ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА КОАПП
Сборники Художественной, Технической, Справочной, Английской, Нормативной, Исторической, и др. литературы.



   Александр Чаянов.
   Повести

   Венедиктов или достопамятные события жизни моей
   Путешествие моего брата Алексея в  страну крестьянской утопии

   Александр Чаянов.
   Венедиктов или достопамятные события жизни моей

ГЛАВА I

     С  недавних пор  Плутарх  сделался  излюбленным и  единственным чтением
моим. Сознаться должен, что подвиги аттических героев немного однообразны, и
описания бесчисленных битв не раз утомляли меня.
     Сколько,  однако,  неувядаемой  прелести находит читатель  в страницах,
посвященных  благородному  Титу  Фламинину,  пылкому  Алькибиаду,  яростному
Пирру, царю эпирскому, и сонму им подобных.
     Созерцая  жизни великие, невольно  думаешь и о своей, давно прожитой  и
тускло догорающей ныне.
     Гуляя по вечерам по склонам берегов  москворецких, смотря, как  тени от
облаков  скользят  по  лугам  Луцкого, как  поднимается лениво  Барвихинское
стадо, наблюдая яблони, ветви  которых гнутся от тяжести плодов, вспоминаешь
весенние душистые  цветы,  дышавшие  запахом  сладким  на этих же  ветвях  в
минувшем мае, и ощущаешь чувственно, как все течет на путях жизни.
     Начинаешь  думать, что  не  в  сражениях  только  дело и не  в мудрости
философов, но  и  в букашке каждой, живущей под  солнцем, и что  перед лицом
Господа  собственная наша жизнь не менее достопамятна, чем битва саламинская
или подвиги Юлия.
     Размышляя так многие  годы в сельском своем уединении, пришел я к мысли
описать  по   примеру  херонейского  философа   жизнь  человека  обыденного,
российского, и, не зная в  подробности чьей-либо чужой жизни и не располагая
библиотеками, решил я, может быть,  без  достаточной скромности приступить к
описанию достопамятностей собственной жизни,  полагая, что многие  из них не
безлюбопытны будут читателям.
     Родился я в дни  великой Екатерины в первопрестольной столице нашей,  в
приходе Благовещения, что  в Садовниках.  Отца своего, гвардии  полковника и
сподвижника  Чернышева  в знаменитом  его  набеге на  Берлин,  я  не  помню.
Матушка, рано  овдовев,  проживала  со  мною  в большой бедности,  где-то  в
больших  Толмачах, проводя лето в Кускове или у дальних  родственников наших
Шубендорфов,   из   которых  Иван   Карлович  заведывал  конским  заводом  в
Голицынской подмосковной Влахернской,  Кузьминки  тож, которую, впрочем, сам
старый князь любил называть просто Мельницей.
     С годами  удалось моей матушке, со  старанием великим и не  без  помощи
знакомых  и  товарищей  покойного  батюшки,  определить  меня  в  московский
университетский  благородный  пансион,  о  котором   поднесь   вспоминаю   с
благоговением. Ах,  друзья мои!  могу ли я передать  вам то чувство, которое
питал и питаю  к  Антону Антоновичу, отцу нашему  и благодетелю. Поклонам  и
танцам  обучал  меня Ламираль,  а знаменитый Сандунов  руководствовал  нашим
детским театром.
     В 1804 году, в новом синем  мундире с малиновым воротником, обшлагами и
золотыми  пуговицами, принял я на торжественном акте из рук куратора шпагу -
знак моего студенческого достоинства.
     Не  буду  описывать  дней  моего  первого  года  студенческого.  Детище
Шувалова,  Меселино и Хераскова воспето гениальным пером  Шевыревским, и  не
мне повторять  его. Замечу  только, что я  уже  полгода работал у профессора
Баузе над изучением древностей  славяно-русских, когда жизнь моя вступила  в
полосу достопамятных событий, повернувших ее в сторону от прошлого течения.
     В  мае  1805  года   возвращался  я   из  Коломенского  с  Константином
Калайдовичем,  рассеянно  слушал его вдохновенные речи о Холопьем  городке и
значении  камня  тьмутараканского, а  больше следил за пением  жаворонков  в
прозрачном высоком весеннем небе. Вступив в город и расставшись со спутником
своим,  почувствовал я внезапно гнет  над своей душой необычайный. Казалось,
потерял  я  свободу духа  и ясность душевную безвозвратно, и чья-то  тяжелая
рука опустилась на мой мозг, раздробляя костные покровы черепа. Целыми днями
пролеживал  я  на диване, заставляя  Феогноста снова  и  снова согревать мне
пунш.
     Весь былой интерес к древностям славяно-русским погас в душе моей, и за
все лето  не мог я ни разу посетить книголюба Ферапонтова,  к которому ранее
того хаживал нередко.
     Проходя  по   московским  улицам,  посещая  театры  и  кондитерские,  я
чувствовал в  городе чье-то  несомненное жуткое и значительное  присутствие.
Это ощущение то слабело, то усиливалось  необычайно, вызывая холодный пот на
моем лбу и дрожь в кистях рук,- мне казалось, что кто-то смотрит  на  меня и
готовится взять меня за руку.
     Чувство это, отравлявшее мне жизнь, нарастало с каждым днем, пока ночью
16 сентября  не  разразилось  роковым образом,  введя  меня  в  круг событий
чрезвычайных.
     Была  пятница.  Я  засиделся до  вечера  у  приятеля  своего Трегубова,
который, занавесив  плотно окна и двери,  показывал мне "Новую  Киропедию" и
говорил таинственно о заслугах московских мартинистов.
     Возвращаясь, чувствовал  я  гнет  нестерпимый,  который  обострился  до
тягости, когда проходил я мимо Медоксова театра.
     Плошки освещали  громаду театрального здания, и оно, казалось, таило  в
себе разгадку мучившей меня тайны. Через  минуту шел я маскарадной ротондою,
направляясь к зрительному залу.

ГЛАВА II

     Спектакль уже начался,  когда я вошел в  полумрак затихшего зрительного
зала.  Флигеровы  лампионы  освещали  дрожавшие  тени  дворца  Аль-Рашидова.
Колосова,  послушная рокоту  струн,  плыла,  кружась  в  амарантовом  плаще.
Колосова-царица на сцене, и я готов был снова и снова кричать ей свое браво.
     Однако и она, и все сказочное видение калифова дворца рассеялись в душе
моей, когда я опустился  в отведенное  мне кресло второго  ряда.  В  темноте
затихшего  зала  почувствовал  я  отчетливо  и  томительно присутствие  того
значительного  и властвующего, перед  чем  ниц  склонялась  душа моя  многие
месяцы.  Вспомнилось мне  неожиданно и  ясно,  как в детстве  тетушка  Арина
показала  мне в  переплете оконной  рамы букашку, запутавшуюся  в паутине  и
стихшую в приближении паука.
     "Браво!! Браво!!"  Колосова  кончила,  и хор пиратов  описывал  владыке
правоверных  прелести  плененных  гречанок.  Я  уселся плотнее  в кресло  и,
уставив  зрительную трубу на сцену, пытался  побороть в  себе гнетущее  меня
чувство.
     В тесном кругу  оптического стекла, среди проплывающих мимо женских рук
и   обнаженных  плеч,   открылось  мне   лицо  миловидное,   с   напряжением
всматривающееся в темноту зрительного зала.
     Родинка  на  шее и коралловое ожерелье на  мерно подъемлющейся дыханием
груди на всю жизнь отметили в моей памяти это видение.
     Томительную покорность и страдание душевное видел я в  ее ищущем взоре.
Казалось мне  ясно, что  и она и  я  покорны одному  кругу  роковой  власти,
давящей, неумолимой.
     На  минуту потерял  я ее  в движении сцены  и  по своей близорукости не
сразу мог найти без зрительной трубы.
     Меж тем  сцена наполнилась  новыми толпами белых  и  черных  рабынь,  и
вереницы pas des deux сменились сложными пируэтами кордебалета.
     Вдруг  голос  мучительно терпкий пронизал  всю мою душу, и  в нем снова
узнал я ее, и снова всплыло ее  чарующее лицо, белыми локонами окаймленное в
оптическом  круге  зрительной трубы моей. Голос  глубокий  и  преисполненный
тоскою просил,  казалось,  умолял о пощаде, но  не калифа  правоверных, не к
нему обращался он,  а  к властителю душ наших, и  я отчетливо чувствовал его
дьявольскую волю и адское дыхание совсем близко в темноте направо.
     Занавес упал.  Акт кончился. Ищущий  взор мой  скользнул по  движущимся
волнам  синих и черных фраков,  по колышущимся веерам и сверкающим лорнетам,
шелковым  канзу  и кружевным  брабантским накидкам  и остановился. Ошибиться
было невозможно. Это был он!
     Не нахожу  теперь слов  описать  мое  волнение  и чувства  этой роковой
встречи. Он роста скорее высокого, чем низкого, в сером, немного старомодном
сюртуке,  с седеющими волосами и  потухшим взором,  все еще  устремленным на
сцену, сидел направо  в нескольких шагах от меня, опершись локтем на поручни
кресла, и машинально перебирал свой лорнет.
     Кругом  него не было языков пламени, не  пахло  серой, все  было  в нем
обыденно и обычно, но эта дьявольская обыденность была насыщена значительным
и властвующим.
     Медленно, устало отвел он свой взор от  сцены и вышел в коридор. Я, как
тень,  как аугсбургский автомат следовал  за ним,  не смея  приблизиться, не
имея сил отойти прочь.
     Он не заметил меня. Рассеянно бродил  по коридорам, и когда театральная
толпа,  покорная   звону  невидимых  колокольчиков,  стала  снова  наполнять
зрительный  зал,  остановился, невидящим взором обвел пустеющее фойе и начал
спускаться по внутренним лестницам театра.
     Следуя за  ним,  шел я  по незнакомым мне  ранее  внутренним переходам,
тускло  освещенным  редкими  свечами   фонарей  Коридоры,  темные  и  сырые,
поднимающиеся куда-  то внутренние лестницы,  стены, впитавшие  в  себя тени
Медокса, казались мне лабиринтом Минотавра.
     Неожиданно блеснула полоса  яркого  света. Открылась  дверь, и женщина,
закутанная  в складки тяжелого плаща, вышла  к нам вместе  с потоками света.
Оперлась рассеянно и молча на  протянутую  им руку  и, шурша юбками,  быстро
прошла мимо меня и скрылась в поворотах лестницы.
     Я узнал  ее.  Я знал теперь даже ее имя,  в афише значилось, что первую
рабыню поет Настасья Федоровна К.

ГЛАВА III

     Призрачность ночных московских улиц несколько освежила меня. Я вышел из
театра  и видел  даже,  как черная  карета,  увозившая  Настасью  Федоровну,
показавшаяся мне исполинской, скрылась за  углом  церкви Спаса, что в Копье,
направляясь куда-то по Петровке.
     Я  люблю ночные московские улицы,  люблю, друзья мои, бродить по  ним в
одиночестве и, не замечая направления.
     Заснувшие домики становятся картонными. Тихий покой садов и двориков не
нарушает ни шум моих шагов,  ни  лай проснувшейся дворовой  собаки. Немногие
освещенные окна полны для меня  тихой жизни, девичьих  грез, одиноких ночных
мыслей.
     Смотря, как церковки думают свою думу, в пустых улицах часто неожиданно
всплывают  то мрачные колоннады  Апраксиновского дворца, то уносящаяся ввысь
громада Пашкова дома, то иные каменные тени великих Екатерининских орлов.
     Впрочем,  в  эту  ночь  моя  встревоженная душа  была  чужда  спокойных
наблюдений Неотступные мысли о дьявольских встречах угнетали меня. Я даже не
думал. Во мне не было движения  мыслей, я просто был, как в воду, погружен в
стоячую недвижную думу о незнакомце.
     Сильный  толчок   заставил  меня  остановиться.  В  своем  рассеянии  я
столкнулся  плечом  в  сыром  тумане  с  высоким  рослым  офицером,  который
пробормотал какое-то проклятие.
     В московском тумане  он  казался  мне  гигантского  роста.  Старомодный
мундир придавал ему странное сходство с героями Семилетней войны.
     "Ах, это  вы!" - сказал колосс, смерив  меня  пронизывающим взором,  и,
хлопнув дверью, вошел в ярко освещенный дом.
     В  каком-то  столбняке  смотрел я, ничего не  понимая  на сверкающие  в
ночной  темноте  отпотевшие изнутри  окна. Наконец  понял, что  стою  против
Шаблыкинского постоялого двора и отошел в сумрак улиц.
     Я снова  впал  в задумчивость, мысли  застывали,  как  мухи  попавшие в
черную патоку, и все чувства бесконечно  ослабли.  Одно только  чувствование
обострилось и  утончилось  сверхъестественно,  и  я сквозь гнилой московский
туман  ясно ощущал,  что  где-то по улицам  гигантская черная  карета  возит
незнакомца, то приближаясь, то отдаляясь от меня.
     Желая  оторваться  от  навязчивого  ощущения,  я  сильно  тряхнул своею
головой и вдохнул полною грудью ночной воздух.
     Налево вырисовывалась черным силуэтом ветла. Впереди терялась во  мраке
полоса  Камер-Коллежского  вала.  За  ним  сонно  надвинулись  напластования
марьино-рощинских домиков. Дымился туман, было далеко за полночь.
     Я уже соображал прямую дорогу, желая направиться домой. Думал разбудить
Феогноста  и  велеть   ему  заварить  малину   и  согреть  пунш,  как  вновь
почувствовал,  что припадок  возобновился, и во  мраке  улиц вновь ощутил  я
приближение черной кареты. Хотел  бежать. Но мои  ноги вросли в  землю, и  я
остался недвижным. Чувствовал, как,  поворачивая из  улицы в улицу, близился
страшный экипаж. Мостовая дрожала с его приближением. Холодный пот  увлажнял
мой лоб. Силы  покидали  меня, и я принужден  был опереться  о ствол  ветлы,
чтобы не упасть.
     Прошло  несколько  томительных  минут,  и справа показалась  чудовищная
карета.  В  дрожащем  голубом  свете  ущербной  луны   ехала  она  по  валу,
раскачиваясь на своих рессорах. На козлах сидел кучер в высоком цилиндре и с
вытаращенными стеклянными глазами.
     Карета поравнялась со мною.  Дверца ее  внезапно  открылась, и женщина,
одетая  в  белое,  держа  что-то в  руках,  выпала из  нее  на всем  ходу и,
запутавшись  в  платье,  упала  на землю.  Карета  немного  отъехала,  круто
повернула и остановилась. Кузов ее неестественно сильно наклонился набок.
     Незнакомец  вышел и быстро подошел к женщине. Настенька, это была  она,
вскочила  и с криком  "нет у вас больше надо мною власти!" побежала к пруду.
Не имея сил добежать, она подняла предмет, бывший у нее в руках, над головою
и, бросив его  с размаха в воду, упала.  Гнилая ночная вода пруда проглотила
брошенное.
     Незнакомец приближался. Рыдания Настенькины наполнили мою  душу ужасом,
и готов я был броситься к ней на помощь, но  не смог сделать ни шагу и снова
почувствовал себя в безраздельной его власти и,  как  заговоренный,  стоял у
ветлы.
     "Эй, ты!" - услышал я его властный голос, и ноги мои подошли к нему.
     Не  помню,  как мы  подняли с  земли мою Настеньку,  как  уложили ее  в
карету, как сел я с ней рядом, как тронулась карета. Помню только, что долго
видел я, отъезжая в ночном тумане, сгорбленную фигуру незнакомца, стоящего у
берега пруда и упорно ищущего что-то, наклоняясь.

ГЛАВА IV

     Марья Прокофьевна всплеснула руками, когда  внес я Настеньку в ея домик
на берегу Неглинки, совсем у церкви Настасии Узорешительницы.
     Добрая женщина, царство  ей небесное, засуетилась. Уложили мы Настеньку
на диван, под  часы  карельской  березы.  Марья  Прокофьевна  отослала  меня
самовар ставить, а сама облегчила Настеньке шнуровку.
     Долго не могли  мы  привести ее в чувство. Настенька, бедная,  плакала,
несуразные вещи всякие во сне говорила.
     Стало светать. Третьи петухи  запели, как пришла она, родная голубушка,
в себя, улыбнулась нам и заснула спокойно. Сквозь кисейные занавески и ветви
розмарина,  стоящего по  окнам,  розовела утренняя заря.  Марья  Прокофьевна
потушила  свечу,  ставшую  ненужной.   Ровное  спокойное  дыхание  Настеньки
поднимало ее грудь, золотистый локон  рассыпался по тонкому полотну подушки.
Часы тикали особенно значительно и спокойно  в утренней  тишине. У Спасовой,
что в Копье, церкви ударили к заутрене.
     Я  с  сожалением поднялся  со  стула  и  стал  разыскивать свою  шапку,
собираясь  уходить. Однако  Марья  Прокофьевна  меня  не отпустила  и  очень
просила вместе с ней выкушать утренний кофий. Добрая женщина встретила меня,
как давнишнего знакомого, хотя допрежде того мы никогда не встречались.
     Никогда не  забуду я  этого  дня, все  мне в нем памятно. И половики на
лаковом  полу, и  клавикорды  с  раскрытой страницей  Моцартовой, и горку  с
фарфоровой и серебряной посудой... Но больше всего в памяти остался глубокий
диван со  спинкой красного дерева, по которой  лениво и  сонно  плыли  блики
утреннего солнца и силуэтные профили, тонко рисованные тушью по перламутру и
висевшие в затейливых рамках над диваном.
     Марья Прокофьевна наливала  мне из  медного  пузатого  кофейника третью
чашку и в пятый  раз заставляла рассказывать, как я спасал Настеньку,  когда
скрипнула дверь и она сама вышла  к нам из спальни в розовом капотике и  вся
зардевшись от слышанных слов моих.

ГЛАВА V

     Уже вечерело, когда я  шел по Петровке,  направляясь к Арбату и держа в
руках синий, небольшого формата конверт, на котором  Настенькиной рукой было
написано: "Господину Петру Петровичу Бенедиктову в собственные руки в номера
Мадрид, что на Арбате".
     Конверт надушен был терпким  запахом фиалок,  а  в моей душе намечалось
странное чувство ревности, на которую не имел я никакого права.
     Шел я  в рассеянности, и у Петровских ворот  чуть  не сшибли меня с ног
кареты  знатных посетителей, съезжавшихся в Английский  клуб. Монументальная
белая  колоннада  клуба,  окаймленная  золотом  осенних  листьев,  принимала
подъезжавших  посетителей. Ленты  осенних  бульваров, полные яркой  радости,
подчеркивали синеву неба. Сгустки облаков застыли над  Москвой. Золото осени
падало  на новую  московскую Данаю, медленно  шедшую передо мною  по  аллее,
кого-то  поджидая.  На ней было синее канзу, а тонкая рука  ее сжимала пучок
завянувших астр.
     Венедиктов  сидел посреди 38 номера на засаленном,  просиженном зеленом
диване  и курил трубку с длинным  чубуком. На нем был яркий бухарский халат,
открывавший  волосатую  грудь.  В   комнате  в  беспорядке  разбросаны  были
различные вещи. Раскрытые баулы и сундуки говорили о готовящемся отъезде. На
столе стояла железная кованая шкатулка.
     "А, это ты?" - холодно и недовольно  встретил меня Венедиктов. В полном
трепета молчании протянул  я  ему  письмо. Нехотя взял он его и, взглянув на
почерк,  вздрогнул.  "Как!?"  Встал.  Провел  руками  по  овлажненному  лбу,
посмотрев на свет, вскрыл пакет. Стал читать, волнуясь до чрезвычайности.
     Почитая  свою миссию  законченной,  счел  я за лучшее  незаметно  уйти,
оставив его посреди комнаты с роковым письмом в руке.
     На заплеванной и полутемной лестнице меблированных комнат пахло  кислой
капустой, и  какой-то корявый и веснушчатый  мальчишка чистил,  приплевывая,
гусарские ботфорты. Выйдя на улицу, вздохнул я свободно.
     Ах, господа, трудно  до  чрезвычайности  носить  кому-либо запечатанные
письма от той, которую любишь безмерно.
     Ступая по лужам и не зная, куда направить путь свой, снова почувствовал
я  гнет чужой воли над своею душою. Ощущал тягостно,  что приказывает он мне
вернуться.  Кутался  в  плащ,  твердо  решив  не  поддаваться его  власти  и
продолжать   путь   свой.  Душа  моя  походила   на  иву,  сгибаемую  ветром
надвинувшейся бури, в ее порывах изгибающей ветви свои.
     Душа  моя  становилась  безвольна  и растворялась  бесследно  в  чужой,
мрачной, как воды Стикса, дьявольской воле.
     Бесшумно  отворил я  дверь тридцать восьмого  номера, как провинившийся
школьник стал у притолоки. Венедиктов сиял, вся комната преобразилась.
     Вещи, приготовленные  к отъезду, были заброшены под  диван.  На столе в
бемских  бокалах искрилось шампанское,  а устрицы  и  лимбург  смешивались с
плодами московских оранжерей.
     "Как  я могу отблагодарить  тебя,  Булгаков!"  - сказал  Петр Петрович,
протягивая мне  бокал. - "Сам  Гавриил не мог бы  принести мне  вести  более
радостной, чем ты! Эх! Если бы ты  мог  что-нибудь понимать,  Булгаков. Душа
освобожденная, сбросившая цепи, любит меня!"
     Недопитое вино искрилось в бутылках. Венедиктов  был уже пьян в  высшей
степени.  Он усадил меня за стол  и с  пьяным  дружелюбием  и настойчивостью
потчевал меня яствами своими.
     Искрометная влага Шампании сделала язык его разговорчивым, и он изливал
передо мною любовную тоску свою. Все более хмелея, повторял ежеминутно: "Эх,
если  бы ты  что-нибудь  понимал, Булгаков!" Наконец,  придя в  неистовство,
ударил кулаком своей большой руки, на которой сверкнул железный перстень, по
столу  так, что замерцали свечи,  и бокал, упав на пол, разбился с трепетным
звоном.  Воскликнул:  "Я - царь!  А  ты червь передо мною,  Булгаков! Плачь,
говорю тебе!" И я  почувствовал,  как горесть  наполнила душу мою.  Черствый
клубок подступил к моему горлу, и слезы побежали из моих глаз.
     "Смейся, рабская душа!" - продолжал  он, хохоча во все  горло,  и поток
солнечной, мучительной радости  смыл  мою скорбь. Все, казалось, наполнилось
звенящей  радостью - и персики, разбросанные по  столу,  и осколки разбитого
бокала, и канделябры  мерцающих свечей, стоящие на смятой  и  залитой  вином
скатерти.
     "Беспредельна  власть моя,  Булгаков, и  беспредельна  тоска  моя;  чем
больше власти, тем больше  тоски". И он со слезами в голосе повествовал, как
склоняются  перед  ним человеческие души,  как гнутся  они под велением  его
воли.  Как любит он  Настеньку,  как  хотел  он ее любви.  Не подчинения,  а
свободной любви. Не по приказу его воли, а по движению душевному. Как боялся
он отказаться от власти над нею, страшась навсегда потерять  ее. Как отрекся
он  минувшей  ночью  от  власти  над Настенькиной душой и как  наградит  его
Всевышний  ее свободною любовью, вестником которой и был синий конверт, мною
принесенный.
     Ум его темнел, и он, размахивая руками, ходил по  комнате, как в бреду,
рассказывая бессвязно. Тень  или, вернее,  многие  тени его шагающей  фигуры
раскачивались по стенам. В незанавешенные  окна вливался холодный свет луны,
смешивающийся  с  мерцающим  желтоватым светом восковых  свечей  канделябра.
Глухо донеслись полночные перезвоны Спасской башни.
     "Ничего ты не понимаешь,  Булгаков! - резко остановился передо мной мой
страшный собеседник. - Знаешь ли ты, что лежит вот в этой железной шкатулке?
- сказал он в пароксизме пьяной откровенности. - Твоя душа в ней, Булгаков!"

ГЛАВА VI

     Было  около  двух  часов ночи. Венедиктов налил себе  бокал  и,  выпив,
продолжал свой рассказ.
     "И вот, понимаешь,  когда вошел из  темноты я в эту комнату, глаза  мои
застлались  от едкого  табачного  дыма  с примесью  какого-то  запаха  серы.
Клубились тяжелые  струи дыма, сверкали лампионы,  вместо свечей уставленные
плошками,  извергавшие  красные  и  голубые,  как  от горения спирта,  языки
пламени.  На  огромном,  круглом,  покрытом  черным  сукном  столе  сверкали
перемешанные  с  картами  золотые треугольники.  Десятка  три  джентльменов,
изящно одетых в красные и черные рединготы, в черных цилиндрах, все с такими
же геморроидальными  лицами, как  и  у  моего спутника,  в  полном молчании,
прерываемом проклятиями, играли в пикмедриль. Рыжий, которого я спас на углу
Уйтчапля  от разъяренной толпы клириков, пожал ближайшим джентльменам руки и
сел за стол, совершенно забыв о моем присутствии.
     Предоставленный   самому   себе,  я  попытался   осмотреться.  Комната,
показавшаяся мне  вначале сводчатой, поскольку можно было рассмотреть сквозь
клубы вонючей гари, или была вовсе лишена потолка, или он был прозрачен, так
как  кругом  мерцали  мириады звезд,  застилаемые  струями дыма.  В  глубине
направо высилось колоссальное изваяние, я узнал в нем ритуальное изображение
Асмодея в  виде козла. Именно  так  изображен он в  книге Брайтона.  Нет сил
передать всю гадость и похотливость неистовства приданной ему позы. С ног до
головы изваяние было залито испражнениями, горевшими голубым  огнем, а новые
и новые толпы посетителей с проникновенным трепетом облегчали свои желудки в
жертву богу дьяволов. Смрад,  поднимавшийся от этой  черной  мессы, заслонял
стоящего  на  голове  чудовища  дряхлого  Иерофанта  с  выпяченным  животом,
размахивающего  двумя факелами.  В  серном тумане  светлыми пятнами  маячили
круглые, покрытые сукнами  столы, где джентльмены предавались карточной игре
или обжорству... казалось, передо мной был шабаш ведьм мужского пола.
     "Ха, Шлюсен", - дернул меня за руку плюгавый старик и просил, передавая
карты, докончить партию за него, пока он отлучится,  обещая поделить выигрыш
пополам. Я сел, не отдавая себе отчета, и взял в руку карты; кровь прилила у
меня к голове и забилась в висках, когда взглянул я на них.
     Порнографическое  искусство  всего мира бледнело  перед  изображениями,
которые  трепетали  в  моих руках. Взбухшие бедра и груди, готовые  лопнуть,
голые животы  наливали  кровью  мои глаза,  и я с  ужасом  почувствовал, что
изображения эти живут, дышат,  двигаются у меня под пальцами. Рыжий  толкнул
меня  под  бок.  Был  мой  ход.  Банкомет  открыл  мне   пикового  валета  -
отвратительного  негра, подергивавшегося  в  какой-то похотливой судороге, я
покрыл  его  козырной   дамой,  и  они,  сцепившись,  покатились  кубарем  в
сладострастных  движениях,  а  банкомет  бросил  мне   несколько  сверкающих
трехугольников. Как удары молота,  стучала кровь  в моих висках. Но я, боясь
выдать себя, продолжал играть. Карта мне шла,  и неистовые  оргии  карточных
персонажей, сплетавшихся во славу Приопа... решались в мою пользу.
     Когда  плюгавый  джентльмен  вернулся,  передо  мною  на  столе  лежала
изрядная кучка металла. Он, видимо, был неожиданно обрадован и, сунув горсть
трехугольников мне  в  руки, похлопал  по спине. Воскликнул: "Ха, Шлюсен", и
погрузился  в  игру.  Оторвавшись  от  дьявольских   карт,  я   обвел   залу
помутившимся  взором  налитых  кровью  глаз. Для  меня не  оставалось  более
сомнения, что нахожусь я в клубе лондонских  дьяволов. Приходилось  думать о
бегстве. Рыжий джентльмен, встреченный мною в Уитчапле, вряд ли мог быть для
меня полезен.  Он  был  в  сильном  проигрыше,  и волосы  его бакенбардов  в
неистовстве сжимались  и  разжимались,  как  спирали  пружин...  На счастье,
увидел я двух косопузых карапузиков в красных рединготах, янтарных лосинах и
черных  цилиндрах,  которые,  о  чем-то  споря,  простились  с  соседями  и,
очевидно,  направились к  выходу.  Незамеченным  последовал я за  ними.  Они
подошли к плотной  кирпичной  стене и,  не замедляя  шага, слились с нею.  Я
бросился  к ней, выдвигая правое плечо вперед, ожидая удара холодного камня.
И только коснулся ее поверхности, как увидал себя в  сутолоке вечерней толпы
Пикадилли-стрит".
     Венедиктов остановился,  вытер  платком вспотевший  лоб, залпом  осушил
стакан и продолжал:
     "Когда   я  вернулся  в  гостиницу  и  разложил  семь  мною  выигранных
трехугольников посередине стола, долго не мог я понять их значения. Это были
толстые  золотые  и, очевидно,  платиновые  пластины,  с вырезанными на  них
знаками Аик-Бекара и  пентаклем,  сильно  потертые  и  бывшие,  очевидно,  в
немалом употреблении. Казалось, впитали они в себя адский пламень Асмодеевой
черной мессы.
     Недоуменно взял  я  один из них в руки  и, смотря на  него,  задумался.
Постепенно  меня захватили, нарастая, новые  ощущения.  Почувствовал  прилив
каких-то  новых  чувств, и  взор мой,  изощренный,  как-то свободно проникал
сквозь предметы, уносился беспредельно.
     В какой-то синеющей дымке, -  впрочем, даже не в дымке и не на стене, я
не знаю, как передать способ моего нового чувствования, - увидел я  девушку,
разметавшуюся  на  своей постели.  В  беспокойном  сне  сбросила она от себя
одеяло  и  в нагой своей красоте лежала передо мной. Волнение охватило меня.
Ее  лицо  не было мне  видно, и страстное желание  видеть его  наполнило мою
душу. Как бы подчиняясь ему, она с каким-то мучением повернулась ко мне. Как
прекрасно  было  это  лицо!  Как  прекрасна была  ее обнаженная  грудь!  Мне
захотелось,  чтобы она открыла свои глаза,  и  глаза  ее  открылись. Девушка
проснулась. В ужасе  села на  кровати.  Я  захотел, чтобы она  встала, и она
встала с мучительным напряжением. Рубашка скатилась к ее  ногам, и мгновенье
она стояла  передо мной,  как Киприда,  рождающаяся  из пены  морской. Затем
опомнилась, накинула  рубашку и в ужасе  опустилась перед  киотом  икон, где
теплилась  лампада...  Спасов  лик  строго  глянул мне  в  душу,  и  видение
потускнело.
     Я  выронил  из руки  трехугольник и долго-долго  смотрел перед  собою в
пустоту...  Прошел час, может  быть, другой... Дрова  догорали в  камине.  Я
понемногу пришел в себя и положил на ладонь другой платиновый трехугольник и
чуть  не выронил его  в  ужасе...  Стены  расступились,  и увидел  я  Жанету
Леклерк, актрису Паласс-театра, за которой ухаживал я тщетно. Она полулежала
на  софе,  и  около  софы  на  коленях  стоял  офицер  шотландской  гвардии.
Беспорядок  одежд,  нежность  поз  не  оставляла  сомнения  в  любовности их
свидания. Жанета, вся трепеща в истоме, тянула к нему свои обнаженные руки и
полуоткрытые  губы. Всем напряжением воли  я велел ей отпрянуть.  Но не было
моей власти над  ней, и она обняла своими обнаженными руками седеющую голову
полковника. Бешенство овладело  мною,  и  я велел  ему встать.  Покорный, он
поднялся с колен, отстранив объятия  Жанеты.  Я понял, что владею его душой;
Жанета, с неведомым для меня в женщине бесстыдством,  прильнула к нему своим
телом, и я, до краев преисполненный бешенством и чувствуя, что владею каждым
мускулом  шотландца, схватил его  руками ее горло и неистово впился в  него,
пока судороги не охватили ее тела.
     Видение  показало  мне  смерть Жанеты,  и  я  усилием своей воли бросил
шотландца головой об угол печки.
     Видение  пропало, а трехугольник  рассыпался в прах,  оставив  ощущение
ожога. Я бросился на диван и забылся тяжелым сном.
     Нужно ли рассказывать о беспредельном ужасе моем, когда утром я подошел
к  дому Жанеты, чтобы  рассказать  ей  об  ужасном сновидении,  увидел  дом,
окруженный  толпой,  ее  задушенной, а в  углу комнаты  с  разбитым  черепом
лежащего  виденного мною ночью шотландца. Жизнь  для меня потухла. Я  понял,
что выиграл у лондонских дьяволов человеческие души".

ГЛАВА VII

     Речь Бенедиктова становилась бессвязной. Он хмелел все больше и больше.
Видение прошлого терзало его мозг, он  опустился глубоко в  свое  кресло  и,
сильно  затягиваясь,  курил  свою  трубку  с длинным  чубуком.  Бледный, как
смерть, рассказал он, как овладел душою и телом молоденькой леди, только что
вышедшей замуж за члена Верховной Палаты лорда Крю, и раздавил ее жизнь, как
раздавливает  полевой цветок тяжелая нога прохожего; как  не  мог он  даже в
тумане увидать владетеля души с Пентоклем Альдебарана.
     Петр  Петрович   открыл  шкатулку  и   показал  мне  четыре  оставшиеся
трехугольника, рассказав, что пятого талисмана Настенькиной души - он не мог
найти в пруду Марьиной рощи, куда его она забросила.
     Совсем  охмелевший  Венедиктов  бил  кулаком   по  платиновой  пластине
неведомой души, приказывая ей  явиться перед ним и посылая  проклятья. Затем
стих  и  охотно согласился сыграть на мою душу  в пикет,  в  который  мне не
трудно  было  его обыграть весьма скоро. Трепетной  рукой взял я дьявольский
трехугольник. Свечи догорели и гасли. При свете коптившей светильни видел я,
как Венедиктов опустился своей тяжелой головой на стол.
     Когда  я бежал  по  Мертвому  переулку  мимо  церкви  Успенья,  что  на
Могильцах, на Спасской башне пробило три.

ГЛАВА VIII

     Сердце мое билось, глаза горели, когда шлепал я по осенним лужам и шел,
подавленный кругом невиданных событий.
     Ночная  Москва поглотила  меня. Не помню,  где я  ходил.  Срамная  баба
кричала мне вслед, задирала свои  юбки и звала меня  в  канаву...  два  раза
окликали  меня  будочники. Очнулся я,  заметив перед  собою отблески  света.
Оглянулся и увидел ярко освещенную станцию дилижансов легкой курской почты.
     Это было единственное место, где мог я укрыться от накрапывающего дождя
и  собраться  с мыслями в  ожидании рассвета. Вошел и отряхнулся  от капель.
Дождь полил с удвоенной  силой. Большая комната почтовой станции была тускло
освещена двумя фонарями.
     Направо  у  столика  с  двумя  полуштофами  сжались  в  кучу  несколько
посетителей, за стойкой  дремал хозяин,  - пожилой уже  ярославец, налево за
большим  столом в полном одиночестве  сидел  постоялец, увидав  которого,  я
невольно вздрогнул.
     Это был странный офицер, с которым столкнулся я прошлою ночью. Он сидел
и писал. Тускло мигавшая, нагоревшая свеча освещала его старомодный дорожный
мундир, высокие ботфорты, и снова напомнил он мне героев Семилетней войны.
     В комнате чувствовалось  напряжение  чрезвычайное, посетители,  на  вид
люди  бывалые,  казалось,  стихли,  как  стихают   мелкие   пичуги,  завидев
приближение  ястреба. Рюмка не  лезла  им  в горло, и хмуро смотрели  они на
офицера, пишущего что-то  на полулисте бумаги плохо обрезанным  и  скрипучим
пером. Бросив перо и сложив  написанное вчетверо, незнакомец встал и,  звеня
шпорами, направился к выходу.
     "Приготовь  лошадей, Петрухин, через час я уезжаю", - сказал он хозяину
и вышел под потоки яростного, булькающего в лужах дождя.
     "Душегуб проклятый!" - процедил сквозь зубы какой-то помятый человек, в
котором нетрудно  было узнать архивного  регистратора.  "Не к  добру  эдакая
встреча", - поддержал его приятель и взялся за полуштоф.
     "Эй, смотритель, это что за цаца?"
     "Сейдлиц",-  отвечал степенный ярославец с какой-то особой боязливой  и
почтительной осторожностью.
     "А кто он такой?"
     "А  кто его  знает!  Болтают  по-разному. Года  два  назад стоял  он  в
Новотроицком  и  выбросил  в  окно  шулера  Берлинского. Сказывают,  помер!"
Фамилия  показалась знакомой, и потертый  человек,  еще  больше  съежившись,
рассказал, что  слыхал он, будучи в Питере, о  каком-то  Сейдлице, не к ночи
его  помянуть, появившемся  на свет  Божий  диковинным  образом.  В те поры,
рассказывал он, в Париже орудовал  некий  Месмер и  из людей всяких какой-то
палочкой веревки вил; что скажет, то человек  ему и сделает, чем  велит, тем
человек и прикинется. Скажет - быть тебе, ваше превосходительство, волком, -
его  превосходительство окорачь  ползает  и  воет.  Скажет  графине, что она
курица, - она и кудахчет.
     Так  вот, сказывают, велел  он одному  немецкому гусарскому полковнику,
что будто он на  седьмом месяце беременности. У того  живот-то  и вздулся, а
Месмер-то этот самый тут же от натуги и помер.  Расколдовать гусара никто не
мог, а месяца через два  он помер, и  лейб-медик короля прусского  вырезал у
него из живота ребеночка, зеленого всего, склизкого, с большою головой...
     Рассказ прервался  скрипом двери и звяканьем  шпор. Сейдлиц  вернулся и
бросил  смотрителю  кожаный мешок  и письмо,  запечатанное пятью  сургучными
печатями.  "Утром  отправить  к  коменданту", -  сказал  он  резко  и  снова
направился к выходу. Все примолкли. Покров ночного ужаса раскрылся над нами.
Все мы заметили отчетливо, что,  несмотря  на проливной дождь, плащ Сейдлица
не был смочен ни одной каплей воды. Вскоре я расплатился и вышел.

ГЛАВА IX

     Утренний  сон   освежил  меня  заметно.   Сквозь   опущенные  занавески
просачивались солнечные лучи.  Круглые  солнечные зайчики  наполняли комнату
спокойным полусветом, играя то на фарфоровом китайце, то на  резной рукоятке
пистолетов, подаренных  отцу  Румянцевым-Задунайским и висевших над диваном,
служившим мне постелью.
     Я  чувствовал  полное  освобождение  от  гнетущей меня последние месяцы
тягости,  но почему-то даже  не  вспомнил  о  выигранном  трехугольнике. Так
незначительной  казалась  мне   моя  собственная   судьба.  Душа   моя  была
опустошенной.  Ни радости,  ни горести  я не  ощущал. Мне  как-то  ничего не
хотелось. И только одна мысль о Настеньке наполнила мою душу сиянием.
     Но что я был для нее? И в то же время, чем я был без нее?
     Когда  я  вошел  в  синенький  домик,  там  все  сияло  радостью. Марья
Прокофьевна  с  засученными  рукавами клала  на  подушки  сдобный  крендель.
Розмарин и чайное дерево  благоухали запахом радости. Белая  кошечка в новом
голубом бантике от радости особенно круто выгибала спину. Струны клавикорда,
казалось, сами были готовы звенеть Моцартовы песни. Настенька перед зеркалом
поправляла свои  локоны  и  складки на  кружевной  накидке своего  шуршащего
белого платья.  С горестным  чувством мучительной  ревности выслушал я,  что
Бенедиктова ждут через час, - к двум, что отец Василий от  Параскевы Пятницы
прибудет сам  для обручения, и что я  такой необыкновенный, такой  любезный,
такой счастливый на руку человек.
     Пробило  два.   Пришел   дядя   Николай  Поликарпович   с  супругой   в
граденаплевом  платье,  две-три молоденькие  девушки  с большими  бантами на
головах,  подруги Настенькины  театральные.  Попробовали  кренделек. К  трем
пришел отец Василий.  Радость омрачалась тревогой.  Закусили.  Поговорили  о
Бонапарте, еще раз закусили. Отец Василий ушел, сказав,  что придет  к пяти.
Стало томительно и страшно. Я подавлял в себе преступное чувство радости  и,
наконец, предложил  сходить к Венедиктову, узнать в чем дело. Поймал на себе
взгляд Настеньки, полный надежды и благодарности.  Чуть не бегом пустился по
Петровке.
     Когда   подошел  я  к   Арбатской   площади,  мне  бросились  в   глаза
встревоженные  лица прохожих и какая-то растерянность во всем. Меблированные
комнаты "Мадрид"  нашел я окруженными большою толпой простого  народа,  а  в
стороне знакомую коляску  обер- полицмейстера.  Половые и полицейские  долго
меня не  пускали, а  когда  я  назвал  себя  и  сказал, что надобен мне Петр
Петрович  Венедиктов, чьи-то  досужие  руки  взяли меня за  локти, и  я  был
втолкнут без особой учтивости в 38 номер, войдя в который, остолбенел.
     В  комнате все  было  перевернуто  и  носило  следы  отчаянной  борьбы.
Посредине, среди обломков кресла  и скомканного ковра, лежал Петр Петрович с
проломленным черепом,  а  штабс-капитан Загорельский допрашивал побледневшую
дородную содержательницу номеров.

ГЛАВА Х

     Уже  синенький домик с мезонином показался у  меня перед глазами, когда
робость овладела мною всецело  и до конца. Я не мог  сделать  ни шагу более.
Пусть Настенька  проспит эту  ночь  в неведении! Пусть  беспокойство  ее  не
заменится мраком отчаяния!
     Вернулся домой.  Посмотрел в зеркало. Исхудалое лицо взглянуло  на меня
из  рамки  карельской березы. Отяжелевшие впалые  глаза отмечались  ужасными
синяками. Я не мог заставить себя прикоснуться к ужину и,  отпив два  глотка
горячего  пунша,  велел Феогносту постелить  мне  на диване постель и потуже
набить две трубки Капстаном.
     Была глубокая ночь, но  не мог я собраться  с  мыслями даже  настолько,
чтобы раздеться и  лечь спать.  Тупо смотрел, ничего  не  понимая,  на пламя
догорающей свечи.
     Стук  в  окно,  которое  я   забыл  занавесить,   прервал  мои  тяжелые
размышления.
     Труба архангела не смогла бы потрясти меня больше; я бросился  к окну и
сквозь запотелое стекло,  в  лунном свете увидел  Настеньку - простоволосую,
закутанную в ковровую шаль. "Спасите меня: убийца гонится за мною по пятам!"
     Я не расспрашивал более: через минуту, забыв  о стыдливости (ах, друзья
мои! о чем нельзя было забыть в эту минуту!), я быстро переодевал Настеньку,
стоящую  передо  мной  в  одной рубашке,  в свое мужское платье. А когда  мы
перелезали через забор  в сад попадьи и рука моя судорожно сжимала отцовский
пистолет, кто-то тяжело и упорно стучался  в дверь моего дома. Через полчаса
мы были на  знакомом  постоялом дворе в Садовниках, а на рассвете друг моего
детства и  молочный брат Терентий  Кокурин мчал нас на своей тройке в  город
Киржач,  без  подорожной,  без  паспортов,  к  сестре моей  матушки  Пелагее
Минишне.

ГЛАВА XI

     "...Вот и  все, Пелагея Минишна. Больше я и сам не знаю",  - закончил я
свой  рассказ  и  посмотрел  на старушку.  Моя  добрая тетушка  вздохнула  и
принялась  устраивать  нас,  не  задавая  никаких  вопросов, только  изредка
пристально всматриваясь то в Настеньку, то в меня.
     Сшили  мы Настеньке  нехитрое платьице из аглицкой фланели, которое шло
ей к  лицу чудесно, как, впрочем, были ей к лицу и тетушкины роброны  времен
Елизаветы Петровны и славных дней Екатерины.
     Первые  дни сидела она, родная голубушка, в уголке дивана недвижно, как
зверушка  в  клетке,  и как-то  испуганно  глядела  на  нас.  Отчетливо и  с
радостной  грустью  помню  я  дни,  когда  тетушка,  окончив  с  хозяйством,
присаживалась  к  нам и,  быстро  мелькая спицами,  вязала  чулки, Настенька
смотрела в сад, где опадали последние желтые листья, и, задумавшись, гладила
белую  кошечку, а я,  поместившись у ее ног, читал творения Коцебу, описания
путешествия господина Карамзина и трогательные стихи великого Державина.
     Ах, друзья мои, как давно это было!
     Через неделю отправился я в Москву, нашел Настенькин домик сгоревшим, а
Марью Прокофьевну исчезнувшей неизвестно куда.
     Прошло  около  месяца,  пока  я хлопотал  о  заграничном паспорте. В те
времена паспорта получались столь же трудно,  как и теперь. И только в конце
октября  переехали мы  прусскую  границу. Перед нами промелькнул Берлин, еще
хранивший жизнь Великого Фридриха,  Кельн  с его башнями  и  серыми  волнами
Рейна, Париж, где  золото,  женщины, вино  и гром военной  славы уже закрыли
собою заветы неподкупного Максимильяна.
     Настенька оставалась безучастной ко всему проплывающему мимо. А я начал
впадать в задумчивость тяжелую. Шитый  бисером кошелек, в котором  моя мать,
умирая, передала мне наследие отца,  бережно  сохраненное ею, становился все
более и более  легким. Будущее тревожило меня.  Мы с  Настенькой привязались
друг к другу до  чрезвычайности. Но положение наше было ложно.  Она и думать
не хотела о замужестве. Тщательно запирала дверь своей комнаты, уходя спать.
Я пытался расспрашивать об  ее жизни.  Она рассказывала  неохотно,  больше о
своем  детстве,  о театральной  школе. Казалось,  роковая тайна тяготела над
ней,  и было нужно еще раз  показаться на  нашем  пути маске трагедии, чтобы
новой кровью закрепить наше счастие.
     29 апреля 1806 года прогуливались мы в окрестности Фонтенебло, в лесах,
где многие  столетия  охотились французские короли  и где  Франциск замышлял
фрески  своего  замка.  Буковые  стволы,  увитые  плющем,  и  колючие  кусты
застилали нашу дорогу. Я думал с  тревогой, что сбились мы с пути, как вдруг
услышал лязг  скрестившихся  шпаг.  Подняв  голову,  увидел,  что Настенька,
смертельно бледная, смотрит сквозь  заросли на полянку. Смотря в направлении
ее взгляда, увидел  я на зеленой траве группу мужчин в пестрых кавалерийских
мундирах, внимательно  смотрящих на двух,  с ожесточением фехтующих. В ужасе
узнал я в одном  из  дуэлянтов Сейдлица. В этот же миг он увидел Настеньку и
отступил на шаг. Как удар молнии сверкнула  шпага его  противника и пронзила
его грудь. Он вскрикнул и упал  лицом  в траву. Секунданты к нему подбежали.
"C'est fini!" - воскликнул пожилой офицер, беря руку безжизненного Сейдлица.
     "Уведите меня отсюда", - услышал я Настенькин шепот.
     Вечером рассказала  она,  прерывая  свою повесть рыданиями,  что пьяный
Венедиктов  в роковую для себя ночь дождался  прихода не  подчинявшейся  ему
дьявольской души, проиграл  Настеньку Сейдлицу  и погиб, желая силою  отнять
свою расписку у пруссака.
     "Теперь  я свободна",- закончила она свой  рассказ, протягивая  мне обе
руки. В эту ночь она оставила дверь своей спальни не запертой.

ГЛАВА XII

     Не знаю, что  и  о  чем писать дальше... История достопамятных событий,
потрясших  мою  жизнь, давно уже окончена.  Не я даже в  ней  главное  лицо.
Господу  было угодно  сделать  меня свидетелем  гибели человека, перешедшего
черту человеческую, и передать в мои руки его драгоценное наследство.
     Венчались мы с  Настенькой  в  тот  же год, возвратившись в  Москву,  у
Спаса, что в  Копье. Жизнь  наша протекала безоблачно,  и  даже при французе
домик наш, построенный на Грузинах, был пощажен и огнем и грабителями.
     Настенька бросила сцену и предалась хозяйству. Брак наш не был счастлив
детьми,  и  в  тяжком  одиночестве  посещаю  я  могилу Настенькину в Донском
монастыре.
     Вот  и вся повесть жизни  моей.  Упомяну только в заключение,  что  лет
через пять после француза,  перебирая сундуки в  поисках парадной одежды для
посещения торжества открытия памятника гражданину Минину и князю Пожарскому,
на которое получили мы с Настенькой билеты, нашли мы старый мой студенческий
мундир,  из кармана которого выпал золотой трехугольник моей  души. Долго мы
не знали, что  с ним делать  и смотрели на него  со  странностью, пока  я не
проиграл  его   Настеньке  в   карточную  игру  Акульку.   Настенька   ваяла
трехугольник с трепетом, привязала себе на крест, и - странное дело! - с той
поры, не знал я больше ни скорби, ни  горести. Не ведаю  их и сейчас, бродя,
опираясь на  палку,  по склонам московским  и  зная, что  душу мою Настенька
бережет в своем гробике на Донском монастыре.

===============================================================
ОБ АВТОРЕ
А. В. Чаянов  родился в России в 1888 году  -  погиб в 1939-м, в России.  За
последней  датой  угадывается многое. А пока несколько слов об  удивительной
судьбе и еще более удивительной  личности  - Александре Васильевиче Чаянове.
Но  если по недавним нашим временам судьба Чаянова, быть может, не столь уж,
к  сожалению, и удивительна, то к самой его личности эпитет этот должен быть
отнесен без всяких сомнений.
     Даже породивший Чаянова русский культурный Ренессанс конца XIX - начала
XX   веков   оказывается   ему  тесноват:  многообразие  и  разносторонность
интересов, энциклопедизм и талантливость во многих областях науки, искусства
и  литературы,  соединившиеся  в  одном   человеке,  поистине  поразительны.
Аграрно-экономические труды и идеи Чаянова, вырванные нынешними событиями из
тьмы забвения, звучат сегодня откровениями для специалистов; искусствоведы и
историки   искусств  зачитываются  его  работами   в  этой   области;  книга
"Путешествие   моего   брата   Алексея   в   страну  крестьянской   утопии",
предвосхитившая, кстати сказать, оруэлловский роман "1984",  становится  уже
классической;  но Чаянов - прозаик, автор романтических  повестей, писатель,
так сказать,  в  чистом  виде,  ждет  еще  своего исследователя хотя бы  уже
потому, что самый  этот жанр не завершился, как полагали, в XIX веке, но был
продолжен,  развитии  достиг  нового качества  именно  в творчестве Чаянова.
Думается, настоящая публикация убедит в этом и нашего читателя...
     Пожалуй, от этого многоточия  и следовало бы начинать саму  публикацию,
но мы  имеем дело с исключительной  судьбой  и личностью ее автора,  чего не
обойдешь  многоточием,  потому  что,  так  или иначе, ответить  придется  на
вопрос: что же подвело Александра Чаянова к последней дате его жизни?
     В  июле  1929  года  была  разгромлена  Сельскохозяйственная  академия;
репрессиям подвергся весь цвет ее профессуры во главе с Чаяновым. За что? На
этот  риторический в наше время вопрос  ответил  уцелевший, но двадцать пять
лет  проведший  в лагерях  "содельник"  Чаянова  экономист-аграрник  Николай
Павлович   Макаров,   протестовавший,   как  и   Чаянов,   против   всеобщей
принудительной  коллективизации:  "Мы  задолго  до   сталинского   разорения
русского села поняли, как опасно отнимать у мужика его собственную землю".
     Не  правда  ли, сам  собой  просится  тут  комментарий  с проекцией  на
сегодняшний день,  но,  надо  думать, читатель  сделает  его самостоятельно.
Важно другое.
     Современники рассказывают, что, в  отличие от прочих процессов тех лет,
процесс  "группы Чаянова" был закрытым... из-за самого  Чаянова,  и, как нам
представляется, не без оснований. Человек не только кристально честный, но и
эмоциональный, он  мог сорвать четко разработанный НКВД "сценарий". Так  или
иначе, но  все, проходившие по этому "делу", получили сравнительно небольшие
или,  как  тогда говорили,  "детские" сроки. Что касается Чаянова, он провел
пять  лет в  камере Суздальской тюрьмы. За время заключения Чаянов написал -
ну не фантастика ли!  - кулинарную книгу, а затем и роман "Юрий Суздальский"
(Русь, XIII век). Судьба этих рукописей неизвестна.
     После "отбывания срока" в нечерноземной,  так сказать, полосе последнюю
пришлось сменить на  другую,  ибо порядок  есть порядок, и ссылка в Алма-Ату
была естественным продолжением.
     Здесь же, в Алма-Ате, свою  ссылку  отбывал и Юрий  Домбровский, кстати
сказать, и рассказавший в частном письме, что "видел Чаянова в 35-36 годах в
комендатуре НКВД, куда мы, ссыльные, ходили на регистрацию по 1  и 15 числам
каждого месяца. У меня, - продолжает Домбровский, - остался в памяти высокий
седоватый худощавый человек с черной бородкой".
     Далее  в  этом  письме  (мы  цитируем  его, поскольку  адресат частично
опубликовал  письмо  в  предисловии  к зарубежному  изданию  книги  Чаянова,
материалами которой, принося глубокую благодарность  первому обладателю этих
сведений  Леониду  Черткову,  мы  здесь  и  пользуемся)  -  так  вот,  далее
Домбровский пишет о том,  что студенты  Сельскохозяйственного института, где
тогда  преподавал  Чаянов,  рассказывали  ему,  "какую  провокацию  устроили
"органы" А. В.  Ему предложили выступить  на  каком-то  праздничном собрании
института, а когда он выступил  и сказал очень простую и вдохновенную речь о
науке  вообще  и  о  долге  агронома  -  речь,  к  которой  придраться  было
невозможно, - печать  подняла вой: зачем  предоставили трибуну врагу? И  как
так?  Говорил, говорил, а о том, что он враг, и не сказал? Где его признания
своих  ошибок? После этого (и собрания СХИ) А. В. исчез  из Алма-Аты".  Есть
другие - последние сведения: Чаянов вновь арестован в 1938  году и 20  марта
1939-го расстрелян во дворе алма-атинской тюрьмы.
     Итак, с судьбой и личностью покончено, остался писатель.
     То,  что  мы предлагаем  сегодня  нашим читателям,  -  "Венедиктов, или
Достопамятные  события  жизни  моей"  -  представляет  собой  одну  из  пяти
романтических  повестей, написанных в  20-е  годы  Чаяновым  под псевдонимом
"Ботаник  X"  и изданных  тогда  же библиофильским тиражом  от  300  до 1000
экземпляров.  Если  же учесть, что после памятного 1929 года это  и без того
редчайшее издание было  уничтожено  во  всех государственных  хранилищах,  а
многие из немногих владельцев за  благо  сочли тогда же  от него избавиться,
сегодняшняя наша  публикация приобретает  особую ценность. Познакомившись  с
ней,  читатель  по достоинству оценит  все  литературное  совершенство  этой
романтической, авантюрной, а если угодно, и  детективной повести, в  которой
головокружительный сюжет исполнен чистейшим русским языком золотого XIX века
и рукою  Мастера.  Написав  "Мастер" с  большой буквы, мы,  конечно,  отдаем
должную  дань  совершенству  произведения "Ботаника X". Но дело не только  в
этом.  Не так  давно исследователь творчества  Михаила Булгакова М. Чудакова
обнаружила  в  его библиотеке именно  эту повесть  Чаянова, сообщив, что она
"пользовалась, но словам жены, особенной его любовью". Чудакова предполагает
и, как нам кажется, не без серьезных оснований, что влияние "Бенедиктова..."
сказалось  на "Театральном романе"  Булгакова. Во  всяком  случае,  читатель
имеет   теперь   возможность  соотнести  это  наблюдение   исследователя   с
собственными  своими   впечатлениями.  Впрочем,  вполне  возможно,  что   он
почувствует и влияние этой  повести  на инфернальную,  а проще "дьявольскую"
линию  романа  "Мастер и  Маргарита" или выберет  для себя  версию,  которая
представляется ему более  убедительной. Итак, слово воскресающему из небытия
русскому писателю.

   Александр Чаянов
   Путешествие моего брата Алексея в  страну крестьянской утопии

                   Глава первая,
   В КОТОРОЙ БЛАГОСКЛОННЫЙ ЧИТАТЕЛЬ ЗНАКОМИТСЯ С ТОРЖЕСТВОМ
    СОЦИАЛИЗМА И ГЕРОЕМ НАШЕГО РОМАНА АЛЕКСЕЕМ КРЕМНЕВЫМ

   Было уже за полночь, когда обладатель трудовой книжки ь
34713, некогда называвшийся в буржуазном мире Алексеем
Васильевичем Кремневым, покинул душную, переполненную свыше
меры большую аудиторию Политехнического музея
   Туманная дымка осенней ночи застилала уснувшие улицы
Редкие электрические фонари казались затерянными в уходящих
далях пересекающихся переулков. Ветер трепал желтые листья
на деревьях бульвара, и сказочной громадой белели во мраке
Китайгородские стены.
   Кремнев повернул на Никольскую. В туманной дымке она,
казалось, приняла свои былые очертания. Тщетно кутаясь в
свой плащ от пронизывающей ночной сырости, Кремнев с грустью
посмотрел на Владимирскую церковь, часовню Пантелеймона.
Ему вспомнилось, как с замиранием сердца он, будучи
первокурсником-юристом, много лет тому назад купил вот
здесь, направо, у букиниста Николаева "Азбуку социальных
наук" Флеровского, как три года спустя положил начало своему
иконному собиранию, найдя у Елисея Силина Новгородского
Спаса, и те немногие и долгие часы, когда с горящими глазами
прозелита рылся он в рукописных и книжных сокровищах
Шибановского антиквариата - там, где теперь при тусклом
свете фонаря можно было прочесть краткую надпись "Главбум".
   Гоня преступные воспоминания, Алексей повернул к
Иверским, прошел мимо первого Дома Советов и потонул в
сумраке московских переулков.
   А в голове болезненно горели слова, обрывки фраз, только
что слышанных на митинге Политехнического музея:
   "Разрушая семейный очаг, мы тем наносим последний удар
буржуазному строю".
   "Наш декрет, запрещающий домашнее питание, выбрасывает из
нашего бытия радостный яд буржуазной семьи и до скончания
веков укрепляет социалистическое начало".
   "Семейный уют порождает собственнические желания, радость
хозяйчика скрывает в себе семена капитализма".
   Утомленная голова ныла и уже привычно мыслила, не думая,
сознавала, не делая выводов, а ноги машинально передвигались
к полуразрушенному семейному очагу, обреченному в недельный
срок к полному уничтожению, согласно только что
опубликованному и поясненному декрету 27 октября 1921 года.

                  Глава вторая,
          ПОВЕСТВУЮЩАЯ О ВЛИЯНИИ ГЕРЦЕНА НА
     ВОСПАЛЕННОЕ ВООБРАЖЕНИЕ СОВЕТСКОГО СЛУЖАЩЕГО

   Намазав маслом большой кусок хлеба, благословенный дар
богоспасаемой Сухаревки, Алексей налил себе стакан уже
вскипевшего кофе и сел в свое рабочее кресло.
   Сквозь стекла большого окна был виден город, внизу в
туманной ночи молочными светлыми пятнами тянулись вереницы
уличных фонарей. Кое-где в черных массивах домов тускло
желтели освещенные еще окна.
   "Итак, свершилось, подумал Алексей, вглядываясь в ночную
Москву Старый Морис, добродетельный Томас, Беллами, Блечфорт
и вы, другие, добрые и милые утописты Ваши одинокие мечты
стали всеобщим убеждением, величайшие дерзания - официальной
программой и повседневной обыденщиной! На четвертый год
революции социализм может считать себя безраздельным
владыкой земного шара. Довольны ли вы, пионеры- утописты?"
   И Кремнев посмотрел на портрет Фурье, висевший над одним
из книжных шкафов его библиотеки.
   Однако для него самого старого социалиста, крупного
советского работника, заведующего одним из отделов
Мирсовнархоза, как-то не все ладно было в этом воплощении,
чувствовалась какая-то смутная жалость к ушедшему, какая-то
паутина буржуазной психологии еще затемняла социалистическое
сознание
   Он прошелся по ковру своего кабинета, скользнул взором по
переплетам книг и неожиданно для себя заметил вереницу
томиков полузабытой полки. Имена Чернышевского, Герцена и
Плеханова глядели на него с корешков солидных переплетов.
Он улыбнулся, как улыбаются при воспоминаниях детства, и
взял с полки том павленковского Герцена.
   Пробило два часа. Часы ударили с протяжным шипением и
снова смолкли.
   Хорошие, благородные и детски наивные слова раскрывались
перед глазами Кремнева. Чтение захватывало, волновало, как
волнуют воспоминания первой юношеской любви, первой
юношеской клятвы.
   Ум как будто освободился от гипноза советской
повседневности, в сознании зашевелились новые, небанальные
мысли, оказалось возможным мыслить иными вариантами.
   Кремнев в волнении прочел давно забытую им пророческую
страницу: "Слабые, хилые, глупые поколения, - писал Герцен,
протянут как-нибудь до взрыва, до той или другой лавы,
которая их покроет каменным покрывалом и предаст забвению
летописей. А там? А там настанет весна, молодая жизнь
закипит на их гробовой доске, варварство младенчества,
полное недостроенных, но здоровых сил, заменит старческое
варварство, дикая свежая мощь распахнется в молодой груди
юных народов, и начнется новый круг событий и третий том
всеобщей истории.
   Основной тон его можно понять теперь. Он будет
принадлежать социальным идеям. Социализм разовьется во всех
фазах своих до крайних последствий, до нелепостей Тогда
снова вырвется из титанической груди революционного
меньшинства крик отрицания и снова начнется смертная борьба,
в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и
будет побежден будущей, неизвестной нам революцией".
   - Новое восстание. Где же оно? И во имя каких идеалов?
думалось ему - Увы, либеральная доктрина всегда была слаба
тем, что она не могла создать идеологии и не имела утопий.
   Он улыбнулся с сожалением. О вы, Милоновы и
Новгородцевы, Кусковы и Макаровы, какую же утопию вы
начертаете на ваших знаменах?! Что, кроме мракобесия
капиталистической реакции, имеете вы в замену
социалистического строя?! Я согласен, мы живем далеко не в
социалистическом раю, но что вы дадите взамен его?
   Книга Герцена вдруг с треском захлопнулась сама собой, и
пачка фолиантов упала с полки.
   Кремнев вздрогнул.
   В комнате удушливо запахло серой. Стрелки больших
стенных часов завертелись все быстрее и быстрее и в
неистовом вращении скрылись из глаз. Листки отрывного
календаря с шумом отрывались сами собой и взвивались кверху,
вихрями бумаги наполняя комнату. Стены как-то исказились и
дрожали.
   У Кремнева кружилась голова, и холодный пот увлажнял его
лоб. Он вздрогнул, и в паническом ужасе бросился к двери,
ведущей в столовую, и дверь с треском ломающегося дерева
захлопнулась за ним. Он тщетно искал кнопку электрического
освещения. Ее не было на старом месте. Передвигаясь в
темноте, он натыкался на незнакомые предметы. Голова
кружилась и сознание мутнело, как во время морской болезни.
   Истощенный усилиями, Алексей опустился на какой-то диван,
никогда не бывший здесь раньше, и сознание его покинуло.

                    Глава третья,
   ИЗОБРАЖАЮЩАЯ ПОЯВЛЕНИЕ  КРЕМНЕВА В СТРАНЕ УТОПИИ И ЕГО
   ПРИЯТНЫЕ РАЗГОВОРЫ С УТОПИЧЕСКОЙ МОСКВИЧКОЙ ОБ ИСТОРИИ
                 ЖИВОПИСИ XX СТОЛЕТИЯ

   Серебристый звонок разбудил Кремнева.
   Алло, да, это я, - послышался женский голос. - Да,
приехал, очевидно, сегодня ночью... Еще спит... Очень
устал, заснул не раздеваясь... Хорошо, я позвоню.
   Голос смолк, и шуршание юбок указало, что его
обладательница вышла из комнаты.
   Кремнев приподнялся на диване и протер в изумлении глаза.
Он лежал в большой желтой комнате, залитой лучами утреннего
солнца. Мебель странного и неизвестного Алексею стиля из
красного дерева с зелено-желтой обивкой, желтые полуоткрытые
занавеси окон, стол с диковинными металлическими приборами
окружали его. В соседней комнате слышались легкие женские
шаги. Скрипнула дверь, и все смолкло.
   Кремнев вскочил на ноги, желая дать себе отчет в
случившемся, и быстро подошел к окну.
   На голубом небе, как корабли, плыли густые осенние
облака. Рядом с ними немного ниже и совсем над землей
скользили несколько аэропланов, то маленьких, то больших,
диковинной формы, сверкая на солнце вращающимися
металлическими частями.
   Внизу расстилался город... Несомненно, это была Москва.
   Налево высилась громада кремлевских башен, направо
краснела Сухаревка, а там вдали гордо возносились Кадаши.
   Вид знакомый уже много, много лет.
   Но как все изменилось кругом. Пропали каменные громады,
когда-то застилавшие горизонт, отсутствовали целые
архитектурные группы, не было на своем месте дома Нирензее.
Зато все кругом утопало в садах... Раскидистые купы
деревьев заливали собою все пространство почти до самого
Кремля, оставляя одинокие острова архитектурных групп.
Улицы-аллеи пересекали зеленое, уже желтеющее море. По ним
живым потоком лились струи пешеходов, авто, экипажей. Все
дышало какой-то отчетливой свежестью, уверенной бодростью.
   Несомненно, это была Москва, но Москва новая,
преображенная и просветленная.
   Неужели я сделался героем утопического романа? -
воскликнул Кремнев. Признаюсь, довольно глупое положение!
   Чтобы ориентироваться, он стал осматриваться кругом,
рассчитывая найти какой- нибудь отправной пункт к познанию
нового окружающего его мира.
   - Что ожидает меня за этими стенами? Благое царство
социализма, просветленного и упрочившегося? Дикая анархия
князя Петра Алексеевича? Вернувшийся капитализм? Или, быть
может, какая-нибудь новая, неведомая ранее социальная
система?
   Поскольку можно было судить из окна, было ясно одно:
люди жили на достаточно высокой ступени благосостояния и
культуры и жили сообща. Но этого было бы еще мало, чтобы
понять сущность окружающего.
   Алексей с жадностью стал рассматривать окружавшие его
вещи, но они давали весьма мало.
   В большинстве это были обычные вещи, выделявшиеся только
тщательностью своей отделки, какой-то подчеркнутой точностью
и роскошью выполнения и странным стилем своих форм, отчасти
напоминавших русскую античность, отчасти орнаменты Ниневии.
Словом, это был русифицированный Вавилон.
   Над диваном, где проснулся Кремнев, очень глубоким и
мягким, висела большая картина, привлекшая его внимание.
   С первого взгляда можно было уверенно сказать, что это
классическая вещь Питера Брейгеля-старшего. Та же
композиция с высоким горизонтом, те же яркие и драгоценные
краски, те же коротенькие фигурки, но... на доске были
написаны люди в цветных фраках, дамы с зонтиками,
автомобили, и, несомненно, сюжетом служило что-то вроде
отлета аэропланов. Такой же характер носили несколько
репродукций, лежавших на соседнем столике.
   Кремнев подошел к большому рабочему столу, сделанному из
чего-то вроде плотной коробки, и с надеждой стал
рассматривать разбросанные по столу книги. Это были 5-й том
"Практики социализма" В. Шер'а, "Ренессанс кринолина, опыт
изучения современной моды", два тома Рязанова "От коммунизма
к идеализму", 38-е издание мемуаров Е Кусковой, великолепное
издание "Медного всадника", брошюра "О трансформации
В-энергии", и наконец его рука, дрожа от волнения, взяла
номер свежей газеты.
   Волнуясь, Кремнев развернул небольшой лист. На заголовке
стояла дата 23 часа вечера 5 сентября 1984 года. Он
перемахнул через 60 лет.
   Не могло быть сомнения, что Кремнев проснулся в стране
будущего, и он углубился в чтение газетного листа.
   "Крестьянство", "Прошлая эпоха городской культуры",
"Печальной памяти государственный коллективизм"... "Это
было во времена капиталистические, то есть во времена
доисторические...", "Англо-французская изолированная
система" - все эти фразы и десятки других фраз пронизывали
мозг Кремнева, наполняли его душу изумлением и великим
желанием знать.
   Телефонный звонок прервал его размышления. В комнате
рядом послышались шаги. Дверь распахнулась, и вместе с
потоком солнечных лучей вошла молодая девушка.
   Ax, вы уже встали, - весело сказала она. - Я проспала
вчера ваш приезд.
   Звонок повторился.
   - Простите, это должно быть, брат беспокоится о вас. Да,
он уже встал... Не знаю, право. Сейчас спрошу. Вы
говорите по-русски, господин... Чарли Мен, если не
ошибаюсь.
   Конечно, конечно! - неожиданно для себя и очень громко
воскликнул Алексей.
   - Говорит, и даже с московским акцентом. Хорошо, я
передам трубку.
   Растерявшийся Кремнев получил в свои руки нечто,
напоминавшее телефонную трубку старого времени, услышал
привет, сказанный мягким басом, обещание заехать за ним в
три часа, уверение в том, что сестра позаботится обо всем,
и, кладя аппарат, осознал вполне, вполне отчетливо, что его
принимают за кого-то другого, кому имя Чарли Мен.
   Удача способствовала ему. Первое же письмо, им взятое,
было подписано Чарли Меном, и в нескольких фразах его
излагалось желание посетить Россию и ознакомиться с ее
инженерными установками в области земледелия.

                    Глава четвертая,
      ПРОДОЛЖАЮЩАЯ ТРЕТЬЮ И ОТДЕЛЕННАЯ ОТ НЕЕ ТОЛЬКО
       ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ГЛАВЫ НЕ БЫЛИ ОЧЕНЬ ДЛИННЫМИ

   Дверь растворилась, и молодая хозяйка вошла в комнату,
неся над головой поднос с дымящимися чашками утреннего
завтрака.
   Алексей был очарован этой утопической женщиной, ее почти
классической головой, идеально посаженной на крепкой сильной
шее, широкими плечами и полной грудью, поднимавшей с каждым
дыханием ворот рубашки.
   Минутное молчание первого знакомства вскоре сменилось
оживленным разговором. Кремнев, избегая роли рассказчика,
увлек разговор в область искусства, полагая, что не
затруднит этим девушку, живущую в комнатах, где на стенах
висят прекрасные куски живописи.
   Молодая девушка, которую звали Параскевой, с жаром
юношеского увлечения повествовала о своих любимых мастерах:
старом Брейгеле, Ван Гоге, старике Рыбникове и великолепном
Ладонове. Пламенная поклонница неореализма, она искала в
искусстве тайны вещей, чего-то или божеского или
дьявольского, но превышающего силы человеческие.
   Признавая высшую ценность всего сущего, она требовала от
художника конгениальности с творцом вселенной, ценила в
картине силу волшебства, искру прометееву, дающую новую
сущность, и, в сущности, была близка к реализму старых
мастеров Фландрии.
   Из ее слов Кремнев понял, что после живописи эпохи
великой революции, ознаменованной футуризмом и крайним
разложением старых традиций, наступил период
барокко-футуризма, футуризма укрощенного и сладостного.
   Затем, как реакция, как солнечный день после грозы, на
первое место выдвинулась жажда мастерства; в моду начали
входить болонцы, примитивисты были как-то сразу забыты, а
залы музеев с картинами Мемлинга, Фра Беато, Боттичелли и
Кранаха почти не находили себе посетителей. Однако,
подчиняясь кругу времени и не опуская своей высоты,
мастерство постепенно получило декоративный наклон и создало
монументальные полотна и фрески эпохи варваринского
заговора, бурной полосой прошла эпоха натюрморта и голубой
гаммы, затем властителем мировых помыслов сделались
суздальские фрески XII века, и наступило царство реализма с
Питером Брейгелем как кумиром.
   Два часа прошли незаметно, и Алексей не знал, слушать ли
ему глубокий контральто своей собеседницы или же
рассматривать тяжелые косы, заплетенные на ее голове.
   Широко открытые внимательные глаза и родинка на шее
говорили ему лучше всяких доказательств о превосходстве
неореализма.

                    Глава пятая,
   ЧРЕЗВЫЧАЙНО ДЛИННАЯ, НЕОБХОДИМАЯ ДЛЯ ОЗНАКОМЛЕНИЯ
              КРЕМНЕВА С МОСКВОЙ 1984 ГОДА

   Я повезу вас через весь город, сказал брат Параскевы,
Никифор Алексеевич Минин, усаживая Кремнева в автомобиль, -
и вы увидите нашу теперешнюю Москву. Автомобиль тронулся.
   Город казался сплошным парком, среди которого
архитектурные группы возникали направо и налево, походили на
маленькие затерявшиеся городки.
   Иногда неожиданный поворот аллеи открывал глазам Кремнева
очертания знакомых зданий, в большинстве построенных в XVII
и XVIII веках.
   За густыми кронами желтеющих кленов мелькнули купола
Барышей, расступившиеся липы открыли пышные контуры
растреллиевского здания, куда Кремнев, будучи гимназистом,
ходил ежедневно. Словом, они ехали по утопической Петровке.
   Сколько жителей в вашей Москве? - спросил Кремнев своего
спутника.
   - На этот вопрос не так легко ответить. Если считать
территорию города в объеме территории эпохи великой
революции и брать постоянно ночующее здесь население, то
теперь оно достигает уже, пожалуй, 100000 человек, но лет
сорок назад, непосредственно после великого декрета об
уничтожении городов, в ней насчитывалось не более 30000.
Впрочем, в дневные часы, если считать всех приехавших и
обитателей гостиниц, то, пожалуй, мы получим цифру,
превышающую пять миллионов.
   Автомобиль замедлил ход. Аллея становилась уже;
архитектурные массивы сдвигались все теснее и теснее, стали
попадаться улицы старого городского типа. Тысячи
автомобилей и конных экипажей в несколько рядов сплошным
потоком стремились к центру города, по широким тротуарам
двигалась сплошная толпа пешеходов. Поражало почти полное
отсутствие черного цвета; яркие, голубые, красные, синие,
желтые, почти всегда одноцветные мужские куртки и блузы
смешивались с женскими очень пестрыми платьями,
напоминавшими собою нечто вроде сарафанов с кринолином, но
все же являющими собою достаточное разнообразие форм.
   В толпе сновали газетчики, продавщики цветов, сбитня и
сигар. Над головою толпы и потоком экипажей сверкали на
солнце волнующиеся полотнища стягов и тяжей, увешанных
флажками.
   Почти под самыми колесами экипажей шныряли мальчишки,
продававшие какие-то листочки и кричавшие благим матом:
"Решительная!! Ваня-вологжанин против Тер- Маркельянца!
Два жоха и одна ничка!"
   В толпе оживленно спорили и перебрасывались возгласами,
повторяя больше всего слова о плоцке и ничке.
   Кремнев с изумлением поднял глаза на своего спутника.
Тот улыбнулся и сказал:
   - Национальная игра! Сегодня последний день
международного состязания на звание первого игрока в бабки
Тифлисский чемпион по игре в козьи кочи оспаривает бабошное
первенство у вологжанина... Да только Ваня себя в обиду не
даст, и к вечеру Театральная площадь в пятый раз увидит его
победителем.
   Автомобиль все замедлял свой бег, миновал Лубянскую
площадь, сохранившую и Китайгородскую стену, и виталиевских
мальчиков, и спускался мимо Первопечатника вниз Театральная
площадь была залита морем голов, фейерверком ярких, горящих
на солнце флагов, многоярусными трибунами, поднимавшимися
почти до крыши Большого театра, и ревом толпы. Игра в бабки
быта в полном разгаре.
   Кремнев посмотрел налево, и сердце его учащенно забилось.
"Метрополя" не было. На его месте был разбит сквер и
возвышалась гигантская колонна, составленная из пушечных
жерл, увитых металлической лентой, спиралью поднимавшейся
кверху и украшенной барельефом. Увенчивая колоссальную
колонну, стояли три бронзовых гиганта, обращенные друг к
другу спиной и дружески взявшиеся за руки Кремнев едва не
вскрикнул, узнав знакомые черты лица.
   Несомненно, на тысяче пушечных жерл, дружески поддерживая
друг друга, стояли Ленин, Керенский и Милюков.
   Автомобиль круто повернул налево, и они пронеслись почти
у подножья монумента.
   Кремнев успел на барельефе различить несколько фигур
Рыкова, Коновалова и Прокоповича, образующих живописную
группу у наковальни. Середу и Маслова, занятых посевом, и
не смог удержаться от недоуменного восклицания, в ответ на
которое его спутник процедил сквозь зубы, не вынимая из сих
последних дымящейся трубки:
   - Памятник деятелям великой революции.
   - Да, послушайте, Никифор Алексеевич, ведь эти же люди
вовсе не образовывали в своей жизни таких мирных групп!
   - Ну, для нас в исторической перспективе они сотоварищи
по одной революционной работе, и поверьте, что теперешний
москвич не очень-то помнит, какая между ними была разница!
Хоп! черт возьми, чуть песика не задавил!
   Автомобиль шарахнулся налево, дама с собачкой направо;
поворот, машина ныряет в какую-то подземную трубу, несколько
мгновений несется с бешеной скоростью под землей в ярко
освещенном тоннеле, вылетает на берег Москвы-реки и
останавливается около террасы, уставленной столиками.
   - Давайте на дорогу коку с соком выпьем, сказал Минин,
вылезая из авто.
   Кремнев оглянулся вокруг, перед ним высилась громада
моста, настолько точно воспроизводящая Каменный мост XVII
века, что он казался сошедшим с гравюры Пикара. А сзади в
полном великолепии, горя золотыми куполами, высился Кремль,
со всех сторон охваченный золотом осеннего леса.
   Половой в традиционных белых брюках и рубашке принес
какой-то напиток, напоминающий гоголь-моголь, смешанный с
цукатами, и наши спутники некоторое время молча созерцали.
   - Простите, - начал Кремнев после некоторого молчания. -
Мне, как иностранцу, непонятна организация вашего города, и
я не совсем представляю себе историю его расселения.
   - Первоначально на переустройство Москвы повлияли причины
политического свойства, - ответил его спутник. В 1934 году,
когда власть оказалась прочно в руках крестьянских партий,
правительство Митрофанова, убедившись на многолетней
практике, какую опасность представляют для демократического
режима огромные скопления городского населения, решилось на
революционную меру и провело на Съезде Советов известный,
конечно, и у вас в Вашингтоне декрет об уничтожении городов
свыше 20000 жителей.
   Конечно, труднее всего этот декрет было выполнить в
отношении к Москве, насчитывающей в 30-е годы свыше четырех
миллионов населения. Но упрямое упорство вождей и
техническая мощь инженерного корпуса позволили справиться с
этой задачей в течение 10 лет.
   Железнодорожные мастерские и товарные станции были
отодвинуты на линию пятой окружной дороги, железнодорожники
двадцати двух радиальных линий и семьи их были расселены
вдоль по линии не ближе того же пятого пояса, то есть
станции Раменского, Кубинки, Клина и прочих. Фабрики
постепенно были эвакуированы по всей России на новые
железнодорожные узлы.
   К 1937 году улицы Москвы стали пустеть, после заговора
Варварина работы, естественно, усилились, инженерный корпус
приступил к планировке новой Москвы, сотнями уничтожались
московские небоскребы, нередко прибегали к динамиту. Отец
мой помнит, как в 1937 году самые смелые из наших вождей,
бродя по городу развалин, готовы были сами себя признать
вандалами, настолько уничтожающую картину разрушения являла
собой Москва. Однако перед разрушителями лежали чертежи
Жолтовского, и упорная работа продолжалась. Для успокоения
жителей и Европы в 1940 году набело закончили один сектор,
который поразил и успокоил умы, а в 1944 все приняло
теперешний вид.
   Минин вынул из кармана небольшой план города и развернул
его.
   - Теперь, однако, крестьянский режим настолько окреп, что
этот священный для нас декрет уже не соблюдается с прежней
пуританской строгостью. Население Москвы нарастает
настолько сильно, что наши муниципалы для соблюдения буквы
закона считают за Москву только территорию древнего Белого
города, то есть черту бульваров дореволюционной эпохи.
   Кремнев, внимательно рассматривающий карту, поднял глаза.
   - Простите, - сказал он, - это какая-то софистика, вот
то, что кругом Белого города, ведь это тоже почти что город.
Да и вообще я не понимаю, как могла безболезненно пройти
аграризацию ваша страна и какую жалкую роль могут играть в
народном хозяйстве ваши города-пигмеи.
   - Мне трудно в двух словах ответить на ваш вопрос.
Видите ли, раньше город был самодавлеющ, деревня была не
более как его пьедестал. Теперь, если хотите, городов вовсе
нет, есть только место приложения узла социальных связей.
Каждый из наших городов - это просто место сборища,
центральная площадь уезда. Это не место жизни, а место
празднеств, собраний и некоторых дел. Пункт, а не
социальное существо.
   Минин поднял стакан, залпом осушил его и продолжал:
   - Возьмите Москву, на сто тысяч жителей в ней гостиниц на
4 миллиона, а в уездных городах на 10000 - гостиниц на
100000, и они почти не пустуют. Пути сообщения таковы, что
каждый крестьянин, затратив час или полтора, может быть в
своем городе и бывает в нем часто.
   Однако пора и в путь. Нам нужно сделать изрядный крюк и
заехать в Архангельское за Катериной.
   Автомобиль снова двинулся в путь, свернув к
Пречистенскому бульвару. Кремнев оглянулся с изумлением:
вместо золотого и блестящего, как тульский самовар, Храма
Христа Спасителя, увидел титанические развалины, увитые
плющом и, очевидно, тщательно поддерживаемые.

                  Глава шестая,
   В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ УБЕДИТСЯ, ЧТО В АРХАНГЕЛЬСКОМ ЗА 60
      ЛЕТ НЕ РАЗУЧИЛИСЬ ДЕЛАТЬ ВАНИЛЬНЫЕ ВАТРУШКИ К ЧАЮ

   Старинный памятник Пушкину возвышался среди разросшихся
лип Тверского бульвара.
   Воздвигнутый на том месте, где некогда Наполеоном были
повешены мнимые поджигатели Москвы, он был немым свидетелем
грозных событий истории российской.
   Помнил баррикады 1905 года, ночные митинги и
большевистские пушки 1917, траншеи крестьянской гвардии 1932
и варваринские бомбометы 1937 и продолжал стоять в той же
спокойной сосредоточенности, ожидая дальнейших.
   Один только раз он пытался вмешаться в бушующую стихию
политических страстей и напомнил собравшимся у его ног свою
сказку о рыбаке и рыбке, но его не послушались...
   Автомобиль свернул в Большие Аллеи запада. Здесь
когда-то тянулись линии Тверских-Ямских, тихих и запыленных
улиц. Роскошные липы Западного парка сменили их
однообразные строения, и, как остров, среди волнующегося
зеленого моря виднелись среди зарослей купола собора и белые
стены Шанявского университета.
   Тысячи автомобилей скользили по асфальтам большого
Западного пути. Газетчики и продавщицы цветов сновали в
пестрой толпе оживленных аллей, сверкали желтые тенты
кофеен, в застывших облаках чернели сотни больших и малых
аэропилей, и грузные пассажирские аэролеты поднимались
кверху, отправляясь в путь с западного аэродрома.
   Автомобиль промчался мимо аллей Петровского парка,
залитого шумом детских голосов, скользнул мимо оранжерей
Серебряного бора, круто повернул налево и, как сорвавшаяся с
тетивы струна, ринулся по Звенигородскому шоссе.
   Город как будто бы и не кончался. Направо и налево
тянулись такие же прекрасные аллеи, белели двухэтажные
домики, иногда целые архитектурные группы, и только вместо
цветов между стенами тутовых деревьев и яблонь ложились
полосы огорода, тучные пастбища и сжатые полосы хлебов.
   - Однако, - обернулся Кремнев к своему спутнику, - ваш
декрет об уничтожении городских поселений, очевидно,
сохранился только на бумаге. Московские пригороды
протянулись далеко за Всехсвятское.
   - Простите, мистер Чарли, но это уже не город, это
типичная русская деревня севера, - и он рассказал
удивленному Кремневу, что при той плотности населения,
которой достигло крестьянство Московской губернии, деревня
приняла необычный для сельских поселений вид. Вся страна
образует теперь кругом Москвы на сотни верст сплошное
сельскохозяйственное поселение, прерываемое квадратами
общественных лесов, полосами кооперативных выгонов и
огромными климатическими парками.
   - В районах хуторского расселения, где семейный надел
составляет 3-4 десятины, крестьянские дома на протяжении
многих десятков верст стоят почти рядом друг с другом, и
только распространенные теперь плотные кулисы тутовых и
фруктовых деревьев закрывают одно строение от другого. Да,
в сущности, и теперь пора бросить старомодное деление на
город и деревню, ибо мы имеем только более сгущенный или
более разреженный тип поселения того же самого
земледельческого населения.
   - Вы видите группы зданий, - Минин показал вглубь налево,
- несколько выделяющихся по своим размерам. Это -
"городища", как принято их теперь называть. Местная школа,
библиотека, зал для спектаклей и танцев и прочие
общественные учреждения. Маленький социальный узел.
Теперешние города такие же социальные узлы той же сельской
жизни, только больших размеров. А вот мы и приехали.
   Лес расступился, и вдали показались стройные стены
Архангельского дворца.
   Крутой поворот, и авто, шумя по гравию шоссе, миновал
широкие ворота, увенчанные трубящим ангелом, и остановился
около оружейного корпуса, спугнув целую стаю молодых
девушек, играющих в серсо.
   Белые, розовые, голубые платья окружили приехавших, и
девушка лет семнадцати с криком радости бросилась в объятия
Алексеева спутника.
   - Мистер Чарли Мен, а это Катерина, сестра!
   Через минуту на лужайке архангельского парка, рядом с
бюстоколоннами античных философов, гости были усажены у
шумящего самовара за стол, на льняных скатертях которого
высились горы румяных ватрушек.
   Алексей был закормлен ватрушками, обольстительными,
пышными, ванильными ватрушками и душистым чаем, засыпан
цветами и вопросами об американских нравах и обычаях и о
том, умеют ли в Америке писать стихи, и, боясь попасть
впросак, сам перешел в наступление, задавая собеседницам по
два вопроса на каждый получаемых от них.
   Уплетая ватрушку за ватрушкой, он узнал, что
Архангельское принадлежало "Братству святого Флора и Лавра",
своеобразному светскому монастырю, братья коего вербовались
среди талантливых юношей и девушек, выдвинувшихся в
искусствах и науках.
   В анфиладе комнат старого дворца и липовых аллеях парка,
освещенных былыми посещениями Пушкина и блистательной,
галантной жизнью Бориса Николаевича Юсупова с его
вольтерьянством и колоссальной библиотекой, посвященной
французской революции и кулинарии, шумела юная толпа
носителей прометеева огня творчества, делившая труды с
радостями жизни.
   Братство владело двумя десятками огромных и чудесных
имений, разбросанных по России и Азии, снабженных
библиотеками, лабораториями, картинными галереями, и,
насколько можно было понять, являлось одной из наиболее
мощных творческих сил страны. Алексея поразили строгие
правила устава, почти монастырского по типу, и та сияющая,
звенящая радость, которая пропитывала все кругом: и
деревья, и статуи, и лица хозяев, и даже волокна осенних
паутин, реющих под солнцем.
   Но все это было ничтожно в сравнении с глубоким взором и
певучим голосом Параскевиной сестры. Положительно,
утопические женщины сводили Алексея с ума.

                      Глава седьмая,
        УБЕЖДАЮЩАЯ ВСЕХ ЖЕЛАЮЩИХ В ТОМ, ЧТО СЕМЬЯ
           ЕСТЬ СЕМЬЯ И ВСЕГДА СЕМЬЕЙ ОСТАНЕТСЯ

   - Скорее, скорее, друзья мои, торопил спутников Никифор
Алексеевич, вкладывая Катеринины баулы и саки в автомобиль.
- На 9 часов сегодня назначено начало генерального дождя, и
через час метеорофоры поднимут целые вихри.
   Хотя Кремневу, услыхав эту тираду, полагалось бы
удивиться и расспрашивать, он этого не сделал, так как
всецело был увлечен укутыванием в шарфы Параскевиной сестры.
   Зато, когда машина бесшумно неслась по полотну
Ново-Иерусалимского шоссе и по обе стороны его мелькали поля
с тысячами трудящихся на них крестьян, спешивших до дождя
увезти последние скирды не убранного еще овса, он не
удержался и спросил своего спутника:
   - За коим чертом вы затрачиваете на поля такое количество
человеческой работы? Неужели ваша техника, легко
управляющая погодой, бессильна механизировать
земледельческий труд и освободить рабочие руки для более
квалифицированных занятий?
   - Вот он, американец-то, где оказался! - воскликнул
Минин. - Нет, уважаемый мистер Чарли, против закона
убывающего плодородия почвы далеко не пойдешь. Наши урожаи,
дающие свыше 500 пудов с десятины, получаются чуть ли не
индивидуализацией ухода за каждым колосом. Земледелие
никогда не было столь ручным, как теперь. И это не блажь, а
необходимость при нашей плотности населения. Так-то!
   Он замолчал и усилил скорость. Ветер свистал, и шарфы
Катерины развевались над автомобилем. Алексей смотрел на ее
ресницы, на губы, просвечивающие сквозь складки шарфа, и она
казалась ему бесконечно знакомой... А ласковая улыбка
наполняла радостью и уютом душу.
   Темнело, и на небе громоздились тучи, когда автомобиль
подъехал к домикам, поместившимся на крутосклонах реки Ламы.
   Обширная семья Мининых занимала несколько маленьких
домиков, построенных в простых формах XVI века и обнесенных
тыном, придававшим усадьбе вид древнего городка. Лай собак
и гул голосов встретил подъехавших у ворот. Какой-то дюжий
парень схватил в охапку Катерину, две девочки и мальчик
набросились на свертки с припасами из Москвы, девица
гимназического возраста требовала какого-то письма, а седой
старик, оказавшийся главой семьи, Алексеем Александровичем
Мининым, взял своего тезку под свое покровительство и пошел
отводить ему помещение, удивляясь чистоте его речи и покрою
американского платья, живо напомнившего ему моды его
глубокого детства.
   Минут через десять, умытый и причесанный и чувствующий
смущение всем своим существом, Алексей входил в столовую.
За общим столом, усыпанным цветами, жарко спорили о чем-то,
и стоило ему показаться на пороге, как он немедленно был
выбран в судьи как человек "совершенно беспристрастный". На
его компетентное решение были представлены два плоских
блюда: однодекорированное раками и черным виноградом, а
другое представляющее композицию из лимона, красного
винограда и граненого бокала с вином. Две конкурентки, Мег
и Наташа, со всей звонкостью своих пятнадцатилетних голосов
требовали решить, чей натюрморт "голландее".
   С трудом выйдя из затруднения и признав одну композицию
забытым оригиналом Якова Путера, а другую плагиатом с Вилема
Кольфа, Алексей получил в награду аплодисменты и огромный
кусок сливочного торта, изобретенного, как ему сообщили,
самим профессором кулинарии - отсутствующей Параскевой.
   Маленький Антошка пытался узнать у американца, правда ли,
что в Гудзоновом заливе клюют на удочку кашалоты, но тотчас
же был отправлен спать. Пожилая дама, наливая третий стакан
чаю, осведомилась, есть ли у Алексея дети, и недоумевала,
как могла его жена отпустить лететь через Атлантический
океан. Весьма опечаленная уверением Алексея в отсутствии у
него всяких признаков супруги, она хотела продолжать свои
расспросы дальше, но чьи-то руки закрыли его глаза платком,
и он понял, скорее почувствовал, сзади себя присутствие
Катерины.
   - В жмурки, в жмурки! - кричала детвора, увлекая его в
залу и ему пришлось немало побегать, пока Катерина не
попалась в его объятия.
   Появившийся Алексей Александрович восстановил порядок и,
освободив Кремнева из плена и усадив его около камина,
произнес:
   - Сегодня с дороги я не хочу затруднять вас деловыми
разговорами. Но все же скажите, какое первое впечатление
изолированного американца от наших палестин?
   Кремнев рассыпался в уверении своего удивления и
восхищения, но звуки клавесина прервали их беседу. Катерина
усадила своего брата аккомпанировать и пела романс
Александрова на слова Державина:

   Шекснинска стерлядь золотая,
   Каймак и борщ уже стоят;
   В графинах вина, пунш блистая,
   То льдом, то искрами манят!

   Затем последовал "Павлин", дуэт "Новоселье молодых", и
Кремнев чувствовал, что поет она для него, что никому не
хочет она отдавать его внимания.
   За окном густыми потоками лил "генеральный" дождь,
назначенный с 9 до 2 ночи. Комната стала еще уютнее, покой
семейной тишины согревался догорающим камином. Тетя
Василиса гадала Наташе на картах, а молодежь строила планы,
как лучше показать американцу Ярополец и Белую Колпь.
Однако Алексей Александрович категорически заявил, что он
абонирует мистера Чарли на все утро и что всем пора спать.
   Кремнев выпросил у Мег почитать на сон грядущий учебник
всеобщей истории и стал перебираться под руководством
Катерины и адским дождем в отведенный ему флигель.

                   Глава восьмая,
                    ИСТОРИЧЕСКАЯ

   Катерина, устроив Кремневу постель и положив на стол
горсть пряников и фиников, посмотрела на него пристально и
вдруг спросила:
   - А у вас в Америке все такие, как вы?
   Смущенный Алексей опешил, а не менее смущенная девица
убежала, хлопнув дверью, и в отпотелых стеклах окна мелькнул
огонек ее удаляющегося фонаря.
   Кремнев остался один.
   Он долго не мог прийти в себя от впечатлений чудовищного
дня, в котором, однако, все виденные чудеса подавлялись
чарующим образом Параскевиной сестры.
   Очнувшись, Кремнев разделся и раскрыл исторический
учебник.
   Вначале он ничего не мог понять: пространно излагалась
история Яропольской волости, затем истории Волоколамска,
Московской губернии, и только в конце книги страницы
содержали в себе повествование о русской и мировой истории.
   С возрастающим волнением глотал Кремнев страницу за
страницей, закусывая исторические события пряниками
Катерины.
   Прочитав изложение событий своей эпохи, Кремнев узнал,
что мировое единство социалистической системы держалось
недолго и центробежные социальные силы весьма скоро
разорвали царившее согласие. Идея военного реванша не могла
быть вытравлена из германской души никакими догматами
социализма, и по пустяшному поводу раздела угля Саарского
бассейна немецкие профессиональные союзы принудили своего
президента Радека мобилизовать немецких металлистов и
углекопов занять Саарский бассейн вооруженной силой впредь
до разрешения вопроса Съездом Мирсовнархоза.
   Европа снова распалась на составные части. Постройка
мирового единства рухнула, и началась новая кровопролитная
война, во время которой во Франции старику Эрве удалось
провести социальный переворот и установить олигархию
ответственных советских работников. После шести месяцев
кровопролития совместными усилиями Америки и Скандинавского
объединения мир был восстановлен, но ценою разделения мира
на пять замкнутых народнохозяйственных систем - немецкой,
англо- французской, америко-австралийской, японо-китайской и
русской. Каждая изолированная система получила различные
куски территории во всех климатах, достаточные для
законченного построения народнохозяйственной жизни, и в
дальнейшем, сохраняя культурное общение, зажила весьма
различной по укладу политической и хозяйственной жизнью.
   В Англо-Франции весьма скоро олигархия советских служащих
выродилась в капиталистический режим. Америка, вернувшись к
парламентаризму, в некоторой части денационализировала свое
производство, сохраняя, однако, в основе государственное
хозяйство в земледелии; Японо-Китай быстро вернулся
политически к монархизму, сохранив своеобразные формы
социализма в народном хозяйстве, одна только Германия в
полной неприкосновенности донесла режим двадцатых годов.
   История же России представлялась в следующем виде. Свято
храня советский строй, она не могла до конца
национализировать земледелие.
   Крестьянство, представлявшее собой огромный социальный
массив, туго поддавалось коммунизации, и через пять-шесть
лет после прекращения гражданской войны крестьянские группы
стали получать внушительное влияние как в местных Советах,
так равно и во ВЦИК.
   Их сила значительно ослаблялась соглашательской политикой
пяти эсеровских партий, которые не раз ослабляли влияние
чисто классовых крестьянских объединений.
   В течение десяти лет на Съездах Советов ни одно течение
не имело устойчивого большинства, и власть фактически
принадлежала двум коммунистическим фракциям, всегда умевшим
в критические моменты сговориться и бросить рабочие массы на
внушительные уличные демонстрации.
   Однако конфликт, возникший между ними по поводу декрета о
принудительном введении методов "евгеники", создал
положение, при котором правые коммунисты остались
победителями ценою установления коалиционного правительства
и видоизменения конституции уравнением силы воты крестьян и
горожан. Новый Съезд Советов дал абсолютный перевес чисто
классовых крестьянских группировок, и с 1932 года
крестьянское большинство постоянно пребывает во ВЦИК и
Съездах, и режим путем медленной эволюции становится все
более и более крестьянским.
   Однако двойственная политика эсеровских и интеллигентских
кругов и метод уличных демонстраций и восстаний не раз
колеблют основы советской конституции и заставляют
крестьянских вождей держаться коалиции при организации
Совнаркома, чему способствовали неоднократные попытки
реакционного переворота со стороны некоторых городских
элементов. В 1934 году после восстания, имевшего целью
установление интеллигентской олигархии наподобие
французской, поддержанного из тактических соображений
металлистами и текстилями, Митрофанов организует впервые
чисто классовый крестьянский Совнарком и проводит декрет
через Съезд Советов об уничтожении городов.
   Восстание Варварина 1937 года было последней вспышкой
политической роли городов, после чего они растворились в
крестьянском море.
   В сороковых годах был утвержден и проведен в жизнь
генеральный план земельного устройства и были установлены
метеорофоры, сеть силовых магнитных станций, управляющих
погодой по методам А. А. Минина. Шестидесятые годы
ознаменовались бурными религиозными волнениями и попыткой
церкви захватить в Ростовском районе советскую власть.
   Глаза слипались, и утомленный мозг отказывался что-либо
воспринимать. Кремнев загасил огонь и закрыл глаза. Однако
ему долго мерещились глаза Катерины, и он смог уснуть только
глубокой ночью.

                      Глава девятая,
     КОТОРУЮ МОЛОДЫЕ ЧИТАТЕЛЬНИЦЫ МОГУТ И ПРОПУСТИТЬ,
     НО КОТОРАЯ РЕКОМЕНДУЕТСЯ ОСОБОМУ ВНИМАНИЮ ЧЛЕНОВ
               КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ

   Книжные полки, сверкавшие тусклой позолотой кожаных
переплетов, и несколько владимиро-суздальских икон были
единственным украшением обширного кабинета Алексея
Александровича Минина.
   Портрет его отца, известного воронежского, а впоследствии
константинопольского профессора, дополнял убранство комнаты,
выдержанной в глубоких кубовых тонах.
   - Моя обязанность, - начал гостеприимный хозяин, -
ознакомить вас с сущностью окружающей нас жизни, так как без
этого знакомства вы не поймете значения наших инженерных
установок и даже самой возможности их. Но право, мистер
Чарли, я теряюсь, с чего начать. Вы почти что пришелец с
того света, и мне трудно судить, в какой области нашей жизни
встретили вы для себя особенно новое и неожиданное.
   - Мне бы хотелось, - сказал Кремнев, - узнать те новые
социальные основы, на которых сложилась русская жизнь после
крестьянской революции 30 года, без них, мне кажется, будет
трудно понять все остальное.
   Его собеседник ответил не сразу, как бы обдумывая свой
рассказ:
   - Вы спрашиваете, - начал он, - о тех новых началах,
которые внесла в нашу социальную и экономическую жизнь
крестьянская власть. В сущности, нам были не нужны
какие-либо новые начала, наша задача состояла в утверждении
старых вековых начал, испокон веков бывших основою
крестьянских хозяйств.
   Мы стремились только к тому, чтобы утвердить эти великие
извечные начала, углубить их культурную ценность, духовно
преобразить их и придать их воплощению такую
социально-техническую организацию, при которой они бы
проявляли не только исключительно пассивную
сопротивляемость, извечно им свойственную, но имели бы
активную мощь, гибкость и, если хотите, ударную силу.
   В основе нашего хозяйственного строя, так же как и в
основе античной Руси, лежит индивидуальное крестьянское
хозяйство. Мы считали и считаем его совершеннейшим типом
хозяйственной деятельности. В нем человек противопоставлен
природе, в нем труд приходит в творческое соприкосновение со
всеми силами космоса и создает новые формы бытия. Каждый
работник-творец, каждое проявление его индивидуальности -
искусство труда.
   Мне не нужно говорить вам о том, что сельская жизнь и
труд наиболее здоровы, что жизнь земледельца наиболее
разнообразна, и прочие само собою подразумевающиеся вещи.
Это есть естественное состояние человека, из которого он был
выведен демоном капитализма.
   Однако для того, чтобы утвердить режим нации XX века на
основе крестьянского хозяйства и быта, нам было необходимо
решить две основные организационные проблемы.
   Проблему экономическую, требующую для своего разрешения
такой народнохозяйственной системы, которая опиралась бы на
крестьянское хозяйство, оставляла бы за ним руководящую роль
и в то же время образовала бы такой народнохозяйственный
аппарат, который бы в своей работе не уступал никакому
другому мыслительному аппарату и держался бы автоматически
без подпорок неэкономического государственного принуждения.
   Проблему социальную или, если хотите, культурную, то есть
проблему организации социального бытия широких народных масс
в таких формах, чтобы при условии сельского расселения
сохранились высшие формы культурной жизни, бывшие долго
монополией городской культуры, и был возможен культурный
прогресс во всех областях жизни духа, по крайней мере не
меньший, чем при всяком другом режиме.
   При этом, мистер Чарли, мы должны были не только
разрешить обе поставленные проблемы, но глубоко задуматься
над средствами такого разрешения. Для нас было важно не
только то, чего мы хотели достичь, но также и то, как это
достижение могло совершиться.
   Эпоха государственного коллективизма, когда идеологи
рабочего класса осуществляли на земле свои идеалы методами
просвещенного абсолютизма, привела русское общество в такое
состояние анархической реакции, при котором было невозможно
вводить какой-либо новый режим путем приказа или декрета,
санкционируемого силой штыка.
   Да и самому духу наших идеологов были чужды идеи
какой-либо монополии в области социального творчества.
   Не являясь сторонниками монистического понимания,
мышления и действия, наши вожди в большей своей части имели
сознание, способное вместить плюралистическое
миропредставление, а потому считали жизнь тогда оправдавшей
себя, когда она могла полностью проявить все возможности,
все зачатки, в ней заключающиеся.
   Нам, говоря короче, нужно было разрешить поставленные
проблемы так, чтобы предоставить возможность конкурировать с
нами любым начинаниям, любым творческим усилиям. Мы
стремились завоевать мир внутренней силой своего дела и
своей организации, техническим превосходством своей
организационной идеи, а отнюдь не расшибанием морды всякому
иначе мыслящему.
   Кроме того, мы всегда признавали государство и его
аппарат далеко не единственным выражением жизни общества, а
потому в своей реформе в большей части опирались на методы
общественного разрешения поставленных проблем, а не на
приемы государственного принуждения.
   Впрочем, мы никогда не были тупо принципиальны, и когда
нашему делу угрожало насилие со стороны, а целесообразность
заставляла вспомнить, что в наших руках была государственная
власть, то наши пулеметы работали не хуже большевистских.
   Из двух очерченных мною проблем экономическая не
представляла нам особенных затруднений.
   Вам, наверное, известно, что в социалистический период
нашей истории крестьянское хозяйство почитали за нечто
низшее, за ту протоматерию, из которой должны были
выкристаллизовываться "высшие формы крупного коллективного
хозяйства". Отсюда старая идея о фабриках хлеба и мяса.
Для нас теперь ясно, что взгляд этот имеет не столько
логическое, сколько генетическое происхождение. Социализм
был зачат как антитеза капитализма; рожденный в застенках
германской капиталистической фабрики, выношенный психологией
измученного подневольной работой городского пролетариата,
поколениями, отвыкшими от всякой индивидуальной творческой
работы и мысли, он мог мыслить идеальный строй только как
отрицание строя, окружающего его.
   Будучи наемником, рабочий, строя свою идеологию, ввел
наемничество в символ веры будущего строя и создал
экономическую систему, в которой все были исполнителями и
только единицы обладали правом творчества.
   Однако простите, мистер Чарли, я несколько отклонился в
сторону. Итак, социалисты мыслили крестьянство как
протоматерию, ибо обладали экономическим опытом только в
пределах обрабатывающей индустрии и могли мыслить только в
понятиях и формах своего органического опыта.
   Для нас же было совершенно ясно, что с социальной точки
зрения промышленный капитализм есть не более как болезненный
уродливый припадок, поразивший обрабатывающую промышленность
в силу особенностей ее природы, а вовсе не этап в развитии
всего народного хозяйства.
   Благодаря глубоко здоровой природе сельского хозяйства
его миновала горькая чаша капитализма, и нам не было нужды
направлять свое развитие в его русло. Тем паче, что и сам
коллективистический идеал немецких социалистов, в котором
трудящимся массам предоставлялось быть в хозяйственных
работах исполнителем государственных предначертаний,
представлялся нам с социальной точки зрения чрезвычайно
малосовершенным по сравнению со строем грудового земледелия,
в котором работа не отделена от творчества организационных
форм, в котором свободная личная инициатива дает возможность
каждой человеческой личности проявить все возможности своего
духовного развития, предоставляя ей в то же время
использовать в нужных случаях всю мощь коллективного
крупного хозяйства, а также общественных и государственных
организаций.
   Уже в начале XX века крестьянство коллективизировало и
возвело в степень крупного кооперативного предприятия все те
отрасли своего производства, где крупная форма хозяйства
имела преимущество над мелким, в своем настоящем виде
представляя организм наиболее устойчивый и технически
совершенный.
   Такова опора нашего народного хозяйства. Гораздо труднее
было поставить обрабатывающую промышленность. Было бы,
конечно, глупо рассчитывать в этой области на возрождение
семейного производства.
   Ремесло и кустарничество при теперешней заводской технике
исключено в подавляющем большинстве отраслей производства.
Однако и здесь нас вывела крестьянская самодеятельность;
крестьянская кооперация, обладающая гарантированным и
чрезвычайным объемом сбыта, задушила в зародыше для
большинства продуктов всякую возможность конкуренции.
   Правда, мы в этом несколько помогли ей и сломили хребет
капиталистическим фабрикам внушительным податным обложением,
не распространявшимся на производства кооперативные.
   Однако частная инициатива капиталистического типа у нас
все же существует: в тех областях, в которых бессильны
коллективно управляемые предприятия, и в тех случаях, где
организаторский гений высотою техники побеждает наше
драконовское обложение.
   Мы даже не стремимся ее прикончить, ибо считаем
необходимым сохранить для товарищей кооператоров некоторую
угрозу постоянной конкуренции и тем спасти их от
технического застоя. Мы ведь знаем, что и у теперешних
капиталистов щучьи наклонности, но ведь давно известно, что
на то и щука в море, чтобы карась не дремал.
   Однако этот остаточный капитализм у нас весьма ручной,
как, впрочем, и кооперативная промышленность, более склонная
брыкаться, ибо наши законы о труде лучше спасают рабочего от
эксплуатации, чем даже законы рабочей диктатуры, при которых
колоссальная доля прибавочной стоимости усваивалась стадами
служащих в главках и центрах.
   Ну а кроме того, сбросив с себя все хозяйственные
предприятия, мы оставили за государством лесную, нефтяную и
каменноугольную монополии и, владея топливом, правим тем
самым всей обрабатывающей промышленностью.
   Если к этому прибавить, что наш товарооборот в
подавляющей части находится в руках кооперации, а система
государственных финансов покоится на обложении рентой
предприятий, применяющих наемный труд, и на косвенных
налогах, то вам в общих чертах ясна будет схема нашего
народного хозяйства.
   - Простите, я не ослышался, - спросил Кремнев, - вы
сказали, что ваши государственные финансы основаны на
косвенных налогах?
   - Совершенно верно, - улыбнулся Алексей Александрович, -
вас удивляет столь "отсталый" метод, коробит в сравнении с
вашими американскими подоходными системами. Но будьте
уверены, что наши косвенные налоги столь же прогрессивно
подоходны, как и ваши цензы. Мы достаточно знаем состав и
механику потребления любого слоя нашего общества, чтобы
строить налоги главным образом не на обложении продуктов
первой необходимости, а на том, что служит элементом
достатка, к тому же у нас не так велика разница в средних
доходах. Косвенное же обложение хорошо тем, что оно ни
минуты не отнимает у плательщика. Наша государственная
система вообще построена так, что вы можете годы прожить в
Волоколамском, положим, уезде и ни разу не вспомнить, что
существует государство как принудительная власть.
   Это не значит, что мы имеем слабую государственную
организацию. Отнюдь нет. Просто мы придерживаемся таких
методов государственной работы, которые избегают брать
сограждан за шиворот.
   В прежнее время весьма наивно полагали, что управлять
народнохозяйственной жизнью можно, только распоряжаясь,
подчиняя, национализируя, запрещая, приказывая и давая
наряды, словом, выполняя через безвольных исполнителей план
народнохозяйственной жизни.
   Мы всегда полагали, а теперь можем доказать сорокалетним
опытом, что эти языческие аксессуары, обременительные и для
правителя и для управляемых, теперь столь же нам нужны, как
Зевсовы перуны для поддержания теперешней нравственности.
Методы этого рода нами давно заброшены, как в свое время
были брошены катапульты, тараны, сигнальный телеграф и
Кремлевские стены.
   Мы владеем гораздо более тонкими и действительными
средствами косвенного воздействия и всегда умеем поставить
любую отрасль народного хозяйства в такие условия
существования, чтобы она соответствовала нашим видам.
   Позднее на ряде конкретных случаев я постараюсь показать
вам силу нашей экономической власти.
   Теперь же в заключение своего народнохозяйственного
очерка позвольте остановить ваше внимание на двух
организационных проблемах, особенно важных для познания
нашей системы. Первая из них - это проблема стимуляции
народнохозяйственной жизни. Если вы припомните эпоху
государственного коллективизма и свойственное ей понижение
производительных сил народного хозяйства и вдумаетесь в
принципы этого явления, то вы поймете, что главные причины
лежали вовсе не в самом плане государственного хозяйства.
   Нужно отдать должное организационному остроумию Ю.
Ларина и В. Милютина: их проекты были очень хорошо
задуманы и разработаны в деталях. Но мало еще разработать,
нужно осуществить, ибо экономическая политика есть прежде
всего искусство осуществления, а не искусство строить планы.
   Нужно не только спроектировать машину, но надлежит также
найти и подходящие для ее сооружения материалы и ту силу,
которая сможет эту машину провернуть. Из соломы не
построишь башни Эйфеля, руками двух рабочих не пустишь в ход
ротационную машину.
   Если мы вглядимся в досоциалистический мир, то его
сложную машину приводили в действие силы человеческой
алчности, голода, каждый слагающий, от банкира до последнего
рабочего, имел личный интерес от напряжения хозяйственной
деятельности, и этот интерес стимулировал его работу.
Хозяйственная машина в каждом своем участнике имела моторы,
приводящие ее в действие.
   Система коммунизма посадила всех участников хозяйственной
жизни на штатное поденное вознаграждение и тем лишила их
работу всяких признаков стимуляции. Факт работы, конечно,
имел место, но напряжение работы отсутствовало, ибо не имело
под собой основания. Отсутствие стимуляции сказывалось не
только на исполнителях, но и на организаторах производства,
ибо они, как и всякие чиновники, были заинтересованы в
совершенстве самого хозяйственного действия, в точности и
блеске работы хозяйственного аппарата, а вовсе не в
результате его работы. Для них впечатление от дела было
важнее его материальных результатов.
   Беря в свои руки организацию хозяйственной жизни, мы
немедленно пустили в ход все моторы, стимулирующие
частнохозяйственное действие, - сдельную плату, тантьемы
организаторам и премии сверх цен за те продукты
крестьянского хозяйства, развитие которых нам было
необходимо, например за продукты тутового дерева на
севере...
   Восстанавливая частнохозяйственную стимуляцию,
естественно, мы должны были считаться с неравномерным
распределением народного дохода.
   В этой области львиная доля уже была сделана фактом
захвата народнохозяйственной жизни в области промышленности
и торговли кооперативными аппаратами, но все же проблема
демократизации народного дохода всегда стояла перед нами.
   Мы в первую очередь обратились к ослаблению доли,
падающей на нетрудовые доходы, - главнейшие мероприятия в
этой области: рентные налоги в земледелии, уничтожение
акционерных предприятий и частного кредитного
посредничества.
   Я пользуюсь старыми экономическими терминами, мистер
Чарли, чтобы вам было понятно, о чем тут речь, ибо в вашей
стране они еще употребляются, у нас же... Я, право, не
знаю, известны ли они вообще теперешней молодежи. Таково
наше решение экономической проблемы.
   Гораздо более сложной и трудной была для нас проблема
социальная, удержание и развитие культуры при уничтожении
городов и высоких рентных доходов.
   Впрочем, уже звонят к обеду, - остановил свой рассказ
Алексеев собеседник, увидав в окно, как Катерина с видимой
радостью и ожесточением звонила в чугунное било, висевшее
посреди широкого двора.

                  Глава десятая,
   В КОТОРОЙ ОПИСЫВАЕТСЯ ЯРМАРКА В БЕЛОЙ КОЛПИ И
   ВЫЯСНЯЕТСЯ ПОЛНОЕ СОГЛАСИЕ АВТОРА С АНАТОЛЕМ
   ФРАНСОМ В ТОМ, ЧТО ПОВЕСТЬ БЕЗ ЛЮБВИ - ТО ЖЕ,
               ЧТО САЛО БЕЗ ГОРЧИЦЫ

   Из сохранившейся "Расходной книги патриаршего приказа"
известно, что в начале осьмнадцатого века к столу святейшего
патриарха Адриана ежедневно подавали: "папашник, присол
щучий из живых, огниво белужье в ухе, варанчук севрюжий, шти
с тешею, звено с хреном, схаб белужий, пирог косой с телом"
и еще не менее двадцати блюд, в количествах помрачительных и
качеством отменных. Сравнивая эту трапезу былых времен с
утопической трапезой в гостеприимном доме Мининых, придется
признать, что патриарха кормили несколько обильнее, но
только несколько... Потому что, подчиняясь повелениям
приехавшей из Москвы Параскевы, на обеденный стол появлялось
такое количество расстегаев и кулебяк, запеченных карасей и
карасей в сметане и прочей снеди, что ножки у стола,
наверное, гнулись бы, кабы были немного потоньше, а
социалистический деятель Кремнев просто решил, что все
соучастники трапезы к вечеру непременно помрут от
излишества. Однако национальные блюда, приготовленные для
просвещения американца, таяли весьма скоро и бесследно и
заменялись все растущими похвалами Параскеве, которая
скромно просила адресовать их "Русской поварне",
составленной господином Левшиным в 1818 году.
   Отдохнув по православному обычаю после обеда на сеновале,
молодежь потащила Кремнева на ярмарку в Белую Колпь.
   Когда Кремнев и его спутники проходили берегом Ламы, тени
облаков плыли по скошенному лугу, по дороге желтели пятна
цветущей рябинки и в густом воздухе осени реяли паутины.
   Катерина шла, высоко подняв голову, и четкий контур ее
фигуры, охваченной порывом ветра, выделялся на голубых
далях, стелющихся за рекой. Мег и Наташа рвали цветы.
Пахло осенней полынью.
   - А вот и большая дорога!
   Повернули на шоссе, обсаженное плакучими березами, и
вдалеке показались купола белоколпинской церкви.
   Путников обгоняли телеги, расписные, как подносы, и
битком набитые девками и парнями, щелкавшими орехи. Над
дорогой звонко разносились переливы частушек:

   Голубок сидит на крыше,
   Голубка хотят убить,
   Посоветуйте, подружки,
   Из троих кого любить.

   Кремнева поразило почти полное отсутствие какой-либо
разницы его спутников от встречных и перегоняющих. Те же
костюмы, та же московская манера речи и выражений.
Параскева весело и с видимым удовольствием отшучивалась от
любезностей проезжавших парней, а Катерина просто вскочила в
какую-то телегу, перецеловала сидящих в ней девок и отняла у
опешившего парня картуз с орехами, сунув ему в рот кусок
банана.
   Ярмарка была в самом разгаре.
   На прилавке лежали горы тульских пряников, поджаренных и
с цукатами, тверские мятные стерлядкой и генералом и сочная
разноцветная коломенская пастила.
   Промелькнувшие столетия ничего не изменили в деревенских
сластях, и только внимательный взгляд мог различить немалое
количество засахаренного ананаса, грозди бананов и
чрезвычайно большое обилие хорошего шоколада.
   Мальчишки свистали, как в доброе старое время, в глиняные
золоченые петушки, как, впрочем, они свистали и при царе
Иване Васильевиче и в Великом Новгороде. Двухрядная
гармоника наигрывала польку с ходом.
   Словом, все было по-хорошему.
   Катерина, которой было поручено просвещение "мистера
Чарли", привела его в большую белую палатку и вместо всяких
комментариев вымолвила:
   - Вот!
   Внутренность палатки была увешана картинами старых и
новых школ. Кремнев с радостью узнавал "старых знакомых"
Венецианова, Кончаловского, "Святого Герасима" рыбниковской
кисти, новгородского "Илью" Остроуховского собрания и сотни
новых незнакомых картин и скульптур, живо напомнивших ему
вчерашний разговор с Параскевой.
   Он остановился перед "Христом отроком" Джампетрино,
который пленял его в Румянцевском музее, и произнес, рискуя
выдать свое инкогнито:
   - Каким же образом они могли попасть на ярмарку Белой
Колпи?
   Параскева поспешила объяснить ему, что балаган
представляет собою передвижную выставку Волоколамского
музея, в котором временно гастролируют некоторые московские
картины.
   Густая толпа посетителей, внимательно смотрящих и
обменивающихся замечаниями, свидетельствовала Кремневу, что
изобразительные искусства вошли весьма прочно в обиход
крестьянской жизни и встречают подготовленное понимание. В
последнем его убедила энергия, с которой раскупались
продающиеся у входа 132-е издание книги П. Муратова
"История живописи на ста страницах" и книжка "От Рокотова до
Ладонова", обложка которой свидетельствовала о том, что
Параскева не только умеет говорить о живописи, но даже пишет
книги.
   В соседней палатке бабы толпились у образцов
древнерусских вышивок, а два парня примерялись к шкафчику
Буля.
   Вскоре выставка стала пустеть, и шум голосов и звон
колокола известили о начале ритмических игр, за которыми
последовали матч в бабки, бег с препятствиями и другие
состязания на первенство Яропольской волости. Огромные
голубые афиши обещали на семь часов "Гамлета" господина
Шекспира в исполнении труппы местного кооперативного союза.
   Однако надо было торопиться домой и зайти на пчельник за
медом. Поэтому, оставляя в стороне эти празднества,
компания успела завернуть только в паноптикум, выставленный
культурно-просветительным отделом губернского крестьянского
союза.
   Восковые бюсты-портреты всех исторических личностей -
стояли по стенам, панорамы знакомили зрителя с величайшими
событиями отечественной и мировой истории и диковинными
жаркими странами.
   Двигающиеся автоматы изображали Юлия Цезаря перед
Рубиконом, Наполеона на стенах Кремля, отречение Николая II
и его смерть, Ленина, говорящего на Съезде Советов, Седова,
разгоняющего восставших ремингтонисток, поющего баса
Шаляпина и баса Гаганова.
   - Посмотрите, да это ваш портрет! - воскликнула
Катерина.
   Кремнев остолбенел: перед ним на полотне под стеклом
стоял бюст, напоминавший фотографические карточки, и под ним
было подписано: "Алексей Васильевич Кремнев, член коллегии
Мирсовнархоза, душитель крестьянского движения России. По
определению врачей, по всей вероятности, страдал манией
преследования, дегенерация ясно выражена в асимметрии лица и
строении черепа".
   Алексей густо покраснел и боялся взглянуть на спутников.
   - Вот здорово-то! Сходство изумительное, даже куртка и
то как у вас, мистер Чарли! - воскликнул Никифор
Алексеевич.
   Все почему-то смутились и в молчании вышли из палатки
паноптикума.
   Торопились домой, но Катерина утащила Кремнева к
пчельнику за медом. Дорога пересекала огороды с капустой.
Почти синие, крепкие кочаны сочными пятнами подчеркивали
черноту земли. Две женщины, сильные и одетые в белые с
розовыми крапинками платья, срезали наиболее созревшие,
бросая в двухколесную тележку.
   Алексей, потрясенный лицезрением своего воскового
двойника, впервые за время своего утопического путешествия
ясно и до конца почувствовал всю серьезность и безвыходность
своего положения.
   Первородный грех его самозванного рождения связывал его
по рукам и ногам, настоящее же его имя, очевидно, в царстве
крестьянской утопии было равносильно волчьему паспорту.
   Но этот окружающий мир с капустными огородами, синими
далями и красными гроздьями рябины уже не был чужд ему.
   Он чувствовал с ним новую, драгоценную для него связь,
близость даже большую, чем к покинутому социалистическому
миру, и причина этой близости - раскрасневшаяся от быстрого
шага Катерина - шла рядом с ним, зачарованная, незаметно
близко прильнувшая к нему.
   Они замедлили шаги, спускаясь по косогору старого русла.
Алексей коснулся ее руки, и пальцы их сплелись.
   Над землей, совершенно черной и вспаханной, четкими
рядами поднимались кроны яблонь с ветвями, изогнутыми, как
на старинной японской гравюре, и отягощенными плодами.
Крупные, красные и душистые яблоки и стволы белые,
намазанные известью, насыщали воздух запахом плодородия, и
ему казалось, что запах этот просачивается сквозь поры
обнаженных рук и шеи его спутницы.
   Так началась его утопическая любовь.

                 Глава одиннадцатая,
           ВЕСЬМА СХОЖАЯ С ГЛАВОЮ ДЕВЯТОЮ

   Когда Кремнев и его спутница вернулись домой, то их давно
уже ждали с ужином.
   Встретили холодно и молча сели за стол. В доме
чувствовалась какая-то тревога. Говорили об угрожающих
событиях в Германии, о требовании немецкого Совнаркома
пересмотреть галицийскую границу. Алексею казалось, что не
только он, но и Катерина чувствует себя чем-то виноватой.
   Некоторая сухость чувствовалась и у Алексея
Александровича, когда вечером Алексей вошел в его кабине для
продолжения утренней беседы.
   - В утренней сегодняшней беседе, - начал седовласый
патриарх, - я упустил из вида отметит еще одну особенность
нашего экономического режима. Стремясь к демократизации
народного дохода, мы, естественно, распыляли получаемые нами
средства и столь же естественно препятствовали образованию
крупных состояний.
   При всех положительных качествах этого явления оно имело
и отрицательные. Во- первых, ослаблялось накопление
капиталов. Распыленный доход почти целиком потреблялся, и
капиталообразующая сила нашего общества, особенно после
уничтожения частного кредитного посредничества, естественно,
была ничтожна.
   Поэтому пришлось употребить значительные усилия для того,
чтобы крестьянские кооперативы и некоторые государственные
органы принимали серьезные меры для создания особых
социальных капиталов, и тем форсировать капиталообразование.
К разряду этих же мероприятий относится у нас щедрое
финансирование всяких изобретателей и предпринимателей,
работающих в новых областях хозяйственной жизни.
   Другим последствием демократизации национального дохода
является значительное сокращение меценатства и сокращение
количества ничего не делающих людей, то есть двух
субстратов, из которых в значительной мере питались
искусства и философия.
   Однако и здесь крестьянская самодеятельность, сознаюсь,
несколько подогретая из центра, сумела справиться с задачей.
   Для процветания искусства со стороны общества требуется
повышенное внимание к ним и активный и щедрый спрос на их
произведения. Теперь и то и другое налицо: сегодня вы
видели в Белой Колпи выставку картин и отношение к ней
населения; необходимо добавить, что наше теперешнее сельское
строительство исчисляет заказываемые им фрески сотнями, если
не тысячами квадратных сажен; прекрасные куски живописи вы
найдете в школах и народных домах каждой волости.
Существует значительный частный спрос.
   Знаете, даже, мистер Чарли, у нас в спросе не только
произведения художников, но и сами художники. Мне известен
не один случай, когда та или иная волость или уезд
уплачивали по многолетним контрактам значительные суммы
художнику, поэту или ученому только за перенос его
местожительства на их территорию. Согласитесь, все это
напоминает Медичи или Гонзаго времен итальянского
Возрождения.
   Кроме того, мы усиленно поддерживали братство "Флора и
Лавра", "изографа Олимпия" и немало других, с организацией
которых вы, как кажется, уже знакомы.
   Как видите, говоря об экономической проблеме, мы
незаметно подошли к проблеме социальной, для нас более
трудной и более сложной.
   Нашей задачей являлось разрешение проблемы личности и
общества. Нужно было построить такое человеческое общество,
в котором личность не чувствовала бы на себе никаких пут, а
общество невидимыми личности путями блюло бы общественный
интерес.
   При этом мы никогда не делали из общества кумира, из
государства нашего - фетиш.
   Всегда нашим конечным критерием являлось углубление
содержания человеческой жизни, интегральная человеческая
личность. Все остальное было средством. Среди этих средств
наиболее мощным, наиболее необходимым почитаем мы общество и
государство, но никогда не забываем, что они - только
средства.
   Особенно осторожны мы в отношении государства, коим
пользуемся, только когда этого требует необходимость.
Политический опыт многих столетий, к сожалению, учит нас
тому, что человеческая природа всегда почти остается
человеческой природой, смягчение нравов идет со скоростью
геологических процессов. Сильные натуры, обладающие волей к
власти, всегда стремятся добыть себе полную интегральную и
содержательную жизнь на опустошении жизни других. Мы
понимаем отлично, что жизнь Герода Атика, Марка Аврелия,
Василия Голицына вряд ли в чем- нибудь по своему содержанию
и глубине уступала жизни лучших людей современности. Вся
разница в том, что тогда этой жизнью жили единицы, теперь
живут десятки тысяч, в будущем, надеюсь, будут жить
миллионы. Весь социальный прогресс только в том и
заключается, что расширяется круг лиц, пьющих из
первоисточника жизни и культуры. Нектар и амброзия уже
перестали быть пищею только олимпийцев, они украшают очаги
бедных поселян.
   В сторону этого прогресса общество неуклонно развивается
последние два столетия, и оно, конечно, имеет право
обороняться. Когда какие-нибудь сильные натуры или даже
целые группы сильных натур мешают этому прогрессу, то
общество может обороняться и государство - испытанный в этом
отношении аппарат.
   Кроме того, оно неплохое орудие для целого ряда
технических надобностей.
   Вы спросите, как оно у нас устроено? Как вам известно,
развитие государственных форм идет не логическим, а
историческим путем. Этим отчасти и объясняются многие из
существующих наших установлении. Как вы знаете, наш режим
есть режим советский, режим крестьянских Советов. С одной
стороны это наследие социалистического периода нашей
истории, а с другой стороны - в нем немало ценных сторон.
Необходимо отметить, что в крестьянской среде режим этот в
основе своей уже существовал задолго до октября 17-го года в
системе управления кооперативными организациями.
   Основные начала этой системы вам, вероятно, известны, и я
не буду останавливаться на них.
   Скажу только, что мы ценим в ней идею непосредственной
ответственности всех органов власти перед теми массами или
учреждениями, которые они обслуживают. Из этого правила у
нас изъяты только суд, государственный контроль и некоторые
учреждения в области путей сообщения, стоящие всецело в
управлении центральной власти.
   Немалую ценность в наших глазах представляет расщепление
законодательной власти, при которой принципиальные вопросы
решаются Съездом Советов с предварительным обсуждением их на
местах, подчеркиваю - обсуждением, так как закон запрещает
делегатам иметь императивные мандаты. Сама же
законодательная техника передается ЦИК и в целом ряде
случаев Совнаркому.
   При таком способе управления народные массы наиболее
втянуты в государственное творчество и в то же время
обеспечена гибкость законодательного аппарата.
   Впрочем, мы далеко не ригористы даже в проведении всей
этой механики в жизнь и охотно допускаем местные варианты;
так, в Якутской области у нас парламентаризм, а в Угличе
любители монархии завели "удельного князя", правда,
ограниченного властью местного совдепа, а на
Монголо-Алтайской территории единолично правит
"генерал-губернатор" центральной власти.
   - Простите, - перебил его Кремнев, - Съезды Советов, ЦИК
и местные совдепы - это все же не более как санкции власти,
на чем же держится у вас сама материальная власть?
   - Ах, добрейший мистер Чарли, об этих заботах наши
сограждане почти уже забыли, ибо мы совершенно почти
разгрузили государство от всех социальных и экономических
функций и рядовой обыватель с ним почти не соприкасается.
   Да и вообще мы считаем государство одним из устарелых
приемов организации сельской жизни, и 9/10 нашей работы
производится методами общественными, именно они характерны
для нашего режима; различные общества, кооперативы, съезды,
лиги, газеты, другие органы общественного мнения, академии
и, наконец, клубы - вот та социальная ткань, из которой
слагается жизнь нашего народа как такового.
   И вот здесь-то при ее организации нам приходится
сталкиваться с чрезвычайно сложными организационными
проблемами.
   Человеческая натура, увы, склонна к опрощению,
представленная сама себе без социального общения и
психических возбуждений со стороны, она постепенно погасает
и растрачивает свое содержание. Брошенный в лес человек
дичает. Его душа скудеет содержанием.
   Поэтому вполне естественно, что мы, разнеся вдребезги
города, бывшие многие столетия источниками культуры, весьма
опасались, что наше распыленное среди лесов и полей
деревенское население постепенно закиснет, утратит свою
культуру, как утратило ее в петербургский период нашей
истории.
   В борьбе с этим закисанием нужно было подумать о
социальном дренаже.
   Еще большие опасения внушала проблема дальнейшего
развития культуры, того творчества, которым мы были обязаны
тому же городу.
   Нас неотступно преследовала мысль: возможны ли высшие
формы культуры при распыленном сельском поселении
человечества?
   Эпоха помещичьей культуры двадцатых годов прошлого века,
давшая декабристов и подарившая миру Пушкина, говорила нам,
что все это технически возможно.
   Оставалось только найти достаточно мощные технические
средства к этому.
   Мы напрягли все усилия для создания идеальных путей
сообщения, нашли средства заставить население двигаться по
этим путям хотя бы к своим местным центрам и бросили в эти
центры все элементы культуры, которыми располагали: уездный
и волостной театр, уездный музей с волостными филиалами,
народные университеты, спорт всех видов и форм, хоровые
общества, все, вплоть до церкви и политики, было брошено в
деревню для поднятия ее культуры.
   Мы рисковали многим, но в течение ряда десятилетий
держали деревню в психическом напряжении. Особая лига
организации общественного мнения создала десятки аппаратов,
вызывающих и поддерживающих социальную энергию масс, каюсь,
даже в законодательные учреждения вносились специально
особые законопроекты, угрожавшие крестьянским интересам,
специально для того, чтобы будировать крестьянское
общественное сознание.
   Однако едва ли не главное значение в деле установления
контакта наших сограждан с первоисточником культуры имели
закон об обязательном путешествии для юношей и девушек и
двухгодовая военно-трудовая повинность для них.
   Идея путешествий, заимствованная у средневековых цехов,
приводила молодого человека в соприкосновение со всем миром
и расширяла его горизонты. В еще большей мере он
подвергался обработке со времени военной службы. Ей, говоря
по совести, мы не придавали никакого стратегического
значения: в случае нападения иноземцев у нас есть средства
обороны более мощные, чем все пушки и ружья вместе взятые, и
если немцы приведут в исполнение свои угрозы, они в этом
убедятся.
   Но педагогическая роль трудовой службы, нравственно
дисциплинирующая, неизмерима. Спорт, ритмическая
гимнастика, пластика, работа на фабриках, походы, маневры,
земляные работы все это выковывает нам сограждан, и, право
же, милитаризм этого рода искупает многие грехи старого
милитаризма.
   Остается развитие культуры, отчасти я уже говорил вам о
том, что сделано в этой области.
   Главная идея, облегчившая нам разрешение проблемы, была
идея искусственного подбора и содействия организации
талантливых жизней.
   Прошлые эпохи не знали научно человеческой жизни, они не
пытались даже сложить учение о ее нормальном развитии, о ее
патологии, мы не знали болезней в биографиях людей, не имели
понятия о диагнозе и терапии неудавшихся жизней.
   Люди, имевшие слабые запасы потенциальной энергии, часто
сгорали, как свечки, и гибли под тяжестью обстоятельств,
личности колоссальной силы не использовали десятой доли
своей энергии. Теперь мы знаем морфологию и динамику
человеческой жизни, знаем, как можно развить из человека все
заложенные в него силы. Особые общества, многолюдные и
мощные, включают в круг своего наблюдения миллионы людей, и
будьте уверены, что теперь не может затеряться ни один
талант, ни одна человеческая возможность не улетит в царство
забвения...
   Кремнев вскочил потрясенный:
   - Но разве это не ужас! Эта тирания выше всех тираний!
Ваши общества, воскрешающие немецких антропософов и
французских франкмасонов, стоят любого государственного
террора. Действительно, зачем вам государство, раз весь ваш
строй есть не более как утонченная олигархия двух десятков
умнейших честолюбцев!
   - Не волнуйтесь, мистер Чарли, во-первых, каждая сильная
личность не ощутит даже намека нашей тирании, а во-вторых,
вы были правы лет тридцать назад - тогда наш строй был
олигархией одаренных энтузиастов. Теперь мы можем сказать:
"Ныне отпущаеши раба твоего!" Крестьянские массы доросли до
активного участия в определении общественного мнения страны.
Попробуй самая сильная организация пойти вразрез мнению тех,
кто живет и думает в избах Яропольца, Муринова и тысяч
других поселений, - сразу же потеряет она свое влияние и
духовную власть.
   Повертье, что духовная культура народа, раз достигнув
определенного, очень высокого духовного уровня, далее
удерживается автоматически и приобретает внутреннюю
устойчивость. Наша задача заключается в том, чтобы каждая
волость жила своей творческой культурной жизнью, чтобы
качественно жизнь Корчевского уезда не отличалась от жизни
уезда Московского, и, достигнув этого, мы, энтузиасты
возрождения села, мы, последователи великого пророка А.
Евдокимова, можем спокойно сходить в могилу.
   Глаза старика горели огнем молодости, перед Кремневым
стоял фанатик.
   Кремнев встал и с видимым раздражением обратился к
Минину:
   - Что же, по-вашему, социальный критерий для самооценки
своих поступков для ваших граждан необходим или излишен?
   - С точки зрения удобства государственного управления и
как массовое явление - желателен, с точки зрения этической -
не обязателен.
   - И это вы проповедуете открыто?
   - Да поймите вы, дорогой мой, - вспылил старик, - что у
нас нет воровства не потому, что каждый сознает, что
воровать дурно, а потому, что в головах наших сограждан не
может зародиться даже мысли о воровстве. По-вашему, если
хотите, осознанная этика безнравственна.
   - Хорошо, но вы-то, все это сознающие, вы, главковерхи
духовной жизни и общественности, кто вы: авгуры или
фанатики долга? Какими идеями стимулировалась ваша работа
над созданием сего крестьянского эдема?
   - Несчастный вы человек! - воскликнул Алексей
Александрович, выпрямляясь во весь рост. - Чем
стимулируется наша работа и тысячи нам подобных? Спросите
Скрябина, что стимулировало его к созданию "Прометея", что
заставило Рембрандта создать его сказочные видения! Искры
Прометеева огня творчества, мистер Чарли! Вы хотите знать,
кто мы - авгуры или фанатики долга? Ни те и ни другие - мы
люди искусства.

               Глава двенадцатая,
    ОПИСЫВАЮЩАЯ ЗНАЧИТЕЛЬНЫЕ УЛУЧШЕНИЯ В МОСКОВСКИХ
       МУЗЕЯХ И УВЕСЕЛЕНИЯ И ПРЕРВАВШАЯСЯ ВЕСЬМА
             НЕПРИЯТНОЙ НЕОЖИДАННОСТЬЮ

   Утром следующего дня Кремнев почувствовал еще большее
охлаждение к нему обитателей Белоколпинского городка.
Алексей Александрович как-то нехотя давал ему объяснения,
связанные с устройством системы метеорофора.
   По его словам, факт связи того или иного состояния погоды
с напряжением силовых магнитных линий был отмечен еще в XIX
столетии. Проносящиеся циклоны и антициклоны всегда имели
свое магнитное видоизображение. Было только не совсем ясно,
что в этой связи является определяющим моментом: погода
определяет состояние магнитного поля или магнитное поле
определяет погоду. Анализ подтвердил вторую гипотезу, и
установка сети 4500 магнитных силовых станций позволила
почти по полному произволу управлять состоянием магнитного
поля, а следовательно, и погоды. Минин перешел к описанию
метеорофора, но, заметив слабость Алексея в законах
математики, резко прервал свои объяснения...
   За обедом Кремнев почувствовал невыносимость своего
положения, приближение катастрофы и потому был счастлив
безмерно, когда Параскева попросила его поехать с ней в
Москву за покупками и для посещения духовного концерта
московских колоколов.
   Легкий аэропиль доставил их к трем часам на аэродром
центра, и, так как до начала концерта оставался целый час
времени, Параскева предложила Алексею посмотреть московские
музеи, говоря, что теперь им удалось сделать то, перед чем
остановилась в бессилии великая революция, и вытянуть из
музейной рутины все сокровища духа, хранящиеся в них.
   - Даже исторический музей и тот в семидесятый год был
вынут из-под спуда!
   Новое здание Румянцевского музея занимало целый огромный
квартал от Манежа до Знаменки, выходя своими фасадами к
Александровскому саду. В длинных вереницах комнат перед
ними раскрылись диковинные видения Сандро Боттичелли,
Рубенса, Веласкеса и других корифеев старого искусства,
японские и неведомые ему ранее китайские эмали-все эти дары
чужих стран, выменянные, как пояснила Параскева, на
новгородские и суздальские иконы у музеев Запада и восточных
стран. Пробегая беглым осмотром десятки зал, Алексей
невольно задержался в залах реликвий. Его поразила комната
Пушкина, раскрывшая Алексею душу великого поэта лучше, чем
все десятки книг о нем, когда-то прочитанных. Ушаковский
альбом, листки альбомных стихов, портреты близких,
Нащокинский домик и сотни других свидетелей великой жизни.
   Он был подавлен залами эпохи великой революции, где
знакомые лица и предметы, несколько подернувшиеся патиной
времени, подчеркнуто вызывающе смотрели на него.
   Однако оставаться долее было невозможно, через полчаса
должен был ударить первый колокол.
   Когда они вышли на улицу, плотные толпы народа заливали
собою площади и парки, сады, расположенные по берегу
Москвы-реки. Получив в руки программу, Алексей прочел, что
общество имени Александра Смагина, празднуя окончание жатвы,
приглашает крестьян Московской области прослушать следующую
программу, исполняемую на кремлевских колоколах в
сотрудничестве с колоколами других московских церквей.
   Программа:
   1. Звоны Ростовские XVI века.
   2. Литургия Рахманинова.
   3. Звон Акимовский (1731).
   4. Перезвон Егорьевский с перебором.
   5. "Прометей" Скрябина.
   6. Звоны Московские.
   Через минуту густой удар Полиелейного колокола загудел и
пронесся над Москвой, ему в октаву отозвались Кадаши, Никола
Большой Крест, Зачатьевский монастырь, и Ростовский перезвон
охватил всю Москву. Медные звуки, падающие с высоты на
головы стихшей толпы, были подобны взмахам крыл какой-то
неведомой птицы. Стихия Ростовских звонов, окончив свой
круг, постепенно вознеслась куда-то к облакам, а кремлевские
колокола начали строгие гаммы рахманиновской литургии.
   Алексей, подавленный, поверженный ниц высшим торжеством
искусства, почувствовал, что кто-то взял его за плечо.
   Быстро обернувшись, заметил он Катерину, с таинственным
видом звавшую его следовать за собою... Он пытался сказать
ей что-то, но звуки голоса бесследно тонули в колокольном
звоне.
   Через минуту они входили в залы гигантского ресторана
"Юлия и Слон", в комнатах которого можно было укрыться от
колокольного звона.
   - Я не знаю, кто вы, - шептала взволнованная Катерина. -
Знаю только, что вы не Чарли Мен.
   И она, волнуясь и путаясь в словах, рассказала ему, что
его плохое английское произношение и чистый русский выговор,
детали костюма и незнание математики в первый же день
вселили в их семье недоверие, все время усиливавшееся, что
его определенно считают за антропософа, подготовлявшего
германскую авантюру, что ему грозит арест и, может быть, еще
что-нибудь худшее, что она не верит этой клевете, что за
минувшие два дня она узнала и полюбила его, что он человек
необыкновенный, хищный и прекрасный, как волк, и что она
искала его предупредить и умоляет бежать, что она боится
навести на его след судебную власть, которая теперь
арестовывает немцев и антропософов, что война с минуту на
минуту будет объявлена; и неожиданно поцеловав его в лоб,
она столь же неожиданно скрылась.
   Кремнев, годы живший в русском подполье самодержавной
эпохи, все-таки был ошарашен и убит безысходностью своего
положения. Он вздрогнул, заметив на себе пристальный и
подозрительный взгляд половых.
   Быстро вышел из ресторана на площадь. Колокола уже не
сотрясали небо, и толпа в тревоге расходилась. Газетчики
разбрасывали листки. "Война, война", - слышалось со всех
сторон.
   Не успел Кремнев пройти и десяти шагов, как кто-то
опустил на его плечо тяжелую руку, и он услыхал голос:
   "Остановитесь, товарищ, вы арестованы!"

                 Глава тринадцатая,
      ЗНАКОМЯЩАЯ КРЕМНЕВА С ПЛОХИМ УСТРОЙСТВОМ МЕСТ
     ЗАКЛЮЧЕНИЯ В СТРАНЕ УТОПИИ И НЕКОТОРЫМИ ФОРМАМИ
             УТОПИЧЕСКОГО СУДОПРОИЗВОДСТВА

   Обширная "Гостиница для приезжающих из Рязанских земель"
временно превращенная в тюрьму, была окружена со всех сторон
караулами крестьянской гвардии в живописных костюмах
стрельцов эпохи Алексея Михайловича.
   Когда арестовавший Алексея комиссар привел его в
вестибюль и сдал его на руки коменданту, тот взял его
арестный ь и, позвонив портье, сказал:
   - Мы несколько не рассчитали помещения, и я буду
принужден поместить вас на сегодняшнюю ночь в общую комнату.
Вы как будто без вещей? Если вы москвич, то сообщите адрес,
и мы пошлем к вам домой за необходимыми вещами.
   Кремнев заметил, что он, к сожалению, человек приезжий, и
ему обещали достать все из гостиничных запасов.
   Концертный зал гостиницы, приспособленный в узилище,
походил на вокзал узловой станции старого доброго времени
Мужчины и дамы разных возрастов и состояний сидели рядом с
саквояжами и тюками в скучающих позах с хмурым видом.
   Здесь были немцы в кожаных куртках и кепи, худые и
тонкие, с тевтонской надменностью и презрением ко всему
окружающему Русские бледные дамы, молодые люди с невидящими
бесцветными глазами и какие-то юркие личности восточного
происхождения.
   Как удалось впоследствии узнать Алексею, русские дамы и
молодые люди были антропософами, несчастными людьми,
захваченными немецкой интригой и подавленными великой
немецкой идеей.
   Комендант узилища, вышедший в залу, еще раз извинился
перед всеми собранными по поводу лишения их свободы и адских
условий размещения, выразил надежду, что дня через два все
будут уже на свободе и обещал компенсировать неудобства
хорошим обедом и всякими развлечениями.
   Действительно, обед или, точнее, ужин, не заставил себя
ждать, а вечером немцы, окружив ломберные столы, резались в
карты, остальная же публика слушала небольшой концерт,
наскоро организованный комендантом.
   Спали на складных постелях не раздеваясь. Утром Алексей
был на допросе и на вопрос, кто он и почему выдал себя за
американца инженера Чарли Мена, чистосердечно рассказал всю
свою историю, боясь, что его повествование встретят смехом,
и как доказательство привел свой бюст из Белоколпинского
паноптикума и вероятные материалы в залах реликвий
Румянцевского музея.
   К его великому удивлению, его повествование не встретило
возражений или недоумении, но было спокойно записано, и ему
сказали, что вечером его подвергнут Экспертизе.
   Весь томительно долгий день Кремнев просидел перед окнами
отведенной ему комнаты и смотрел на город.
   Социальное море было в состоянии бури, деревенская
Россия, подобно дядьке Черномору, выводила из своих недр
тридцать три богатырские силы.
   Плотные колонны войск быстрыми шагами французских
шассеров проходили по шоссе перед окнами. Какая-то молодая
дама в голубой амазонке, на белом коне и с генеральским
султаном принимала парад легкой кавалерии амазонок С
волнением в душе Алексей узнал в предводительнице одного из
лихо проведенных эскадронов знакомые черты Катерины Скоро
кавалерия сменилась пехотой, и толпы штатского населения
залили все видимое пространство.
   Толпа слушала речи ораторов с разъезжающих автомобилей и
ловила ленты телеграмм, кипами разбрасываемых в толпу.
   К вечеру Алексея усадили в закрытый автомобиль и привезли
на Моховую, где в круглом зале правления университета его
ждала экспертная комиссия.
   - Скажите, - начал свой вопрос седой старик в золотых
очках, - что такое Обликомзап? Если вы действительно
современник великой революции, вы должны разъяснить нам
смысл этого слова.
   Кремнев с улыбкой ответил, что это означает "Областной
исполнительный комитет Западной области" - учреждение,
существовавшее некоторое время в Питере после перехода
столицы в Москву.
   - Что за учреждение Цекмонкульт?
   - Центральный комитет монополизированной культуры,
установленный в 1921 году для принудительного использования
культурных сил.
   - Скажите, по каким соображениям были в силу введены и
почему уничтожены деревенские комбеды?
   Кремнев ответил с достаточной удовлетворительностью и на
этот вопрос.
   Ему были предъявлены ряд документов эпохи с просьбой их
комментировать, с чем он справился также удовлетворительно,
и, наконец, ему долго и с трудом пришлось объяснять идею
урбанизации земледелия, отвечая на вопрос о советских
хозяйствах.
   В итоге его собеседники-профессора долго и с сожалением
качали головами и заявили ему на прощание, что он,
несомненно, начитан в революционной литературе, в нем видно
знакомство с архивами, но что он совершенно не представляет
собою духа эпохи и чудовищно по непониманию толкует
исторические события, а потому ни в коем случае не может
быть признан современником их.
   Когда Алексея везли обратно в узилище, то улицы снова
были переполнены толпой и она громко, как рокот моря, и
торжествующе шумела.

                 Глава четырнадцатая
      И В ПЕРВОЙ ЧАСТИ ПОСЛЕДНЯЯ, СВИДЕТЕЛЬСТВУЮЩАЯ
     ОДНОВРЕМЕННО О ТОМ, ЧТО ПОДЧАС ОРАЛА МОГУТ БЫТЬ
       С УСПЕХОМ ПЕРЕКОВАНЫ В МЕЧИ И ЧТО КРЕМНЕВ В
    КОНЦЕ КОНЦОВ ОКАЗАЛСЯ В ВЕСЬМА ПЕЧАЛЬНОМ ПОЛОЖЕНИИ

   Звон колоколов, торжественный и поющий, разбудил
вынужденных обитателей "Гостиницы для приезжающих из
Рязанских земель", и всем им скоро было заявлено, что по
случаю окончания войны все они свободны, но желающие могут
остаться напиться утреннего кофе.
   Тюрьма немедля превратилась в оживленный отель и тем
вернулась к своему первоначальному естеству.
   Когда Кремнев уходил, то комендант вручил ему пакет с
определением следственной комиссии, которая указывала, что
за отсутствием состава преступления гражданин, именующий
себя Кремневым Алексеем, подлежит освобождению наравне с
остальными. Версию об его происхождении комиссия считает
неправдоподобной, но, не имея оснований усматривать в
самозванстве гражданина, именующего себя Кремневым,
какого-либо преступного элемента, следствие, возбужденное
Никифором Мининым, прекращает.
   Алексей решил воспользоваться представленным ему правом
позавтракать за казенный счет на верандах своего бывшего
узилища и, заняв столик, углубился в чтение брошенного ему
газетчиком листка с официальным сообщением о прекращении
войны.
   Алексей узнал, что 7 сентября три армии германского
Всеобуча, сопровождаемые тучами аэропланов, вторглись в
пределы Российской крестьянской республики и за сутки, не
встречая никаких признаков не только сопротивления, но даже
живого населения, углубились на 50, а местами и на 100
верст.
   В 3 часа 15 минут ночи на 8 сентября по заранее
разработанному плану метеорофоры пограничной полосы дали
максимальное напряжение силовых линий на циклоне малого
радиуса, и в течение получаса миллионные армии и десятки
тысяч аэропланов были буквально сметены чудовищными
смерчами. Установили ветровую завесу на границе, и
высланные аэросани Тары оказывали посильную помощь
поверженным полчищам. Через два часа берлинское
правительство сообщило, что оно прекращает войну и
выплачивает вызванные ею издержки в любой форме.
   Таковой формой русский Совнарком избрал несколько
десятков полотен Боттичелли, Доменико Венециано, Гольбейна,
Пергамский алтарь и 1000 китайских раскрашенных гравюр эпохи
Танг, а также 1000 племенных быков-производителей.
   Звонкие трубы крестьянской армии трубили фанфары, и звуки
скрябинского "Прометея", оказавшегося государственным
гимном, сотрясали небо Москвы.
   Кофе был допит, ростбиф окончен, и Кремнев поднялся со
стула. Сгорбленный и подавленный происшедшим, он медленно
спускался с лестницы веранды, идя один, без связей и без
средств к существованию, в жизнь почти неведомой ему
утопической страны.


?????? ???????????