволили затерять нос свой?

     - Так точно.

     - Он теперь найден.

     - Что вы говорите? - закричал майор Ковалев. Радость отняла у него
язык. Он глядел в оба на стоявшего перед ним квартального, на полных губах
и щеках которого ярко мелькал трепетный свет свечи. - Каким образом?

     - Странным случаем: его перехватили почти на дороге. Он уже садился в
дилижанс и хотел уехать в Ригу. И пашпорт давно был написан на имя одного
чиновника. И странно то, что я сам принял его сначала за господина. Но, к
счастию, были со мной очки, и я тот же час увидел, что это был нос. Ведь я
близорук, и если вы станете передо мною, то я вижу только, что у вас лицо,
но ни носа, ни бороды, ничего не замечу. Моя теща, то есть мать жены моей,
тоже ничего не видит.

     Ковалев был вне себя.

     - Где же он? Где? Я сейчас побегу.

     - Не беспокойтесь. Я, зная, что он вам нужен, принес его с собою. И
странно то, что главный участник в этом деле есть мошенник цирюльник на
Вознесенской улице, который сидит теперь на съезжей. Я давно подозревал его
в пьянстве и воровстве, и еще третьего дня стащил он в одной лавочке
бортище пуговиц. Нос ваш совершенно таков, как был.

     При этом квартальный полез в карман и вытащил оттуда завернутый в
бумажке нос.

     - Так, он! - закричал Ковалев. - Точно, он! Выкушайте сегодня со мною
чашечку чаю.

     - Почел бы за большую приятность, но никак не могу: мне нужно заехать
отсюда в смирительный дом... Очень большая поднялась дороговизна на все
припасы... У меня в доме живет и теща, то есть мать моей жены, и дети;
старший особенно подает большие надежды: очень умный мальчишка, но средств
для воспитания совершенно нет никаких...

     Ковалев догадался и, схватив со стола красную ассигнацию, сунул в руки
надзирателю, который, расшаркавшись, вышел за дверь, и в ту же почти минуту
Ковалев слышал уже голос его на улице, где он увещевал по зубам одного
глупого мужика, наехавшего с своею телегою как раз на бульвар.

     Коллежский асессор по уходе квартального несколько минут оставался в
каком-то неопределенном состоянии и едва через несколько минут пришел в
возможность видеть и чувствовать: в такое беспамятство повергла его
неожиданная радость. Он взял бережливо найденный нос в обе руки, сложенные
горстью, и еще раз рассмотрел его внимательно.

     - Так, он, точно он!- говорил майор Ковалев.- Вот и прыщик на левой
стороне, вскочивший вчерашнего дня.

     Майор чуть не засмеялся от радости.

     Но на свете нет ничего долговременного, а потому и радость в следующую
минуту за первою уже не так жива; в третью минуту она становится еще слабее
и наконец незаметно сливается с обыкновенным положением души, как на воде
круг, рожденный падением камешка, наконец сливается с гладкою поверхностью.
Ковалев начал размышлять и смекнул, что дело еще не кончено: нос найден, но
ведь нужно же его приставить, поместить на свое место.

     - А что, если он не пристанет?

     При таком вопросе, сделанном самому себе, майор побледнел.

     С чувством неизьяснимого страха бросился он к столу, придвинул
зеркало, чтобы как-нибудь не поставить нос криво. Руки его дрожали.
Осторожно и осмотрительно наложил он его на прежнее место. О ужас! Нос не
приклеивался!.. Он поднес его во рту, нагрел его слегка своим дыханием и
опять поднес к гладкому месту, находившемуся между двух щек; но нос никаким
образом не держался.

     - Ну! ну же! полезай, дурак! - говорил он ему. Но нос был как
деревянный и падал на стол с таким странным звуком, как будто бы пробка.
Лицо майора судорожно скривилось. - Неужели он не прирастет? - говорил он в
испуге. Но сколько раз ни подносил он его на его же собственное место,
старание было по-прежнему неуспешно.

     Он кликнул Ивана и послал его за доктором, который занимал в том же
самом доме лучшую квартиру в бельэтаже. Доктор этот был видный из себя
мужчина, имел прекрасные смолистые бакенбарды, свежую, здоровую докторшу,
ел поутру свежие яблоки и держал рот в необыкновенной чистоте, полоща его
каждое утро почти три четверти часа и шлифуя зубы пятью разных родов
щеточками. Доктор явился в ту же минуту. Спросивши, как давно случилось
несчастие, он поднял майора Ковалева за подбородок и дал ему большим
пальцем щелчка в то самое место, где прежде был нос, так что майор должен
был откинуть свшо голову назад с такою силою, что ударился затылком в
стену. Медик сказал, что это ничего, и, посоветовавши отодвинуться немного
от стены, велел ему перегнуть голову сначала на правую сторону и, пощупавши
то место, где прежде был нос, сказал: "Гм!" Потом велел ему перегнуть
голову на левую сторону и сказал: "Гм!" - и в заключение дал опять ему
большим пальцем щелчка, так что майор Ковалев дернул головою, как конь,
которому смотрят в зубы. Сделавши такую пробу, медик покачал головою и
сказал:

     - Нет, нельзя. Вы уж лучше так оставайтесь, потому что можно сделать
еще хуже. Оно, конечно, приставить можно; я бы, пожалуй, вам сейчас
приставил его; но я вас уверяю, что это для вас хуже.

     - Вот хорошо! как же мне оставаться без носа? - сказал Ковалев.- Уж
хуже не может быть, как теперь. Это просто черт знает что! Куда же я с
этакою пасквильностию покажуся? Я имею хорошее знакомство; вот и сегодня
мне нужно быть на вечере в двух домах. Я со многими знаком: статская
советница Чехтарева, Подточина - штаб-офицерша... хоть после теперешнего
поступка ее я не имею с ней другого дела, как только чрез полицию. Сделайте
милость, - произнес Ковалев умоляющим голосом, - нет ли средства?
как-нибудь приставьте; хоть не хорошо, лишь бы только держался; я даже могу
его слегка подпирать рукою в опасных случаях. Я же притом и не танцую,
чтобы мог вредить каким-нибудь неосторожным движением. Все, что относится
насчет благодарности за визиты, уж будьте уверены, сколько дозволят мои
средства...

     - Верите ли, - сказал доктор ни громким, ни тихим голосом, но
чрезвычайно уветливым и магнетическим, - что я никогда из корысти не лечу.
Это противно моим правилам и моему искусству. Правда, я беру за визиты, но
единственно с тем только, чтобы не обидеть моим отказом. Конечно, я бы
приставил ваш нос; но я вас уверяю честью, если уже вы не верите моему
слову, что это будет гораздо хуже. Предоставьте лучше действию самой
натуры. Мойте чаще холодною водою, и я вас уверяю, что вы, не имея носа,
будете так же здоровы, как если бы имели его. А нос я вам советую положить
в банку со спиртом или, еще лучше, влить туда две столовые ложки острой
водки и подогретого уксуса, - и тогда вы можете взять за него порядочные
деньги. Я даже сам возьму его, если вы только не подорожитесь.

     - Нет, нет! ни за что не продам! - вскричал отчаянный майор Ковалев, -
лучше пусть он пропадет!

     - Извините!- сказал доктор, откланиваясь, - я хотел быть вам
полезным... Что ж делать! По крайней мере, вы видели мое старание.

     Сказавши это, доктор с благородною осанкою вышел из комнаты. Ковалев
не заметил даже лица его и в глубокой бесчувственности видел только
выглядывавшие из рукавов его черного фрака рукавчики белой и чистой, как
снег, рубашки.

     Он решился на другой же день, прежде представления жалобы, писать к
штаб-офицерше, не согласится ли она без бою возвратить ему то, что следует.
Письмо было такого содержания:

     "Милостивая государыня
                          Александра Григорьевна!

     Не могу понять странного со стороны вашей действия. Будьте уверены,
что, поступая таким образом, ничего вы не выиграете и ничуть не принудите
меня жениться на вашей дочери. Поверьте, что история насчет моего носа мне
совершенно известна, равно как то, что в этом вы есть главные участницы, а
не кто другой. Внезапное его отделение с своего места, побег и
маскирование, то под видом одного чиновника, то, наконец, в собственном
виде, есть больше ничего, кроме следствие волхвований, произведенных вами
или теми, которые упражняются в подобных вам благородных занятиях. Я с
своей стороны почитаю долгом вас предуведомить: если упоминаемый мною нос
не будет сегодня же на своем месте, то я принужден буду прибегнуть к защите
и покровительству законов.

     Впрочем, с совершенным почтением к вам имею честь быть.

                            Ваш покорный слуга

                                                          Платон Ковалев".

     "Милостивый государь
                              Платон Кузьмич!

     Чрезвычайно удивило меня письмо ваше. Я, признаюсь вам по
откровенности, никак не ожидала, а тем более относительно несправедливых
укоризн со стороны вашей. Предуведомляю вас, что я чиновника, о котором
упоминаете вы, никогда не принимала у себя в доме, ни замаскированного, ни
в настоящем виде. Бывал у меня, правда, Филипп Иванович Потанчиков. И хотя
он, точно, искал руки моей дочери, будучи сам хорошего, трезвого поведения
и великой учености, но я никогда не подавала ему никакой надежды. Вы
упоминаете еще о носе. Если вы разумеете под сим, что будто бы я хотела
оставить вас с носом, то есть дать вам формальный отказ, то меня удивляет,
что вы сами об этом говорите, тогда как я, сколько вам известно, была
совершенно противного мнения, и если вы теперь же посватаетесь на моей
дочери законным образом, я готова сей же час удовлетворить вас, ибо это
составляло всегда предмет моего живейшего желания, в надежде чего остаюсь
всегда готовою к услугам вашим

                                                    Александра Подточина".

     "Нет, - говорил Ковалев, пропитавши письмо.- Она точно не виновата. Не
может быть! Письмо так написано, как не может написать человек, виноватый в
преступлений.- Коллежский асессор был в этом сведущ потому, что был посылан
несколько раз на следствие еще в Кавказской области.- Каким же образом,
какими судьбами это приключилось? Только черт разберет это!" - сказал он
наконец, опустив руки.

     Между тем слухи об этом необыкновенном происшествии распространились
по всей столице, и, как водится, не без особенных прибавлений. Тогда умы
всех именно настроены были к чрезвычайному: недавно только что занимали
публику опыты действия магнетизма. Притом история о танцующих стульях в
Конюшенной улице была еще свежа, и потому нечего удивляться, что скоро
начали говорить, будто нос коллежского асессора Ковалева ровно в три часа
прогуливается по Невскому проспекту. Любопытных стекалось каждый день
множество. Сказал кто-то, что нос будто бы находился в магазине Юнкера - и
возле Юнкера такая сделалась толпа и давка, что должна была даже полиция
вступиться. Один спекулятор почтенной наружности, с бакенбардами,
продававший при входе в театр разные сухие кондитерские пирожки, нарочно
поделал прекрасные деревянные прочные скамьи, на которые приглашал
любопытных становиться за восемьдесят копеек от каждого посетителя. Один
заслуженный полковник нарочно для этого вышел раньше из дому и с большим
трудом пробрался сквозь толпу; но, к большому негодованию своему, увидел в
окне магазина вместо носа обыкновенную шерстяную фуфайку и
литографированную картинку с изображением девушки, поправлявшей чулок, и
глядевшего на нее из-за дерева франта с откидным жилетом и небольшою
бородкою, - картинку, уже более десяти лет висящую все на одном месте.
Отошед, он сказал с досадою: "Как можно этакими глупыми и неправдоподобными
слухами смущать народ?"

     Потом пронесся слух, что не на Невском проспекте, а в Таврическом саду
прогуливается нос майора Ковалева, что будто бы он давно уже там; что когда
еще проживал там Хозрев-Мирза, то очень удивлялся этой странной игре
природы. Некоторые из студентов Хирургической академии отправились туда.
Одна знатная, почтенная дама просила особенным письмом смотрителя за садом
показать детям ее этот редкий феномен и, если можно, с объяснением
наставительным и назидательным для юношей.

     Всем этим происшествиям были чрезвычайно рады все светские,
необходимые посетители раутов, любившие смешить дам, у которых запас в то
время совершенно истощился. Небольшая часть почтенных и благонамеренных
людей была чрезвычайно недовольна. Один господин говорил с негодованием,
что он не понимает, как в нынешний просвещенный век могут распространяться
нелепые выдумки, и что он удивляется, как не обратит на это внимание
правительство. Господин этот, как видно, принадлежал к числу тех господ,
которые желали бы впутать правительство во все, даже в свои ежедневные
ссоры с женою. Вслед за этим... но здесь вновь все происшествие скрывается
туманом, и что было потом, решительно неизвестно.

                                    III

Чепуха совершенная делается на свете. Иногда вовсе нет никакого
правдоподобия: вдруг тот самый нос, который разъезжал в чине статского
советника и наделал столько шуму в городе, очутился как ни в чем не бывало
вновь на своем месте, то есть именно между двух щек майора Ковалева. Это
случилось уже апреля седьмого числа. Проснувшись и нечаянно взглянув в
зеркало, видит он: нос! - хвать рукою - точно нос! "Эге!" - сказал Ковалев
и в радости чуть не дернул по всей комнате босиком тропака, но вошедший
Иван помешал. Он приказал тот же час дать себе умыться и, умываясь,
взглянул еще раз в зеркало: нос! Вытираясь утиральником, он опять взглянул
в зеркало: нос!

     - А посмотри, Иван, кажется, у меня на носу как будто прыщик, - сказал
он и между тем думал: "Вот беда, как Иван скажет: да нет, судырь, не только
прыщика, и самого носа нет!"

     Но Иван сказал:

     - Ничего-с, никакого прыщика: нос чистый!

     "Хорошо, черт побери!" - сказал сам себе майор и щелкнул пальцами. В
это время выглянул в дверь цирюльник Иван Яковлевич, но так боязливо, как
кошка, которую только что высекли за кражу сала.

     - Говори вперед: чисты руки? - кричал еще издали ему Ковалев.

     - Чисты.

     - Врешь!

     - Ей-богу-с, чисты, судырь.

     - Ну, смотри же.

     Ковалев сел. Иван Яковлевич закрыл его салфеткою и в одно мгновенье с
помощью кисточки превратил всю бороду его и часть щеки в крем, какой подают
на купеческих именинах.

     "Вишь ты! - сказал сам себе Иван Яковлевич, взглянувши на нос, и потом
перегнул голову на другую сторону и посмотрел на него сбоку.- Вона! эк его,
право, как подумаешь", - продолжал он и долго смотрел на нос. Наконец
легонько, с бережливостью, какую только можно себе вообразить, он приподнял
два пальца, с тем чтобы поймать его за кончик. Такова уж была система Ивана
Яковлевича.

     - Ну, ну, ну, смотри! - закричал Ковалев.

     Иван Яковлевич и руки опустил, оторопел и смутился, как никогда не
смущался. Наконец осторожно стал он щекотать бритвой у него под бородою; и
хотя ему было совсем несподручно и трудно брить без придержки за
нюхательную часть тела, однако же, кое-как упираясь своим шероховатым
большим пальцем ему в щеку и в нижнюю десну, наконец одолел все препятствия
и выбрил.

     Когда все было готово, Ковалев поспешил тот же час одеться, взял
извозчика и поехал прямо в кондитерскую. Входя, закричал он еще издали:
"Мальчик, чашку шоколаду!" - а сам в ту же минуту к зеркалу: есть нос! Он
весело оборотился назад и с сатирическим видом посмотрел, несколько прищуря
глаз, на двух военных, у одного из которых был нос никак не больше жилетной
пуговицы. После того отправился он в канцелярию того департамента, где
хлопотал об вице-губернаторском месте, а в случае неудачи об экзекуторском.
Проходя чрез приемную, он взглянул в зеркало: есть нос! Потом поехал он к
другому коллежскому асессору, или майору, большому насмешнику, которому он
часто говорил в ответ на разные занозистые заметки: "Ну, уж ты, я тебя
знаю, ты шпилька!" Дорогою он подумал: "Если и майор не треснет со смеху,
увидевши меня, тогда уж верный знак, что все, что ни есть, сидит на своем
месте". Но коллежский асессор ничего. "Хорошо, хорошо, черт побери!" -
подумал про себя Ковалев. На дороге встретил он штаб-офицершу Подточину
вместе с дочерью, раскланялся с ними и был встречен с радостными
восклицаньями: стало быть, ничего, в нем нет никакого ущерба. Он
разговаривал с ними очень долго и, нарочно вынувши табакерку, набивал пред
ними весьма долго свой нос с обоих подъездов, приговаривая про себя: "Вот,
мол, вам, бабье, куриный народ! а на дочке все-таки не женюсь. Так просто,
рar amour1, - изволь!" И майор Ковалев с тех пор прогуливался как ни в чем
не бывало и на Невском проспекте, и в театрах, и везде. И нос тоже как ни в
чем не бывало сидел на его лице, не показывая даже вида, чтобы отлучался по
сторонам. И после того майора Ковалева видели вечно в хорошем юморе,
улыбающегося, преследующего решительно всех хорошеньких дам и даже
остановившегося один раз перед лавочкой в Гостином дворе и покупавшего
какую-то орденскую ленточку, неизвестно для каких причин, потому что он сам
не был кавалером никакого ордена.
----
     1 по любви (франц.)

     Вот какая история случилась в северной столице нашего обширного
государства! Теперь только, по соображении всего, видим, что в ней есть
много неправдоподобного. Не говоря уже о том, что точно странно
сверхъестественное отделение носа и появленье его в разных местах в виде
статского советника, - как Ковалев не смекнул, что нельзя чрез газетную
экспедицию объявлять о носе? Я здесь не в том смысле говорю, чтобы мне
казалось дорого заплатить за объявление: это вздор, и я совсем не из числа
корыстолюбивых людей. Но неприлично, неловко, нехорошо! И опять тоже - как
нос очутился в печеном хлебе и как сам Иван Яковлевич?.. нет, этого я никак
не понимаю, решительно не понимаю! Но что страннее, что непонятнее всего, -
это то, как авторы могут брать подобные сюжеты. Признаюсь, это уж совсем
непостижимо, это точно... нет, нет, совсем не понимаю. Во-первых, пользы
отечеству решительно никакой; во-вторых... но и во-вторых тоже нет пользы.
Просто я не знаю, что это...

     А, однако же, при всем том, хотя, конечно, можно допустить и то, и
другое, и третье, может даже... ну да и где ж не бывает несообразностей?..
А все, однако же, как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то. Кто
что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, - редко, но бывают.
---------------------------------------------------------------------------

Впервые напечатано в книге "Арабески. Разные сочинения Н.Гоголя", ч.2-я,
СПб, 1835. Написана в 1833-1834 гг.

                         Николай Васильевич Гоголь
                              Невский проспект

     Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для
него он составляет все. Чем не блестит эта улица - красавица нашей столицы!
Я знаю, что ни один из бледных и чиновных ее жителей не променяет на все
блага Невского проспекта. Не только кто имеет двадцать пять лет от роду,
прекрасные усы и удивительно сшитый сюртук, но даже тот, у кого на
подбородке выскакивают белые волоса и голова гладка, как серебряное блюдо,
и тот в восторге от Невского проспекта. А дамы! О, дамам еще больше приятен
Невский проспект. Да и кому же он не приятен? Едва только взойдешь на
Невский проспект, как уже пахнет одним гуляньем. Хотя бы имел какое-нибудь
нужное, необходимое дело, но, взошедши на него, верно, позабудешь о всяком
деле. Здесь единственное место, где показываются люди не по необходимости,
куда не загнала их надобность и меркантильный интерес, объемлющий весь
Петербург. Кажется, человек, встреченный на Невском проспекте, менее
эгоист, нежели в Морской, Гороховой, Литейной, Мещанской и других улицах,
где жадность и корысть, и надобность выражаются на идущих и летящих в
каретах и на дрожках. Невский проспект есть всеобщая коммуникация
Петербурга. Здесь житель Петербургской или Выборгской части, несколько лет
не бывавший у своего приятеля на Песках или у Московской заставы, может
быть уверен, что встретится с ним непременно. Никакой адрес-календарь и
справочное место не доставят такого верного известия, как Невский проспект.
Всемогущий Невский проспект! Единственное развлечение бедного на гулянье
Петербурга! Как чисто подметены его тротуары, и, боже, сколько ног оставило
на нем следы свои! И неуклюжий грязный сапог отставного солдата, под
тяжестью которого, кажется, трескается самый гранит, и миниатюрный, легкий,
как дым, башмачок молоденькой дамы, оборачивающей свою головку к блестящим
окнам магазина, как подсолнечник к солнцу, и гремящая сабля исполненного
надежд прапорщика, проводящая по нем резкую царапину, - все вымещает на нем
могущество силы или могущество слабости. Какая быстрая совершается на нем
фантасмагория в течение одного только дня! Сколько вытерпит он перемен в
течение одних суток! Начнем с самого раннего утра, когда весь Петербург
пахнет горячими, только что выпеченными хлебами и наполнен старухами в
изодранных платьях и салопах, совершающими свои наезды на церкви и на
сострадательных прохожих. Тогда Невский проспект пуст: плотные содержатели
магазинов и их комми еще спят в своих голландских рубашках или мылят свою
благородную щеку и пьют кофей; нищие собираются у дверей кондитерских, где
сонный ганимед, летавший вчера, как муха, с шоколадом, вылезает, с метлой в
руке, без галстука, и швыряет им черствые пироги и объедки. По улицам
плетется нужный народ: иногда переходят ее русские мужики, спешащие на
работу, в сапогах, запачканных известью, которых и Екатерининский канал,
известный своею чистотою, не в состоянии бы был обмыть. В это время
обыкновенно неприлично ходить дамам, потому что русский народ любит
изъясняться такими резкими выражениями, каких они, верно, не услышат даже в
театре. Иногда сонный чиновник проплетется с портфелем под мышкою, если
через Невский проспект лежит ему дорога в департамент. Можно сказать
решительно, что в это время, то есть до двенадцати часов, Невский проспект
не составляет ни для кого цели, он служит только средством: он постепенно
наполняется лицами, имеющими свои занятия, свои заботы, свои досады, но
вовсе не думающими о нем. Русский мужик говорит о гривне или о семи грошах
меди, старики и старухи размахивают руками или говорят сами с собою, иногда
с довольно разительными жестами, но никто их не слушает и не смеется над
ними, выключая только разве мальчишек в пестрядевых халатах, с пустыми
штофами или готовыми сапогами в руках, бегущих молниями по Невскому
проспекту. В это время, что бы вы на себя ни надели, хотя бы даже вместо
шляпы картуз был у вас на голове, хотя бы воротнички слишком далеко
высунулись из вашего галстука, - никто этого не заметит.

     В двенадцать часов на Невский проспект делают набеги гувернеры всех
наций с своими питомцами в батистовых воротничках. Английские Джонсы и
французские Коки идут под руку с вверенными их родительскому попечению
питомцами и с приличною солидностью изъясняют им, что вывески над
магазинами делаются для того, чтобы можно было посредством их узнать, что
находится в самых магазинах. Гувернантки, бледные миссы и розовые славянки,
идут величаво позади своих легеньких, вертлявых девчонок, приказывая им
поднимать несколько выше плечо и держаться прямее; короче сказать, в это
время Невский проспект - педагогический Невский проспект. Но чем ближе к
двум часам, тем уменьшается число гувернеров, педагогов и детей: они
наконец вытесняются нежными их родителями, идущими под руку с своими
пестрыми, разноцветными, слабонервными подругами. Мало-помалу
присоединяются к их обществу все, окончившие довольно важные домашние
занятия, как-то: поговорившие с своим доктором о погоде и о небольшом
прыщике, вскочившем на носу, узнавшие о здоровье лошадей и детей своих,
впрочем показывающих большие дарования, прочитавшие афишу и важную статью в
газетах о приезжающих и отъезжающих, наконец выпивших чашку кофию и чаю; к
ним присоединяются и те, которых завидная судьба наделила благословенным
званием чиновников по особенным поручениям. К ним присоединяются и те,
которые служат в иностранной коллегии и отличаются благородством своих
занятий и привычек. Боже, какие есть прекрасные должности и службы! как они
возвышают и услаждают душу! но, увы! я не служу и лишен удовольствия видеть
тонкое обращение с собою начальников. Все, что вы ни встретите на Невском
проспекте, все исполнено приличия: мужчины в длинных сюртуках, с
заложенными в карманы руками, мамы в розовых, белых и бледно-голубых
атласных рединготах и шляпках. Вы здесь встретите бакенбарды единственные,
пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстук,
бакенбарды бархатные, атласные, черные, как соболь или уголь, но, увы,
принадлежащие только одной иностранной коллегии. Служащим в других
департаментах провидение отказало в черных бакенбардах, они должны, к
величайшей неприятности своей, носить рыжие. Здесь вы встретите усы чудные,
никаким пером, никакою кистью не изобразимые; усы, которым посвящена лучшая
половина жизни, - предмет долгих бдений во время дня и ночи, усы, на
которые излились восхитительнейшие духи и ароматы и которых умастили все
драгоценнейшие и редчайшие сорта помад, усы, которые заворачиваются на ночь
тонкою веленевою бумагою, усы, к которым дышит самая трогательная
привязанность их посессоров и которым завидуют проходящие. Тысячи сортов
шляпок, платьев, платков, - пестрых, легких, к которым иногда в течение
целых двух дней сохраняется привязанность их владетельниц, ослепят хоть
кого на Невском проспекте. Кажется, как будто целое море мотыльков
поднялось вдруг со стеблей и волнуется блестящею тучею над черными жуками
мужеского пола. Здесь вы встретите такие талии, какие даже вам не снились
никогда: тоненькие, узенькие талии, никак не толще бутылочной шейки,
встретясь с которыми, вы почтительно отойдете к сторонке, чтобы как-нибудь
неосторожно не толкнуть невежливым локтем; сердцем вашим овладеет робость и
страх, чтобы как-нибудь от неосторожного даже дыхания вашего не
переломилось прелестнейшее произведение природы и искусства. А какие
встретите вы дамские рукава на Невском проспекте! Ах, какая прелесть! Они
несколько похожи на два воздухоплавательные шара, так что дама вдруг бы
поднялась на воздух, если бы не поддерживал ее мужчина; потому что даму так
же легко и приятно поднять на воздух, как подносимый ко рту бокал,
наполненный шампанским. Нигде при взаимной встрече не раскланиваются так
благородно и непринужденно, как на Невском проспекте. Здесь вы встретите
улыбку единственную, улыбку верх искусства, иногда такую, что можно
растаять от удовольствия, иногда такую, что увидите себя вдруг ниже травы и
потупите голову, иногда такую, что почувствуете себя выше адмиралтейского
шпица и поднимете ее вверх. Здесь вы встретите разговаривающих о концерте
или о погоде с необыкновенным благородством и чувством собственного
достоинства. Тут вы встретите тысячу непостижимых характеров и явлений.
Создатель! какие странные характеры встречаются на Невском проспекте! Есть
множество таких людей, которые, встретившись с вами, непременно посмотрят
на сапоги ваши, и, если вы пройдете, они оборотятся назад, чтобы посмотреть
на ваши фалды. Я до сих пор не могу понять, отчего это бывает. Сначала я
думал, что они сапожники, но, однако же, ничуть не бывало: они большею
частию служат в разных департаментах, многие из них превосходным образом
могут написать отношение из одного казенного места в другое; или же люди,
занимающиеся прогулками, чтением газет по кондитерским, - словом, большею
частию всш порядочные люди. В это благословенное время от двух до трех
часов пополудни, которое может назваться движущеюся столицею Невского
проспекта, происходит главная выставка всех лучших произведений человека.
Один показывает щегольской сюртук с лучшим добром, другой - греческий
прекрасный нос, третий несет превосходные бакенбарды, четвертая - пару
хорошеньких глазок и удивительную шляпку, пятый - перстень с талисманом на
щегольском мизинце, шестая - ножку в очаровательном башмачке, седьмой -
галстук, возбуждающий удивление, осьмой - усы, повергающие в изумление. Но
бьет три часа, и выставка оканчивается, толпа редеет... В три часа - новая
перемена. На Невском проспекте вдруг настает весна: он покрывается весь
чиновниками в зеленых вицмундирах. Голодные титулярные, надворные и прочие
советники стараются всеми силами ускорить свой ход. Молодые коллежские
регистраторы, губернские и коллежские секретари спешат еще воспользоваться
временем и пройтиться по Невскому проспекту с осанкою, показывающею, что
они вовсе не сидели шесть часов в присутствии. Но старые коллежские
секретари, титулярные и надворные советники идут скоро, потупивши голову:
им не до того, чтобы заниматься рассматриванием прохожих; они еще не вполне
оторвались от забот своих; в их голове ералаш и целый архив начатых и
неоконченных дел; им долго вместо вывески показывается картонка с бумагами
или полное лицо правителя канцелярии.

     С четырех часов Невский проспект пуст, и вряд ли вы встретите на нем
хотя одного чиновника. Какая-нибудь швея из магазина перебежит через
Невский проспект с коробкою в руках, какая-нибудь жалкая добыча
человеколюбивого повытчика, пущенная по миру во фризовой шинели,
какой-нибудь заезжий чудак, которому все часы равны, какая-нибудь длинная
высокая англичанка с ридикюлем и книжкою в руках, какой-нибудь артельщик,
русский человек в демикотоновом сюртуке с талией на спине, с узенькою
бородою, живущий всю жизнь на живую нитку, в котором все шевелится: спина,
и руки, и ноги, и голова, когда он учтиво проходит по тротуару, иногда
низкий ремесленник; больше никого не встретите вы на Невском проспекте.

     Но как только сумерки упадут на домы и улицы и будочник, накрывшись
рогожею, вскарабкается на лестницу зажигать фонарь, а из низеньких окошек
магазинов выглянут те эстампы, которые не смеют показаться среди дня, тогда
Невский проспект опять оживает и начинает шевелиться. Тогда настает то
таинственное время, когда лампы дают всему какой-то заманчивый, чудесный
свет. Вы встретите очень много молодых людей, большею частию холостых, в
теплых сюртуках и шинелях. В это время чувствуется какая-то цель, или,
лучше, что-то похожее на цель, что-то чрезвычайно безотчетное; шаги всех
ускоряются и становятся вообще очень неровны. Длинные тени мелькают по
стенам и мостовой и чуть не достигают головами Полицейского моста. Молодые
коллежские регистраторы, губернские и коллежские секретари очень долго
прохаживаются; но старые коллежские регистраторы, титулярные и надворные
советники большею частию сидят дома, или потому, что это народ женатый, или
потому, что им очень хорошо готовят кушанье живущие у них в домах
кухарки-немки. Здесь вы встретите почтенных стариков, которые с такою
важностью и с таким удивительным благородством прогуливались в два часа по
Невскому проспекту. Вы их увидите бегущими так же, как молодые коллежские
регистраторы, с тем, чтобы заглянуть под шляпку издали завиденной дамы,
которой толстые губы и щеки, нащекатуренные румянами, так нравятся многим
гуляющим, а более всего сидельцам, артельщикам, купцам, всегда в немецких
сюртуках гуляющим целою толпою и обыкновенно под руку.

     - Стой! - закричал в это время поручик Пирогов, дернув шедшего с ним
молодого человека во фраке и плаще.- Видел?

     - Видел, чудная, совершенно Перуджинова Бианка.

     - Да ты о ком говоришь?

     - Об ней, о той, что с темными волосами. И какие глаза! боже, какие
глаза! Все положение, и контура, и оклад лица - чудеса!

     - Я говорю тебе о блондинке, что прошла за ней в ту сторону. Что ж ты
не идешь за брюнеткою, когда она так тебе понравилась?

     - О, как можно! - воскликнул, закрасневшись, молодой человек во
фраке.- Как будто она из тех, которые ходят ввечеру по Невскому проспекту;
это должна быть очень знатная дама, - продолжал он, вздохнувши, - один плащ
на ней стоит рублей восемьдесят!

     - Простак!- закричал Пирогов, насильно толкнувши его в ту сторону, где
развевался яркий плащ ее.- Ступай, простофиля, прозеваешь! а я пойду за
блондинкою.

     Оба приятеля разошлись.

     "Знаем мы вас всех", - думал про себя с самодовольною и самонадеянною
улыбкою Пирогов, уверенный, что нет красоты, могшей бы ему противиться.

     Молодой человек во фраке и плаще робким и трепетным шагом пошел в ту
сторону, где развевался вдали пестрый плащ, то окидывавшийся ярким блеском
по мере приближения к свету фонаря, то мгновенно покрывавшийся тьмою по
удалении от него. Сердце его билось, и он невольно ускорял шаг свой. Он не
смел и думать о том, чтобы получить какое-нибудь право на внимание
улетавшей вдали красавицы, тем более допустить такую черную мысль, о какой
намекал ему поручик Пирогов; но ему хотелось только видеть дом, заметить,
где имеет жилище это прелестное существо, которое, казалось, слетело с неба
прямо на Невский проспект и, верно, улетит неизвестно куда. Он летел так
скоро, что сталкивал беспрестанно с тротуара солидных господ с седыми
бакенбардами. Этот молодой человек принадлежал к тому классу, который
составляет у нас довольно странное явление и столько же принадлежит к
гражданам Петербурга, сколько лицо, являющееся нам в сновидении,
принадлежит к существенному миру. Это исключительное сословие очень
необыкновенно в том городе, где всш или чиновники, или купцы, или
мастеровые немцы. Это был художник. Не правда ли, странное явление?
Художник петербургский! художник в земле снегов, художник в стране финнов,
где все мокро, гладко, ровно, бледно, серо, туманно. Эти художники вовсе не
похожи на художников итальянских, гордых, горячих, как Италия и ее небо;
напротив того, это большею частию добрый, кроткий народ, застенчивый,
беспечный, любящий тихо свое искусство, пьющий чай с двумя приятелями
своими в маленькой комнате, скромно толкующий о любимом предмете и вовсе
небрегущий об излишнем. Он вечно зазовет к себе какую-нибудь нищую старуху
и заставит ее просидеть битых часов шесть, с тем, чтобы перевести на
полотно ее жалкую, бесчувственную мину. Он рисует перспективу своей
комнаты, в которой является всякий художественный вздор: гипсовые руки и
ноги, сделавшиеся кофейными от времени и пыли, изломанные живописные
станки, опрокинутая палитра, приятель, играющий на гитаре, стены,
запачканные красками, с растворенным окном, сквозь которое мелькает бледная
Нева и бедные рыбаки в красных рубашках. У них всегда почти на всем
серенький мутный колорит - неизгладимая печать севера. При всем том они с
истинным наслаждением трудятся над своею работою. Они часто питают в себе
истинный талант, и если бы только дунул на них свежий воздух Италии, он бы,
верно, развился так же вольно, широко и ярко, как растение, которое выносят
наконец из комнаты на чистый воздух. Они вообще очень робки: звезда и
толстый эполет приводят их в такое замешательство, что они невольно
понижают цену своих произведений. Они любят иногда пощеголять, но
щегольство это всегда кажется на них слишком резким и несколько походит на
заплату. На них встретите вы иногда отличный фрак и запачканный плащ,
дорогой бархатный жилет и сюртук весь в красках. Таким же самым образом,
как на неоконченном их пейзаже увидите вы иногда нарисованную вниз головою
нимфу, которую он, не найдя другого места, набросал на запачканном грунте
прежнего своего произведения, когда-то писанного им с наслаждением. Он
никогда не глядит вам прямо в глаза; если же глядит, то как-то мутно,
неопределенно; он не вонзает в вас ястребиного взора наблюдателя или
соколиного взгляда кавалерийского офицера. Это происходит оттого, что он в
одно и то же время видит и ваши черты, и черты какого-нибудь гипсового
Геркулеса, стоящего в его комнате, или ему представляется его же
собственная картина, которую он еще думает произвесть. От этого он отвечает
часто несвязно, иногда невпопад, и мешающиеся в его голове предметы еще
более увеличивают его робость. К такому роду принадлежал описанный нами
молодой человек, художник Пискарев, застенчивый, робкий, но в душе своей
носивший искры чувства, готовые при удобном случае превратиться в пламя. С
тайным трепетом спешил он за своим предметом, так сильно его поразившим, и,
казалось, дивился сам своей дерзости. Незнакомое существо, к которому так
прильнули его глаза, мысли и чувства, вдруг поворотило голову и взглянуло
на него. Боже, какие божественные черты! Ослепительной белизны
прелестнейший лоб осенен был прекрасными, как агат, волосами. Они вились,
эти чудные локоны, и часть их, падая из-под шляпки, касалась щеки, тронутой
тонким свежим румянцем, проступившим от вечернего холода. Уста были
замкнуты целым роем прелестнейших грез. Все, что остается от воспоминания о
детстве, что дает мечтание и тихое вдохновение при светящейся лампаде, -
все это, казалось, совокупилось, слилось и отразилось в ее гармонических
устах. Она взглянула на Пискарева, и при этом взгляде затрепетало его
сердце; она взглянула сурово, чувство негодования проступило у ней на лице
при виде такого наглого преследования; но на этом прекрасном лице и самый
гнев был обворожителен. Постигнутый стыдом и робостью, он остановился,
потупив глаза; но как утерять это божество и не узнать даже той святыни,
где оно опустилось гостить? Такие мысли пришли в голову молодому мечтателю,
и он решился преследовать. Но, чтобы не дать этого заметить, он отдалился
на дальнее расстояние, беспечно глядел по сторонам и рассматривал вывески,
а между тем не упускал из виду ни одного шага незнакомки. Проходящие реже
начали мелькать, улица становилась тише; красавица оглянулась, и ему
показалось, как будто легкая улыбка сверкнула на губах ее. Он весь задрожал
и не верил своим глазам. Нет, это фонарь обманчивым светом своим выразил на
лице ее подобие улыбки; нет, это собственные мечты смеются над ним. Но
дыхание занялось в его груди, все в нем обратилось в неопределенный трепет,
все чувства его горели, и все перед ним окунулось каким-то туманом. Тротуар
несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост
растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась
к нему навстречу, и алебарда часового вместе с золотыми словами вывески и
нарисованными ножницами блестела, казалось, на самой реснице его глаз. И
все это произвел один взгляд, один поворот хорошенькой головки. Не слыша,
не видя, не внимая, он несся по легким следам прекрасных ножек, стараясь
сам умерить быстроту своего шага, летевшего под такт сердца. Иногда
овладевало им сомнение: точно ли выражение лица ее было так благосклонно, -
и тогда он на минуту останавливался, но сердечное биение, непреодолимая
сила и тревога всех чувств стремила его вперед. Он даже не заметил, как
вдруг возвысился перед ним четырехэтажный дом, все четыре ряда окон,
светившиеся огнем, глянули на него разом, и перилы у подъезда
противупоставили ему железный толчок свой. Он видел, как незнакомка летела
по лестнице, оглянулась, положила на губы палец и дала знак следовать за
собой. Колени его дрожали; чувства, мысли горели; молния радости
нестерпимым острием вонзилась в его сердце. Нет, это уже не мечта! Боже!
столько счастия в один миг! такая чудесная жизнь в двух минутах!

     Но не во сне ли это все? ужель та, за один небесный взгляд которой он
готов бы был отдать всю жизнь, приблизиться к жилищу которой уже он почитал
за неизъяснимое блаженство, ужель та была сейчас так благосклонна и
внимательна к нему? Он взлетел на лестницу. Он не чувствовал никакой земной
мысли; он не был разогрет пламенем земной страсти, нет, он был в эту минуту
чист и непорочен, как девственный юноша, еще дышащий неопределенною
духовною потребностью любви. И то, что возбудило бы в развратном человеке
дерзкие помышления, то самое, напротив, еще более освятило их. Это доверие,
которое оказало ему слабое прекрасное существо, это доверие наложило на
него обет строгости рыцарской, обет рабски исполнять все повеления ее. Он
только желал, чтоб эти веления были как можно более трудны и
неудобоисполняемы, чтобы с большим напряжением сил лететь преодолевать их.
Он не сомневался, что какое-нибудь тайное и вместе важное происшествие
заставало незнакомку ему вверяться; что от него, верно, будут требоваться
значительные услуги, и он чувствовал уже в себе силу и решимость на все.

     Лестница вилась, и вместе с нею вились его быстрые мечты. "Идите
осторожнее!" - зазвучал, как арфа, голос и наполнил все жилы его новым
трепетом. В темной вышине четвертого этажа незнакомка постучала в дверь, -
она отворилась, и они вошли вместе. Женщина довольно недурной наружности
встретила их со свечою в руке, но так странно и нагло посмотрела на
Пискарева, что он опустил невольно свои глаза. Они вошли в комнату. Три
женские фигуры в разных углах представились его глазам. Одна раскладывала
карты; другая сидела за фортепианом и играла двумя пальцами какое-то жалкое
подобие старинного полонеза; третья сидела перед зеркалом, расчесывая
гребнем свои длинные волосы, и вовсе не думала оставить туалета своего при
входе незнакомого лица. Какой-то неприятный беспорядок, который можно
встретить только в беспечной комнате холостяка, царствовал во всем. Мебели
довольно хорошие были покрыты пылью; паук застилал своею паутиною лепной
карниз; сквозь непритворенную дверь другой комнаты блестел сапог со шпорой
и краснела выпушка мундира; громкий мужской голос и женский смех
раздавались без всякого принуждения.

     Боже, куда зашел он! Сначала он не хотел верить и начал пристальнее
всматриваться в предметы, наполнявшие комнату; но голые стены и окна без
занавес не показывали никакого присутствия заботливой хозяйки; изношенные
лица этих жалких созданий, из которых одна села почти перед его носом и так
же спокойно его рассматривала, как пятно на чужом платье, - все это уверило
его, что он зашел в тот отвратительный приют, где основал свое жилище
жалкий разврат, порожденный мишурною образованностию и страшным
многолюдством столицы. Тот приют, где человек святотатственно подавил и
посмеялся над всем чистым и святым, украшающим жизнь, где женщина, эта
красавица мира, венец творения, обратилась в какое-то странное,
двусмысленное существо, где она вместе с чистотою души лишилась всего
женского и отвратительно присвоила себе ухватки и наглости мужчины и уже
перестала быть тем слабым, тем прекрасным и так отличным от нас существом.
Пискарев мерил ее с ног до головы изумленными глазами, как бы еще желая
увериться, та ли это, которая так околдовала и унесла его на Невском
проспекте. Но она стояла перед ним так же хороша; волосы ее были так же
прекрасны; глаза ее казались все еще небесными. Она была свежа; ей было
только семнадцать лет; видно было, что еще недавно настигнул ее ужасный
разврат; он еще не смел коснуться к ее щекам, они были свежи и легко
оттенены тонким румянцем, - она была прекрасна.

     Он неподвижно стоял перед нею и уже готов был так же простодушно
позабыться, как позабылся прежде. Но красавица наскучила таким долгим
молчанием и значительно улыбнулась, глядя ему прямо в глаза. Но эта улыбка
была исполнена какой-то жалкой наглости; она так была странна и так же шла
к ее лицу, как идет выражение набожности роже взяточника или бухгалтерская
книга поэту. Он содрогнулся. Она раскрыла свои хорошенькие уста и стала
говорить что-то, но все это было так глупо, так пошло... Как будто вместе с
непорочностию оставляет и ум человека. Он уже ничего не хотел слышать. Он
был чрезвычайно смешон и прост, как дитя. Вместо того чтобы воспользоваться
такою благосклонностью, вместо того чтобы обрадоваться такому случаю,
какому, без сомнения, обрадовался бы на его месте всякий другой, он
бросился со всех ног, как дикая коза, и выбежал на улицу.

     Повесивши голову и опустивши руки, сидел он в своей комнате, как
бедняк, нашедший бесценную жемчужину и тут же выронивший ее в море. "Такая
красавица, такие божественные черты - и где же? в каком месте!.." Вот все,
что он мог выговорить.

     В самом деле, никогда жалость так сильно не овладевает нами, как при
виде красоты, тронутой тлетворным дыханием разврата. Пусть бы еще
безобразие дружилось с ним, но красота, красота нежная... она только с
одной непорочностью и чистотой сливается в наших мыслях. Красавица, так
околдовавшая бедного Пискарева, была действительно чудесное, необыкновенное
явление. Ее пребывание в этом презренном кругу еще более казалось
необыкновенным. Все черты ее были так чисто образованы, все выражение
прекрасного лица ее было означено таким благородством, что никак бы нельзя
было думать, чтобы разврат распустил над нею страшные свои когти. Она бы
составила неоцененный перл, весь мир, весь рай, все богатство страстного
супруга; она была бы прекрасной тихой звездой в незаметном семейном кругу и
одним движением прекрасных уст своих давала бы сладкие приказания. Она бы
составила божество в многолюдном зале, на светлом паркете, при блеске
свечей, при безмолвном благоговении толпы поверженных у ног ее поклонников;
но, увы! она была какою-то ужасною волею адского духа, жаждущего разрушить
гармонию жизни, брошена с хохотом в его пучину.

     Проникнутый разрывающею жалостью, сидел он перед загоревшею свечою.
Уже и полночь давно минула, колокол башни бил половину первого, а он сидел
неподвижный, без сна, без деятельного бдения. Дремота, воспользовавшись его
неподвижностью, уже было начала тихонько одолевать его, уже комната начала
исчезать, один только огонь свечи просвечивал сквозь одолевавшие его грезы,
как вдруг стук у дверей заставил его вздрогнуть и очнуться. Дверь
отворилась, и вошел лакей в богатой ливрее. В его уединенную комнату
никогда не заглядывала богатая ливрея, притом в такое необыкновенное
время... Он недоумевал и с нетерпеливым любопытством смотрел на пришедшего
лакея.

     - Та барыня, - произнес с учтивым поклоном лакей, - у которой вы
изволили за несколько часов пред сим быть, приказала просить вас к себе и
прислала за вами карету.

     Пискарев стоял в безмолвном удивлении: "Карету, лакей в ливрее!.. Нет,
здесь, верно, есть какая-нибудь ошибка..."

     - Послушайте, любезный, - произнес он с робостью, - вы, верно, не туда
изволили зайти. Вас барыня, без сомнения, прислала за кем-нибудь другим, а
не за мною.

     - Нет, сударь, я не ошибся. Ведь вы изволили проводить барыню пешком к
дому, что в Литейной, в комнату четвертого этажа?

     - Я.

     - Ну, так пожалуйте поскорее, барыня непременно желает видеть вас и
просит вас уже пожаловать прямо к ним на дом.

     Пискарев сбежал с лестницы. На дворе точно стояла карета. Он сел в
нее, дверцы хлопнули, камни мостовой загремели под колесами и копытами - и
освещенная перспектива домов с яркими вывесками понеслась мимо каретных
окон. Пискарев думал во всю дорогу и не знал, как разрешить это
приключение. Собственный дом, карета, лакей в богатой ливрее... - все это
он никак не мог согласить с комнатою в четвертом этаже, пыльными окнами и
расстроенным фортепианом.

     Карета остановилась перед ярко освещенным подъездом, и его разом
поразили: ряд экипажей, говор кучеров, ярко освещенные окна и звуки музыки.
Лакей в богатой ливрее высадил его из кареты и почтительно проводил в сени
с мраморными колоннами, с облитым золотом швейцаром, с разбросанными
плащами и шубами, с яркою лампою. Воздушная лестница с блестящими перилами,
надушенная ароматами, неслась вверх. Он уже был на ней, уже взошел в первую
залу, испугавшись и попятившись с первым шагом от ужасного многолюдства.
Необыкновенная пестрота лиц привела его в совершенное замешательство; ему
казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и
все эти куски без смысла, без толку смешал вместе. Сверкающие дамские плечи
и черные фраки, люстры, лампы, воздушные летящие газы, эфирные ленты и
толстый контрабас, выглядывавший из-за перил великолепных хоров, - все было
для него блистательно. Он увидел за одним разом столько почтенных стариков
и полустариков с звездами на фраках, дам, так легко, гордо и грациозно
выступавших по паркету или сидевших рядами, он услышал столько слов
французских и английских, к тому же молодые люди в черных фраках были
исполнены такого благородства, с таким достоинством говорили и молчали, так
не умели сказать ничего лишнего, так величаво шутили, так почтительно
улыбались, такие превосходные носили бакенбарды, так искусно умели
показывать отличные руки, поправляя галстук, дамы так были воздушны, так
погружены в совершенное самодовольство и упоение, так очаровательно
потупляли глаза, что... но один уже смиренный вид Пискарева,
прислонившегося с боязнию к колонне, показывал, что он растерялся вовсе. В
это время толпа обступила танцующую группу. Они неслись, увитые прозрачным
созданием Парижа, в платьях, сотканных из самого воздуха; небрежно касались
они блестящими ножками паркета и были более эфирны, нежели если бы вовсе
его не касались. Но одна между ими всех лучше, всех роскошнее и
блистательнее одета. Невыразимое, самое тонкое сочетание вкуса разлилось во
всем ее уборе, и при всем том она, казалось, вовсе о нем не заботилась и
оно вылилось невольно, само собою. Она и глядела и не глядела на
обступившую толпу зрителей, прекрасные длинные ресницы опустились
равнодушно, и сверкающая белизна лица ее еще ослепительнее бросилась в
глаза, когда легкая тень осенила при наклоне головы очаровательный лоб ее.

     Пискарев употребил все усилия, чтобы раздвинуть толпу и рассмотреть
ее; но, к величайшей досаде, какая-то огромная голова с темными курчавыми
волосами заслоняла ее беспрестанно; притом толпа его притиснула так, что он
не смел податься вперед, не смел попятиться назад, опасаясь толкнуть
каким-нибудь образом какого-нибудь тайного советника. Но вот он
продрался-таки вперед и взглянул на свое платье, желая прилично оправиться.
Творец небесный, что это! На нем был сюртук и весь запачканный красками:
спеша ехать, он позабыл даже переодеться в пристойное платье. Он покраснел
до ушей и, потупив голову, хотел провалиться, но провалиться решительно
было некуда: камер-юнкеры в блестящем костюме сдвинулись позади его
совершенною стеною. Он уже желал быть как можно подалее от красавицы с
прекрасным лбом и ресницами. Со страхом поднял он глаза посмотреть, не
глядит ли она на него: боже! она стоит перед ним... Но что это? что это?
"Это она!" - вскрикнул он почти во весь голос. В самом деле, это была она,
та самая, которую встретил он на Невском и которую проводил к ее жилищу.

     Она подняла между тем свои ресницы и глянула на всех своим ясным
взглядом. "Ай, ай, ай, как хороша!.." - мог только выговорить он с
захватившимся дыханием. Она обвела своими глазами весь круг, наперерыв
жаждавший остановить ее внимание, но с каким-то утомлением и невниманием
она скоро отвратила их и встретилась с глазами Пискарева. О, какое небо!
какой рай! дай силы, создатель, перенести это! жизнь не вместит его, он
разрушит и унесет душу! Она подала знак, но не рукою, не наклонением
головы, нет, в ее сокрушительных глазах выразился этот знак таким тонким
незаметным выражением, что никто не мог его видеть, но он видел, он понял
его. Танец длиля долго; утомленная музыка, казалось, вовсе погасала и
замирала, и опять вырывалась, визжала и гремела; наконец - конец! Она села,
грудь ее воздымалась под тонким дымом газа; рука ее (создатель, какая
чудесная рука!) упала на колени, сжала под собою ее воздушное платье, и
платье под нею, казалось, стало дышать музыкою, и тонкий сиреневый цвет его
еще виднее означал яркую белизну этой прекрасной руки. Коснуться бы только
ее - и ничего больше! Никаких других желаний - они все дерзки... Он стоял у
ней за стулом, не смея говорить, не смея дышать.

     - Вам было скучно? - произнесла она. - Я также скучала. Я замечаю, что
вы меня ненавидите... - прибавила она, потупив свои длинные ресницы.

     - Вас ненавидеть! мне? я...- хотел было произнесть совершенно
потерявшийся Пискарев и наговорил бы, верно, кучу самых несвязных слов, но
в это время подошел камергер с острыми и приятными замечаниями, с
прекрасным завитым на голове хохлом. Он довольно приятно показывал ряд
довольно недурных зубов и каждою остротою своею вбивал острый гвоздь в его
сердце. Наконец кто-то из посторонних, к счастию, обратился к камергеру с
каким-то вопросом.

     - Как это несносно! - сказала она, подняв на него свои небесные
глаза.- Я сяду на другом конце зала; будьте там!

     Она проскользнула между толпою и исчезла. Он как помешанный растолкал
толпу и был уже там.

     Так, это она! она сидела, как царица, всех лучше, всех прекраснее, и
искала его глазами.

     - Вы здесь, - произнесла она тихо.- Я буду откровенна перед вами: вам,
верно, странным показались обстоятельства нашей встречи. Неужели вы
думаете, что я могу принадлежать к тому презренному классу творений, в
котором вы встретили меня? Вам кажутся странными мои поступки, но я вам
открою тайну: будете ли вы в состоянии, - произнесла она, устремив
пристально на его глаза свои, - никогда не изменить ей?

     - О, буду! буду! буду!..

     Но в это время подошел довольно пожилой человек, заговорил с ней на
каком-то непонятном для Пискарева языке и подал ей руку. Она умоляющим
взглядом посмотрела на Пискарева и дала знак остаться на своем месте и
ожидать ее прихода, но в припадке нетерпения он не в силах был слушать
никаких приказаний даже из ее уст. Он отправился вслед за нею; но толпа
разделила их. Он уже не видел сиреневого платья; с беспокойством проходил
он из комнаты в комнату и толкал без милосердия всех встречных, но во всех
комнатах всш сидели тузы за вистом, погруженные в мертвое молчание. В одном
углу комнаты спорило несколько пожилых людей о преимуществе военной службы
перед статскою; в другом люди в превосходных фраках бросали легкие
замечания о многотомных трудах поэта-труженика. Пискарев чувствовал, что
один пожилой человек с почтенною наружностью схватил за пуговицу его фрака
и представлял на его суждение одно весьма справедливое свое замечание, но
он грубо оттолкнул его, даже не заметивши, что у него на шее был довольно
значительный орден. Он перебежал в другую комнату - и там нет ее. В третью
- тоже нет. "Где же она? дайте ее мне! о, я не могу жить, не взглянувши на
нее! мне хочется выслушать, что она хотела сказать", - но все поиски его
оставались тщетными. Беспокойный, утомленный, он прижался к углу и смотрел
на толпу; но напряженные глаза его начали ему представлять все в каком-то
неясном виде. Наконец ему начали явственно показываться стены его комнаты.
Он поднял глаза; перед ним стоял подсвечник с огнем, почти потухавшим в
глубине его; вся свеча истаяла; сало было налито на столе его.

     Так это он спал! Боже, какой сон! И зачем было просыпаться? зачем было
одной минуты не подождать: она бы, верно, опять явилась! Досадный свет
неприятным своим тусклым сиянием глядел в его окна. Комната в таком сером,
таком мутном беспорядке... О, как отвратительна действительность! Что она
против мечты? Он разделся наскоро и лег в постель, закутавшись одеялом,
желая на миг призвать улетевшее сновидение. Сон, точно; не замедлил к нему
явиться, но представлял ему вовсе не то, что бы желал он видеть: то поручик
Пирогов являлся с трубкою, то академический сторож, то действительный
статский советник, то голова чухонки, с которой он когда-то рисовал
портрет, и тому подобная чепуха.

     До самого полудня пролежал он в постеле, желая заснуть; но она не
являлась. Хотя бы на минуту показала прекрасные черты свои, хотя бы на
минуту зашумела ее легкая походка, хотя бы ее обнаженная, яркая, как
заоблачный снег, рука мелькнула перед ним.

     Все отринувши, все позабывши, сидел он с сокрушенным, с безнадежным
видом, полный только одного сновидения. Ни к чему не думал он притронуться;
глаза его без всякого участия, без всякой жизни глядели в окно, обращенное
в двор, где грязный водовоз лил воду, мерзнувшую на воздухе, и козлиный
голос разносчика дребезжал: "Старого платья продать". Ежедневное и
действительное странно поражало его слух. Так просидел он до самого вечера
и с жадностию бросился в постель. Долго боролся он с бессонницею, наконец
пересилил ее. Опять какой-то сон, какой-то пошлый, гадкий сон. "Боже,
умилосердись: хотя на минуту, хотя на одну минуту покажи ее!" Он опять
ожидал вечера, опять заснул, опять снился какой-то чиновник, который был
вместе и чиновник и фагот; о, это нестерпимо! Наконец она явилась! ее
головка и локоны... она глядит... О, как ненадолго! опять туман, опять
какое-то глупое сновидение.

     Наконец сновидения сделались его жизнью, и с этого времени вся жизнь
его приняла странный оборот: он, можно сказать, спал наяву и бодрствовал во
сне. Если бы его кто-нибудь видел сидящим безмолвно перед пустым столом или
шедшим по улице, то, верно бы, принял его за лунатика или разрушенного
крепкими напитками; взгляд его был вовсе без всякого значения, природная
рассеянность наконец развилась и властительно изгоняла на лице его все
чувства, все движения. Он оживлялся только при наступлении ночи.

     Такое состояние расстроило его силы, и самым ужасным мучением было для
него то, что наконец сон начал его оставлять вовсе. Желая спасти это
единственное свое богатство, он употреблял все средства восстановить его.
Он слышал, что есть средство восстановить сон - для этого нужно принять
только опиум. Но где достать этого опиума? Он вспомнил про одного
персиянина, содержавшего магазин шалей, который всегда почти, когда ни
встречал его, просил нарисовать ему красавицу. Он решился отправиться к
нему, предполагая, что у него, без сомнения, есть этот опиум. Персиянин
принял его сидя на диване и поджавши под себя ноги.

     - На что тебе опиум? - спросил он его.

     Пискарев рассказал ему про свою бессонницу.

     - Хорошо, я дам тебе опиуму, только нарисуй мне красавицу. Чтоб
хорошая была красавица! чтобы брови были черные и очи большие, как маслины;
а я сама чтобы лежала возле нее и курила трубку! слышишь? чтобы хорошая
была! чтобы была красавица!

     Пискарев обещал все. Персиянин на минуту вышел и возвратился с
баночкою, наполненною темною жидкостью, бережно отлил часть ее в другую
баночку и дал Пискареву с наставлением употреблять не больше как по семи
капель в воде. С жадностию схватил он эту драгоценную баночку, которую не
отдал бы за груду золота, и опрометью побежал домой.

     Пришедши домой, он отлил несколько капель в стакан с водою и,
проглотив, завалился спать.

     Боже, какая радость! Она! опять она! но уже совершенно в другом виде.
О, как хорошо сидит она у окна деревенского светлого домика! наряд ее дышит
такою простотою, в какую только облекается мысль поэта. Прическа на голове
ее... Создатель, как проста эта прическа и как она идет к ней! Коротенькая
косынка была слегка накинута на стройной ее шейке; все в ней скромно, все в
ней - тайное, неизъяснимое чувство вкуса. Как мила ее грациозная походка!
как музыкален шум ее шагов и простенького платья! как хороша рука ее,
стиснутая волосяным браслетом! Она говорит ему со слезою на глазах: "Не
презирайте меня: я вовсе не та, за которую вы принимаете меня. Взгляните на
меня, взгляните пристальнее и скажите: разве я способна к тому, что вы
думаете?" - "О! нет, нет! пусть тот, кто осмелится подумать, пусть тот..."
Но он проснулся, растроганный, растерзанный, с слезами на глазах. "Лучше бы
ты вовсе не существовала! не жила в мире, а была бы создание вдохновенного
художника! Я бы не отходил от холста, я бы вечно глядел на тебя и целовал
бы тебя. Я бы жил и дышал тобою, как прекраснейшею мечтою, и я бы был тогда
счастлив. Никаких бы желаний не простирал далее. Я бы призывал тебя, как
ангела-хранителя, пред сном и бдением, и тебя бы ждал я, когда бы случилось
изобразить божественное и святое. Но теперь... какая ужасная жизнь! Что
пользы в том, что она живет? Разве жизнь сумасшедшего приятна его
родственникам и друзьям, некогда его любившим? Боже, что за жизнь наша!
вечный раздор мечты с существенностью!" Почти такие мысли занимали его
беспрестанно. Ни о чем он не думал, даже почти ничего не ел и с
нетерпением, со страстию любовника ожидал вечера и желанного видения.
Беспрестанное устремление мыслей к одному наконец взяло такую власть над
всем бытием его и воображением, что желанный образ являлся ему почти каждый
день, всегда в положении противоположном действительности, потому что мысли
его были совершенно чисты, как мысли ребенка. Чрез эти сновидения самый
предмет как-то более делался чистым и вовсе преображался.

     Приемы опиума еще более раскалили его мысли, и если был когда-нибудь
влюбленный до последнего градуса безумия, стремительно, ужасно,
разрушительно, мятежно, то этот несчастный был он.

     Из всех сновидений одно было радостнее для него всех: ему
представилась его мастерская, он так был весел, с таким наслаждением сидел
с палитрою в руках! И она тут же. Она была уже его женою. Она сидела возле
него, облокотившись прелестным локотком своим на спинку его стула, и
смотрела на его работу. В ее глазах, томных, усталых, написано было бремя
блаженства; все в комнате его дышало раем; было так светло, так убрано.
Создатель! она склонила к нему на грудь прелестную свою головку... Лучшего
сна он еще никогда не видывал. Он встал после него как-то свежее и менее
рассеянный, нежели прежде. В голове его родились странные мысли. "Может
быть, - думал он, - она вовлечена каким-нибудь невольным ужасным случаем в
разврат; может быть, движения души ее склонны к раскаянию; может быть, она
желала бы сама вырваться из ужасного состояния своего. И неужели равнодушно
допустить ее гибель, и притом тогда, когда только стоит подать руку, чтобы
спасти ее от потопления?" Мысли его простирались еще далее. "Меня никто не
знает, - говорил он сам себе, - да и кому какое до меня дело, да и мне тоже
нет до них дела. Если она изъявит чистое раскаяние и переменит жизнь свою,
я женюсь тогда на ней. Я должен на ней жениться и, верно, сделаю гораздо
лучше, нежели многие, которые женятся на своих ключницах и даже часто на
самых презренных тварях. Но мой подвиг будет бескорыстен и может быть даже
великим. Я возвращу миру прекраснейшее его украшение".

     Составивши такой легкомысленный план, он почувствовал краску,
вспыхнувшую на его лице; он подошел к зеркалу и испугался сам впалых щек и
бледности своего лица. Тщательно начал он принаряжаться; приумылся,
пригладил волоса, надел новый фрак, щегольской жилет, набросил плащ и вышел
на улицу. Он дохнул свежим воздухом и почувствовал свежесть на сердце, как
выздоравливающий, решившийся выйти в первый раз после продолжительной
болезни. Сердце его билось, когда он подходил к той улице, на которой нога
его не была со времени роковой встречи.

     Долго он искал дома; казалось, память ему изменила. Он два раза прошел
улицу и не знал, перед которым остановиться. Наконец один показался ему
похожим. Он быстро взбежал на лестницу, постучал в дверь: дверь отворилась,
и кто же вышел к нему навстречу? Его идеал, его таинственный образ,
оригинал мечтательных картин, та, которою он жил, так ужасно, так
страдательно, так сладко жил. Она сама стояла перед ним: он затрепетал; он
едва мог удержаться на ногах от слабости, обхваченный порывом радости. Она
стояла перед ним так же прекрасна, хотя глаза ее были заспаны, хотя
бледность кралась на лице ее, уже не так свежем, но она все была прекрасна.

     - А! - вскрикнула она, увидевши Пискарева и протирая глаза свои (тогда
было уже два часа). - Зачем вы убежали тогда от нас?

     Он в изнеможении сел на стул и глядел на нее.

     - А я только что теперь проснулась; меня привезли в семь часов утра. Я
была совсем пьяна, - прибавила она с улыбкою.

     О, лучше бы ты была нема и лишена вовсе языка, чем произносить такие
речи! Она вдруг показала ему, как в панораме, всю жизнь ее. Однако ж,
несмотря на это, скрепившись сердцем, решился попробовать он, не будут ли
иметь над нею действия его увещания. Собравшись с духом, он дрожащим и
вместе пламенным голосом начал представлять ей ужасное ее положение. Она
слушала его с внимательным видом и с тем чувством удивления, которое мы
изъявляем при виде чего-нибудь неожиданного и странного. Она взглянула,
легко улыбнувшись, на сидевшую в углу свою приятельницу, которая, оставивши
вычищать гребешок, тоже слушала со вниманием нового проповедника.

     - Правда, я беден, - сказал наконец после долгого и поучительного
увещания Пискарев, - но мы станем трудиться; мы постараемся наперерыв, один
перед другим, улучшить нашу жизнь. Нет ничего приятнее, как быть обязану во
всем самому себе. Я буду сидеть за картинами, ты будешь, сидя возле меня,
одушевлять мои труды, вышивать или заниматься другим рукоделием, и мы ни в
чем не будем иметь недостатка.

     - Как можно! - прервала она речь с выражением какого-то презрения.- Я
не прачка и не швея, чтобы стала заниматься работою.

     Боже! в этих словах выразилась вся низкая, вся презренная жизнь, -
жизнь, исполненная пустоты и праздности, верных спутников разврата.

     - Женитесь на мне! - подхватила с наглым видом молчавшая дотоле в углу
ее приятельница.- Если я буду женою, я буду сидеть вот как!

     При этом она сделала какую-то глупую мину на жалком лице своем,
которою чрезвычайно рассмешила красавицу.

     О, это уже слишком! этого нет сил перенести. Он бросился вон,
потерявши чувства и мысли. Ум его помутился: глупо, без цели, не видя
ничего, не слыша, не чувствуя, бродил он весь день. Никто не мог знать,
ночевал он где-нибудь или нет; на другой только день каким-то глупым
инстинктом зашел он на свою квартиру, бледный, с ужасным видом, с
растрепанными волосами, с признаками безумия на лице. Он заперся в свою
комнату и никого не впускал, ничего не требовал. Протекли четыре дня, и его
запертая комната ни разу не отворялась; наконец прошла неделя, и комната
все так же была заперта. Бросились к дверям, начали звать его, но никакого
не было ответа; наконец выломали дверь и нашли бездыханный труп его с
перерезанным горлом. Окровавленная бритва валялась на полу. По судорожно
раскинутым рукам и по страшно искаженному виду можно было заключить, что
рука его была неверна и что он долго еще мучился, прежде нежели грешная
душа его оставила тело.

     Так погиб, жертва безумной страсти, бедный Пискарев, тихий, робкий,
скромный, детски простодушный, носивший в себе искру таланта, быть может со
временем бы вспыхнувшего широко и ярко. Никто не поплакал над ним; никого
не видно было возле его бездушного трупа, кроме обыкновенной фигуры
квартального надзирателя и равнодушной мины городового лекаря. Гроб его
тихо, даже без обрядов религии, повезли на Охту; за ним идучи, плакал один
только солдат-сторож, и то потому, что выпил лишний штоф водки. Даже
поручик Пирогов не пришел посмотреть на труп несчастного бедняка, которому
он при жизни оказывал свое высокое покровительство. Впрочем, ему было вовсе
не до того: он был занят чрезвычайным происшествием. Но обратимся к нему.

     Я не люблю трупов и покойников, и мне всегда неприятно, когда
переходит мою дорогу длинная погребальная процессия и инвалидный солдат,
одетый каким-то капуцином, нюхает левою рукою табак, потому что правая
занята факелом. Я всегда чувствую на душе досаду при виде богатого
катафалка и бархатного гроба; но досада моя смешивается с грустью, когда я
вижу, как ломовой извозчик тащит красный, ничем не покрытый гроб бедняка и
только одна какая-нибудь нищая, встретившись на перекрестке, плетется за
ним, не имея другого дела.

     Мы, кажется, оставили поручика Пирогова на том, как он расстался с
бедным Пискаревым и устремился за блондинкою. Эта блондинка была легенькое,
довольно интересное созданьице. Она останавливалась перед каждым магазином
и заглядывалась на выставленные в окнах кушаки, косынки, серьги, перчатки и
другие безделушки, беспрестанно вертелась, глазела во все стороны и
оглядывалась назад. "Ты, голубушка, моя!" - говорил с самоуверенностию
Пирогов, продолжая свое преследование и закутавши лицо свое воротником
шинели, чтобы не встретить кого-нибудь из знакомых. Но не мешает известить
читателей, кто таков был поручик Пирогов.

     Но прежде нежели мы скажем, кто таков был поручик Пирогов, не мешает
кое-что рассказать о том обществе, к которому принадлежал Пирогов. Есть
офицеры, составляющие в Петербурге какой-то средний класс общества. На
вечере, на обеде у статского советника или у действительного статского,
который выслужил этот чин сорокалетними трудами, вы всегда найдете одного
из них. Несколько бледных, совершенно бесцветных, как Петербург, дочерей,
из которых иные перезрели, чайный столик, фортепиано, домашние танцы - все
это бывает нераздельно с светлым эполетом, который блещет при лампе, между
благонравной блондинкой и черным фраком братца или домашнего знакомого.
Этих хладнокровных девиц чрезвычайно трудно расшевелить и заставить
смеяться; для этого нужно большое искусство или, лучше сказать, совсем не
иметь никакого искусства. Нужно говорить так, чтобы не было ни слишком
умно, ни слишком смешно, чтобы во всем была та мелочь, которую любят
женщины. В этом надобно отдать справедливость означенным господам. Они
имеют особенный дар заставлять смеяться и слушать этих бесцветных красавиц.
Восклицания, задушаемые смехом: "Ах, перестаньте! не стыдно ли вам так
смешить!" - бывают им часто лучшею наградою. В высшем классе они попадаются
очень редко или, лучше сказать, никогда. Оттуда они совершенно вытеснены
тем, что называют в этом обществе аристократами; впрочем, они считаются
учеными и воспитанными людьми. Они любят потолковать об литературе; хвалят
Булгарина, Пушкина и Греча и говорят с презрением и остроумными колкостями
об А. А. Орлове. Они не пропускают ни одной публичной лекции, будь она о
бухгалтерии или даже о лесоводстве. В театре, какая бы ни была пьеса, вы
всегда найдете одного из них, выключая разве если уже играются какие-нибудь
"Филатки", которыми очень оскорбляется их разборчивый вкус. В театре они
бессменно. Это самые выгодные люди для театральной дирекции. Они особенно
любят в пьесе хорошие стихи, также очень любят громко вызывать актеров;
многие из них, преподавая в казенных заведениях или приготовляя к казенным
заведениям, заводятся наконец кабриолетом и парою лошадей. Тогда круг их
становится обширнее; они достигают наконец до того, что женятся на
купеческой дочери, умеющей играть на фортепиано, с сотнею тысяч или около
того наличных и кучею брадатой родни. Однако ж этой чести они не прежде
могут достигнуть, как выслуживши, по крайней мере, до полковничьего чина.
Потому что русские бородки, несмотря на то что от них еще несколько
отзывается капустою, никаким образом не хотят видеть дочерей своих ни за
кем, кроме генералов или, по крайней мере, полковников. Таковы главные
черты этого сорта молодых людей. Но поручик Пирогов имел множество
талантов, собственно ему принадлежавших. Он превосходно декламировал стихи
из "Димитрия Донского" и "Горе от ума", имел особенное искусство пускать из
трубки дым кольцами так удачно, что вдруг мог нанизать их около десяти одно
на другое. Умел очень приятно рассказать анекдот о том, что пушка сама по
себе, а единорог сам по себе. Впрочем, оно несколько трудно перечесть все
таланты, которыми судьба наградила Пирогова. Он любил поговорить об актрисе
и танцовщице, но уже не так резко, как обыкновенно изъясняется об этом
предмете молодой прапорщик. Он был очень доволен своим чином, в который был
произведен недавно, и хотя иногда, ложась на диван, он говорил: "Ох, ох!
суета, все суета! что из этого, что я поручик?" - но втайне его очень
льстило это новое достоинство; он в разговоре часто старался намекнуть о
нем обиняком, и один раз, когда попался ему на улице какой-то писарь,
показавшийся ему невежливым, он немедленно остановил его и в немногих, но
резких словах дам заметить ему, что перед ним стоял поручик, а не другой
какой офицер. Тем более старался он изложить это красноречивее, что тогда
проходили мимо его две весьма недурные дамы. Пирогов вообще показывал
страсть ко всему изящному и поощрял художника Пискарева; впрочем, это
происходило, может быть, оттого, что ему весьма желалось видеть
мужественную физиономию свою на портрете. Но довольно о качествах Пирогова.
Человек такое дивное существо, что никогда не можно исчислить вдруг всех
его достоинств, и чем более в него всматриваешъся, тем более является новых
особенностей, и описание их было бы бесконечно.

     Итак, Пирогов не переставал преследовать незнакомку, от времени до
времени занимая ее вопросами, на которые она отвечала резко, отрывисто и
какими-то неясными звуками. Они вошли темными Казанскими воротами в
Мещанскую улицу, улицу табачных и мелочных лавок, немцев-ремесленников и
чухонских нимф. Блондинка бежала скорее и впорхнула в ворота одного
довольно запачканного дома. Пирогов - за нею. Она взбежала по узенькой
темной лестнице и вошла в дверь, в которую тоже смело пробрался Пирогов. Он
увидел себя в большой комнате с черными стенами, с закопченным потолком.
Куча железных винтов, слесарных инструментов, блестящих кофейников и
подсвечников была на столе; пол был засорен медными и железными опилками.
Пирогов тотчас смекнул, что это была квартира мастерового. Незнакомка
порхнула далее в боковую дверь. Он было на минуту задумался, но, следуя
русскому правилу, решился идти вперед. Он вошел в комнату, вовсе не похожую
на первую, убранную очень опрятно, показывавшую, что хозяин был немец. Он
был поражен необыкновенно странным видом.

     Перед ним сидел Шиллер, - не тот Шиллер, который написал "Вильгельма
Телля" и "Историю Тридцатилетней войны", но известный Шиллер, жестяных дел
мастер в Мещанской улице. Возле Шиллера стоял Гофман, - не писатель Гофман,
но довольно хороший сапожник с Офицерской улицы, большой приятель Шиллера.
Шиллер был пьян и сидел на стуле, топая ногою и говоря что-то с жаром. Все
это еще бы не удивило Пирогова, но удивило его чрезвычайно странное
положение фигур. Шиллер сидел, выставив свой довольно толстый нос и
поднявши вверх голову; а Гофман держал его за этот нос двумя пальцами и
вертел лезвием своего сапожнического ножа на самой его поверхности. Обе
особы говорили на немецком языке, и потому поручик Пирогов, который знал
по-немецки только "гут морген", ничего не мог понять из всей этой истории.
Впрочем, слова Шиллера заключались вот в чем.

     "Я не хочу, мне не нужен нос! - говорил он, размахивая руками.- У меня
на один нос выходит три фунта табаку в месяц. И я плачу в русский скверный
магазин, потому что немецкий магазин не держит русского табаку, я плачу в
русский скверный магазин за каждый фунт по сорок копеек; это будет рубль
двадцать копеек; двенадцать раз рубль двадцать копеек - это будет
четырнадцать рублей сорок копеек. Слышишь, друг мой Гофман? на один нос
четырнадцать рублей сорок копеек! Да по праздникам я нюхаю рапе, потому что
я не хочу нюхать по праздникам русский скверный табак. В год я нюхаю два
фунта рапе, по два рубля фунт. Шесть да четырнадцать - двадцать рублей
сорок копеек на один табак. Это разбой! Я спрашиваю тебя, мой друг Гофман,
не так ли? - Гофман, который сам был пьян, отвечал утвердительно.- Двадцать
рублей сорок копеек! Я швабский немец; у меня есть король в Германии. Я не
хочу носа! режь мне нос! вот мой нос!"

     И если бы не внезапное появление поручика Пирогова, то, без всякого
сомнения, Гофман отрезал бы ни за что ни про что Шиллеру нос, потому что он
уже привел нож свой в такое положение, как бы хотел кроить подошву.

     Шиллеру показалось очень досадно, что вдруг незнакомое, непрошеное
лицо так некстати ему помешало. Он, несмотря на то что был в упоительном
чаду пива и вина, чувствовал, что несколько неприлично в таком виде и при
таком действии находиться в присутствии постороннего свидетеля. Между тем
Пирогов слегка наклонился и с свойственною ему приятностию сказал:

     - Вы извините меня...

     - Пошел вон! - отвечал протяжно Шиллер.

     Это озадачило поручика Пирогова. Такое обращепие ему было совершенно
ново. Улыбка, слегка было показавшаяся на его лице, вдруг пропала. С
чувством огорченного достоинства он сказал:

     - Мне странно, милостивый государь... вы, верно, не заметили...я
офицер...

     - Что такое офицер! Я - швабский немец. Мой сам (при этом Шиллер
ударил кулаком по столу) будет офицер: полтора года юнкер, два года
поручик, и я завтра сейчас офицер. Но я не хочу служить. Я с офицером
сделает этак: фу! - при этом Шиллер подставил ладонь и фукнул на нее.

     Поручик Пирогов увидел, что ему больше ничего не оставалось, как
только удалиться; однако ж такое обхождение, вовсе не приличное его званию,
ему было неприятно. Он несколько раз останавливался на лестнице, как бы
желая собраться с духом и подумать о том, каким бы образом дать
почувствовать Шиллеру его дерзость. Наконец рассудил, что Шиллера можно
извинить, потому что голова его была наполнена пивом; к тому же
представилась ему хорошенькая блондинка, и он решился предать это забвению.
На другой день поручик Пирогов рано поутру явился в мастерской жестяных дел
мастера. В передней комнате встретила его хорошенькая блондинка и довольно
суровым голосом, который очень шел к ее личику, спросила:

     - Что вам угодно?

     - А, здравствуйте, моя миленькая! вы меня не узнали? плутовочка, какие
хорошенькие глазки! - при этом поручик Пирогов хотел очень мило поднять
пальцем ее подбородок.

     Но блондинка произнесла пугливое восклицание и с тою же суровостью
спросила:

     - Что вам угодно?

     - Вас видеть, больше ничего мне не угодно, - произнес поручик Пирогов,
довольно приятно улыбаясь и подступая ближе; но, заметив, что пугливая
блондинка хотела проскользнуть в дверь, прибавил: - Мне нужно, моя
миленькая, заказать шпоры. Вы можете мне сделать шпоры? хотя для того,
чтобы любить вас, вовсе не нужно шпор, а скорее бы уздечку. Какие миленькие
ручки!

     Поручик Пирогов всегда бывал очень любезен в изъяснениях подобного
рода.

     - Я сейчас позову моего мужа, - вскрикнула немка и ушла, и чрез
несколько минут Пирогов увидел Шиллера, выходившего с заспанными глазами,
едва очнувшегося от вчерашнего похмелья. Взглянувши на офицера, он
припомнил, как в смутном сне, происшествие вчерашнего дня. Он ничего не
помнил в таком виде, в каком было, но чувствовал, что сделал какую-то
глупость, и потому принял офицера с очень суровым видом.

     - Я за шпоры не могу взять меньше пятнадцати рублей, - произнес он,
желая отделаться от Пирогова, потому что ему, как честному немцу, очень
совестно было смотреть на того, кто видел его в неприличном положении.
Шиллер любил пить совершенно без свидетелей, с двумя, тремя приятелями, и
запирался на это время даже от своих работников.

     - Зачем же так дорого? - ласково сказал Пирогов.

     - Немецкая работа, - хладнокровно произнес Шиллер, поглаживая
подбородок. - Русский возьмется сделать за два рубля.

     - Извольте, чтобы доказать, что я вас люблю и желаю с вами
познакомиться, я плачу пятнадцать рублей.

     Шиллер минуту оставался в размышлении: ему, как честному немцу,
сделалось немного совестно. Желая сам отклонить его от заказывания, он
объявил, что раньше двух недель не может сделать. Но Пирогов без всякого
прекословия изъявил совершенное согласие.

     Немец задумался и стал размышлять о том, как бы лучше сделать свою
работу, чтобы она действительно стоила пятнадцать рублей. В это время
блондинка вошла в мастерскую и начала рыться на столе, уставленном
кофейниками. Поручик воспользовался задумчивостью Шиллера, подступил к ней
и пожал ручку, обнаженную до самого плеча. Это Шиллеру очень не
понравилось.

     - Мейн фрау! - закричал он.

     - Вас волен зи дох? - отвечала блондинка.

     - Гензи на кухня!1
----
     1 - Моя жена! - Что вам угодно? - Ступайте на кухню! (искаженное нем.
- Meine Frau! - Was wollen sie doch? - Gehen sie in die Kuche!).

     Блондинка удалилась.

     - Так через две недели? - сказал Пирогов.

     - Да, через две недели, - отвечал в размышлении Шиллер, - у меня
теперь очень много работы.

     - До свидания! я к вам зайду.

     - До свидания, - отвечал Шиллер, запирая за ним дверь.

     Поручик Пирогов решился не оставлять своих исканий, несмотря на то что
немка оказала явный отпор. Он не мог понять, чтобы можно было ему
противиться, тем более что любезность его и блестящий чин давали полное
право на внимание. Надобно, однако же, сказать и то, что жена Шиллера, при
всей миловидности своей, была очень глупа. Впрочем, глупость составляет
особенную прелесть в хорошенькой жене. По крайней мере, я знал много мужей.
которые в восторге от глупости своих жен и видят в ней все признаки
младенческой невинности. Красота производит совершенные чудеса. Все
душевные недостатки в красавице, вместо того чтобы произвести отвращение,
становятся как-то необыкновенно привлекательны; самый порок дышит в них
миловидностью; но исчезни она - и женщине нужно быть в двадцать раз умнее
мужчины, чтобы внушить к себе если не любовь, то, по крайней мере,
уважение. Впрочем, жена Шиллера, при всей глупости, была всегда верна своей
обязанности, и потому Пирогову довольно трудно было успеть в смелом своем
предприятии; но с победою препятствий всегда соединяется наслаждение, и
блондинка становилась для него интереснее день ото дня. Он начал довольно
часто осведомляться о шпорах, так что Шиллеру это наконец наскучило. Он
употреблял все усилия, чтобы окончить скорее начатые шпоры; наконец шпоры
были готовы.

     - Ах, какая отличная работа! - закричал поручик Пирогов, увидевши
шпоры.- Господи, как это хорошо сделано! У нашего генерала нет этаких шпор.

     Чувство самодовольствия распустилось по душе Шиллера. Глаза его начали
глядеть довольно весело, и он совершенно примирился с Пироговым. "Русский
офицер - умный человек", - думал он сам про себя.

     - Так вы, стало быть, можете сделать и оправу, например, к кинжалу или
другим вещам?

     - О, очень могу, - сказал Шиллер с улыбкою.

     - Так сделайте мне оправу к кинжалу. Я вам принесу; у меня очень
хороший турецкий кинжал, но мне бы хотелось оправу к нему сделать другую.

     Шиллера это как бомбою хватило. Лоб его вдруг наморщился. "Вот тебе
на!" - подумал он про себя, внутренно ругая себя за то, что накликал сам
работу. Отказаться он почитал уже бесчестным, притом же русский офицер
похвалил его работу. Он, несколько покачавши головою, изъявил свое
согласие; но поцелуй, который, уходя, Пирогов влепил нахально в самые губки
хорошенькой блондинки, поверг его в совершенное недоумение.

     Я почитаю не излишним познакомить читателя несколько покороче с
Шиллером. Шиллер был совершенный немец в полном смысле всего этого слова.
Еще с двадцатилетнего возраста, с того счастливого времени, в которое
русский живет на фу-фу, уже Шиллер размерил всю свою жизнь и никакого, ни в
каком случае, не делал исключения. Он положил вставать в семь часов,
обедать в два, быть точным во всем и быть пьяным каждое воскресенье. Он
положил себе в течение десяти лет составить капитал из пятидесяти тысяч, и
уже это было так верно и неотразимо, как судьба, потому что скорее чиновник
позабудет заглянуть в швейцарскую своего начальника, нежели немец решится
переменить свое слово. Ни в каком случае не увеличивал он своих издержек, и
если цена на картофель слишком поднималась против обыкновенного, он не
прибавлял ни одной копейки, но уменьшал только количество, и хотя оставался
иногда несколько голодным, но, однако же, привыкал к этому. Аккуратность
его простиралась до того, что он положил целовать жену свою в сутки не
более двух раз, а чтобы как-нибудь не поцеловать лишний раз, он никогда не
клал перцу более одной ложечки в свой суп; впрочем, в воскресный день это
правило не так строго исполнялось, потому что Шиллер выпивал тогда две
бутылки пива и одну бутылку тминной водки, которую, однако же, он всегда
бранил. Пил он вовсе не так, как англичанин, который тотчас после обеда
запирает дверь на крючок и нарезывается один. Напротив, он, как немец, пил
всегда вдохновенно, или с сапожником Гофманом, или с столяром Кунцом, тоже
немцем и большим пьяницею. Таков был характер благородного Шиллера, который
наконец был приведен в чрезвычайно затруднительное положение. Хотя он был
флегматик и немец, однако ж поступки Пирогова возбудили в нем что-то
похожее на ревность. Он ломал голову и не мог придумать, каким образом ему
избавиться от этого русского офицера. Между тем Пирогов, куря трубку в
кругу своих товарищей, - потому что уже так провидение устроило, что где
офицеры, там и трубки, - куря трубку в кругу своих товарищем, намекал
значительно и с приятною улыбкою об интрижке с хорошенькою немкою, с
которою, по словам его, он уже совершенно был накоротке и которую он на
самом деле едва ли не терял уже надежды преклонить на свою сторону.

     В один день прохаживался он по Мещанской, поглядывая на дом, на
котором красовалась вывеска Шиллера с кофейниками и самоварами; к
величайшей радости своей, увидел он головку блондинки, свесившуюся в окошко
и разглядывавшую прохожих. Он остановился, сделал ей ручкою и сказал: "Гут
морген!" Блондинка поклонилась ему как знакомому.

     - Что, ваш муж дома?

     - Дома, - отвечала блондинка.

     - А когда он не бывает дома?

     - Он по воскресеньям не бывает дома, - сказала глупенькая блондинка.

     "Это недурно, - подумал про себя Пирогов, - этим нужно
воспользоваться".

     И в следующее воскресенье как снег на голову явился пред блондинкою.
Шиллера действительно не было дома. Хорошенькая хозяйка испугалась; но
Пирогов поступил на этот раз довольно осторожно, обошелся очень почтительно
и, раскланявшись, показал всю красоту своего гибкого перетянутого стана. Он
очень приятно и учтиво шутил, но глупенькая немка отвечала на все
односложными словами. Наконец, заходивши со всех сторон и видя, что ничто
не может занять ее, он предложил ей танцевать. Немка согласилась в одну
минуту, потому что немки всегда охотницы до танцев. На этом Пирогов очень
много основывал свою надежду: во-первых, это уже доставляло ей
удовольствие, во-вторых, это могло показать его торнюру и ловкость,
в-третьих, в танцах ближе всего можно сойтись, обнять хорошенькую немку и
проложить начало всему; короче, он выводил из этого совершенный успех. Он
начал какой-то гавот, зная, что немкам нужна постепенность. Хорошенькая
немка выступила на средину комнаты и подняла прекрасную ножку. Это
положение так восхитило Пирогова, что он бросился ее целовать. Немка начала
кричать и этим еще более увеличила свою прелесть в глазах Пирогова; он ее
засыпал поцелуями. Как вдруг дверь отворилась, и вошел Шиллер с Гофманом и
столяром Купцом. Все эти достойные ремесленники были пьяны как сапожники.

     Но я предоставляю самим читателям судить о гневе и негодовании
Шиллера.

     - Грубиян!- закричал он в величайшем негодовании, - как ты смеешь
целовать мою жену? Ты подлец, а не русский офицер. Черт побери, мой друг
Гофман, я немец, а не русская свинья!

     Гофман отвечал утвердительно.

     - О, я не хочу иметь роги! бери его, мой друг Гофман, за воротник, я
не хочу, - продолжал он, сильно размахивая руками, причем лицо его было
похоже на красное сукно его жилета.- Я восемь лет живу в Петербурге, у меня
в Швабии мать моя, и дядя мой в Нюренберге; я немец, а не рогатая говядина!
прочь с него всш, мой друг Гофман! держи его за рука и нога, камрат мой
Лунц!

     И немцы схватили за руки и ноги Пирогова.

     Напрасно силился он отбиваться; эти три ремесленника были самый дюжий
народ из всех петербургских немцев и поступили с ним так грубо и невежливо,
что, признаюсь, я никак не нахожу слов к изображению этого печального
события.

     Я уверен, что Шиллер на другой день был в сильной лихорадке, что он
дрожал как лист, ожидая с минуты на минуту прихода полиции, что он бог
знает чего бы не дал, чтобы все происходившее вчера было во сне. Но что уже
было, того нельзя переменить. Ничто не могло сравниться с гневом и
негодованием Пирогова. Одна мысль об таком ужасном оскорблении приводила
его в бешенство. Сибирь и плети он почитал самым малым наказанием для
Шиллера. Он летел домой, чтобы, одевшись, оттуда идти прямо к генералу,
описать ему самыми разительными красками буйство немецких ремесленников. Он
разом хотел подать и письменную просьбу в главный штаб. Если же главный
штаб определит недостаточное наказание, тогда прямо в государственный
совет, а не то самому государю.

     Но все это как-то странно кончилось: по дороге он зашел в
кондитерскую, съел два слоеных пирожка, прочитал кое-что из "Северной
пчелы" и вышел уже не в столь гневном положении. Притом довольно приятный
прохладный вечер заставил его несколько пройтись по Невскому проспекту; к
девяти часам он успокоился и нашел, что в воскресенье нехорошо беспокоить
генерала, притом он, без сомнения, куда-нибудь отозван, и потому он
отправился на вечер к одному правителю контрольной коллегии, где было очень
приятное собрание чиновников и офицеров. Там с удовольствием провел вечер и
так отличился в мазурке, что привел в восторг не только дам, но даже и
кавалеров.

     "Дивно устроен свет наш! - думал я, идя третьего дня по Невскому
проспекту и приводя на память эти два происшествия. - Как странно, как
непостижимо играет нами судьба наша! Получаем ли мы когда-нибудь то, чего
желаем? Достигаем ли мы того, к чему, кажется, нарочно приготовлены наши
силы? Все происходит наоборот. Тому судьба дала прекраснейших лошадей, и он
равнодушно катается на них, вовсе не замечая их красоты, - тогда как
другой, которого сердце горит лошадиною страстью, идет пешком и
довольствуется только тем, что пощелкивает языком, когда мимо его проводят
рысака. Тот имеет отличного повара, но, к сожалению, такой маленький рот,
что больше двух кусочков никак не может пропустить; другой имеет рот
величиною в арку главного штаба, но, увы! должен довольствоваться
каким-нибудь немецким обедом из картофеля. Как странно играет нами судьба
наша!"

     Но страннее всего происшествия, случающиеся на Невском проспекте. О,
не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом
своим, когда иду по нем, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся
предметы. Всш обман, всш мечта, всш не то, чем кажется! Вы думаете, что
этот господин, который гуляет в отлично сшитом сюртучке, очень богат?
Ничуть не бывало: он весь состоит из своего сюртучка. Вы воображаете, что
эти два толстяка, остановившиеся перед строящеюся церковью, судят об
архитектуре ее? Совсем нет: они говорят о том, как странно сели две вороны
одна против другой. Вы думаете, что этот энтузиаст, размахивающий руками,
говорит о том, как жена его бросила из окна шариком в незнакомого ему вовсе
офицера? Совсем нет, он говорит о Лафайете. Вы думаете, что эти дамы... но
дамам меньше всего верьте. Менее заглядывайте в окна магазинов: безделушки,
в них выставленные, прекрасны, но пахнут страшным количеством ассигнаций.
Но боже вас сохрани заглядывать дамам под шляпки! Как ни развевайся вдали
плащ красавицы, я ни за что не пойду за нею любопытствовать. Далее, ради
бога, далее от фонаря! и скорее, сколько можно скорее, проходите мимо. Это
счастие еще, если отделаетесь тем, что он зальет щегольской сюртук ваш
вонючим своим маслом. Но и кроме фонаря, все дышит обманом. Он лжет во
всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь
сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов,
когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с
мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает
лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде.
---------------------------------------------------------------------------

Впервые напечатано в книге "Арабески. Разные сочинения Н.Гоголя", ч.2-я,
СПб, 1835. Написана в 1833-1834 гг.


?????? ???????????