Наталья МАКЕЕВА

(095)412–5775, 8–916–367–0771

nmakeeva@hotmail.com, makeeva@evrazia.org

 

СВЕРХЧЕЛОВЕЧИХА

(саван расписной)

1.

Леночка была страсть как хороша. Шейпинговое тулово. Длинные бритые ножки в дорогих колготках – ни одной затяжки. Сапожки. Ясные глаза и кожа нежная. Коготки – так просто загляденье. МГИМО, театр и с мамой в Испанию.

Одногруппники любили Леночку хватать. А уж как глазами-то ели! Она буквально чувствовала, как их язычки скользят по ее стройному телу. Но – ни-ни до свадьбы. Даже девочкам нравилось леночкино тело. Иногда, выпив кагора, они начинали мять ее упругую грудь и сновать пальчиками между ног. Леночке это не сильно нравилось – часто из-за этого колготки рвались, да и вообще не дело. Вот если бы мальчики… Но мама не велит.

Леночка была улыбчива и приветлива. Ее все любили – душа компании, походница и лыжница, школу - с золотой медалью и сессия без проблем. Умница-красавица, комсомолкой, правда, ей быть не пришлось, потому что пришел Горбачев. “Ах, Леночка, наша Леночка!” – радовались люди вокруг – и свои, и чужие. Чудо, а не девочка.

2.

Не бывает чудес без тайны. Да и женщина без тайны – банка консервная, открывай да ешь. Знакомые мальчики и девочки, не сговариваясь, представляли, как Леночка лежит вечером в постели, подставив тело лунному свету, как приходит к ней неведомый некто… А тетеньки и дяденьки радовали себя картиной такой – приходит домой эта радостная девочка и рыдает над книгой – Цветаевой там или Чеховым.

Тайна у Леночки конечно же была. Но не такая, как все думали, а жуткая, давняя, похожая на болезнь, на навязчивый страх, ковырящийся под кроватью. Внешне тайна эта простая была. Как будто и не тайна – так, дело житейское. Когда заканчивались заботы и никто не мешал, доставала она из шкафа длинную рубашку, на ночную похожую или даже на платье. Раскладывала, руками трогала, скаладочки разводила, проверяла, все ли в порядке. Иногда садилась и начинала на той рубашке вышивать. Красивая рубашка была. Леночка давным-давно, еще в школе, сама ее сшила, да так и не смогла с рукодельем расстаться. Как же тут тайна – ну шьет рубашку девочка, хозяйкой хорошей станет.

Только не рубашка это никакая была, а саван. Так она его для себя и прозвала - “саван расписной мой”. Каждую ниточку лелеяла, ласкала, как любовника какого, читала, как книгу и плакала ночами над смертью своей, в нем замурованной. Скучала по ней, но не торопила, потому как знала – когда надо, сама из савана расписного проявится и все как надо с ней сделает. Лучше любого любовника. Научит лучше всякой книги и в зазеркалье уведет.

3.

Так и жила Леночка – в институте друзья ее ждали, а дома – саван. Длилось время, уже последний курс к концу близился, женихи зачастили. Становилась девочка все прекраснее. Люди даже завидовать боялись красоте такой. Так и говорили “нездешняя девочка, неземная”. А одногруппник, смешливый Лешка, неформал и алкоголик, сверхчеловечихой Леночку звал. Только, говорил он, разврата нету. Не хватает тут разврата! “Не в разврате счастье, Лешенька”, - говорила она. “А в чем же?!”

На том они и расходились и не спорили. Все было благостно и ничто не ранило. Дом, учеба, театры, кафе и Карпаты.

Но однажды не стало Леночкиного дома. Он сложился, ушел в себя, оставив горы неудобного мусора. Забрал и родителей, и девичью кроватку, и лунный свет в окошке… Но самое страшное – саван, он забрал расписной леночкин саван. Смерть ее украл. Так она стала по-настоящему нездешней, бессмертной девочкой.

Долго бродила она по развалинам в надежде найти хотя бы клочок и из него вырастить себе новую смерть. Все напрасно – не было нигде ни кусочка. Только разбитые телевизоры, обгорелые люди и спотыкающиеся журналисты. Изодрала Леночка колготки, пообламывала коготочки и волосы растрепала. Но ее было уже все равно. “Что ж, значит судьба моя такая”, - подумала она и пошла прочь.

Навстречу ей качался одногруппник Леша. Он как раз обходил развалины, любуясь людскими душами, мечущимися над телами и всяким добром. Завидев бессмертную девочку, он покраснел, как если бы его застукали за стыдным делом. “Что, Леночка, саван свой расписной все ищешь? Глянь лучше, вокруг, красота-то какая! Где еще столько душ скорбящих встретишь!” Девочка даже не удивилась. “Да, Лешенька, да. Сверхчеловечиха я неприкаянная…” – сказал она и легла на тревожную ветошь. Легла на спину и распахнула тело. Случился разврат. Долго длился он, пугая живых и мертвых тварей, во множестве бродивших вокруг. Леночка видела, что мальчик–то смертен и все пыталась вырвать из него смерть, но ничего не получалось. И все начиналось заново… Так – круг за кругом. Потом она решила – а вдруг смерть в нем неправильная, личная? Они позвали еще мальчиков, потом – девочек и жуть всякую.

“Сверхчеловечиха я, - стонала Леночка , - сверхчеловечиха”.

 

ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ МАМА

1.

Широко открыты глаза безумцев. Они грызут свои острые коготочки, боясь покарябать маму. Она, освещая полумрак психушки светом тигриных глаз, капает на детский мозг зеленоватым ядом в надежде извлечь драгоценную сыворотку из неизбежного предсмертного крика. Храпит безголовый санитар, словно утомленный ведьмак-одиночка вцепившись в заветную швабру. Голова, как водится, в тумбочке. Ей хочется пить, но до рассвета еще далеко. Не время еще - обуздать бы закат, застывший в глазах безумцев, прикованных к стене золотыми цепями. Дзинь-дзинь! Кто-то повис безжизненной плотью, не успев испустить предсмертной крик. Тело вот-вот запахнет. Мама в бешенстве. Из её рта капает, а потом начинает литься широкой рекой густая черная слюна-смола. Дзинь-дзинь!

По ком звонит колокол? Есть такой человек, но вы его не знаете.

Мама читает заклинания, топчется на одном месте и пьет кровь младшего сына в надежде накликать удачу. Но вместо этого по потолку начинают носиться розовые тушки Аллы Пугачевой. У них радужные волосы и перепуганные глаза. Мама видит в каждой из них соседку, жарящую на общей кухне сельдь иваси для своего капризного сына-вундеркинда. "Ну как же, как же!" - тараторят тушки, а мама методично отстреливает их из дробовика и орет на всю психушку, словно исполняя неясные марши. Клиника содрогается от ужаса. Внезапно просыпается санитар и с криком, шипением и визгом на грани слышимости, впопыхах забыв нацепить голову, бросается на выручку свеженаколдованному выводку алл пугачевых. Мама плюется головастиками. Уже спустя пару минут санитар в панике прорубает окно и на швабре спасается бегством в звездную ночь, преследуемый полчищем хвостатых лягушат. По дороге хвосты отваливаются и градом выпадают над посольством неопределенной Кореи. Корейцы благодарят богов и бегут жарить хвосты, поливая их хитрым соусом и непереводимыми местными причитаниями.

Санитара настигают у исторического музея, где он, прикинувшись патриотом, пытается спрятаться за белобрысым дядечкой в светлом плаще. На глазах у всей страны санитара съедают заживо, а швабру раздирают на лучины. Мама летит над Кремлем и хохочет, мама снижается и на радостях подвергает останки Манежной площади ковровой бомбардировке. Маме весело, но холодно, лишь дым пожарища согревает ее. А санитар тем временем скрежещет в лягушачьих желудках, задумывая новую пакость - ведь голова-то его в тумбочке. Увы, но голова бритоголова, а потому нелетуча и может лишь перекатываться, помогая себе ушами и языком. Что толку с такой головы? Никакого толку. Куда проще взорвать внутренности несчастных лягушат - враг побежден, а заодно перепуганы зимние купальщики. Так, для веселья. А потом некто великий напишет картину - "Самовзрыв бесхвостых лягушат посреди замерзшего озера на глазах изумленных моржелюдей". Картину повесят в историческом музее и будут водить туда на экскурсии мутировавших школьников будущего: "Как раз это безобразие висело в кабинете у такого-то, когда он принял единственно верное решение и пустил себе пулю в лоб. Вон там в уголке бурые капельки крови". Дети прикусят языки, закусят и снова нальют, а картина тем временем прорастет еще десятком-другим историй. Там будет про деда Мазая и зайцев ("зоологическая вечеринка"), про деда Мороза и Снегурочку ("инцест-пати"), а так же про то, как дядя Степа обезумел с пол-оборота ("история из жизни одинокого постового").

2.

Не оскудела рука мамы, пьющей горячую сыновью кровь. Многорукая и тигриноглазая кружилась она по залитой кровью и черной слюной комнате. А глаза безумцев тем временем погасли, так и не закрывшись. Их коготочки выскребли в стене огромные выбоины - мама как раз приготовила дрель ужаса, все еще надеясь извлечь сыворотку из детских мозгов, утомленных предсмертием. Аллы пугачевы заплели свои волосы в тысячи косичек, вылезли в окно и, чинно рассевшись на ветке безымянного дерева, коротали время в обсуждении своих бессловесных подробностей и грызении конопляного семени. Аллы плодились как кролики в гробу, их становилось все больше, а мама тем временем забавлялась с дрелью, разбрызгивая капли ужаса из своих ужасных желез. Аллы строили глазки голове санитара, осторожно выбирающейся из тумбочки посредством ушей и языка. А одна, самая странная Алла обернула тельце в обрывок заскорузлого бинта и забавляла товарок рассказами о том, что некая юная дама на самом-то деле зачала своего отпрыска на одной из чудовищных оргий. Лишь осознав, что дело чревато размножением, она придумала историю, отдаленно напоминавшую ту, что прочел птицеглазый жрец перед началом разврата. По иронии судьбы древнее божество, повелитель змеиных случек и карликов-целителей снизошло тогда на Землю, где и приглянулась ему беспутная отроковица... Продолжение было банально и дальше Аллу никто не слушал. Все уже наблюдали за мамой и ее подопечными.

А безумцы, чьи глаза давно смотрели сквозь стены (сквозь все возможные стены), всё глубже в глубже внедрялись в бетонную стену, в предчувствии дрели буравя ее обгрызенными коготочками. Мама медлила. Она-то как никто другой, понимала, что сыворотке нужно созреть, накопиться и лишь потом попасть в ее алчущие закрома. Заклинания! Да, ведь все дело в них. Они - тысячи слов и гортанных звуков, пропитали стены, они слепили саму эту клинику из криков и книжек, из слов и снов, из тетушек и дядюшек, тушек и пташек. Заклинания - это тот же цемент, из чего же еще строить клиники? В застенках психушек матери с дрелями добывали, добывают и будут добывать сыворотку из предсмертных криков своих безумцев. Это - закон, построже многих других. Мама с дрелью и ее агонизирующие отпрыски. Голова и Алла. Вычурная картинка в дешевом журнале для подростков, пресытившихся выпусками новостей. Старые песни о главном, но старое слишком ветхо, что бы быть песней - оно переродилось в безмолвный скрежет и крики, сквозящие во взглядах. Крики, рождающие драгоценную сыворотку, способную оживлять неродившихся и убивать тех, кто и так уже давным-давно мертв. Зайдите в любую больницу - вы слышите, как стонет там все живое? Это мамы заводят свои дрели, принимая смену от пестрочулочных поджарых бабушек. А в это время дочери, коих не касаются предсмертные крики и прочие опыты, растят в себе нечто странное, чему так скоро предстоит повиснуть во благо науки. Едва оформившаяся инфанта с дрелью в руках. Юная нимфа, вскрывающая череп своему преждевременному порождению. Да, это картины, достойные черных вороньих перьев, по-прежнему скрипящих во мраке подземелий Безвременья.

А сыворотка - она давно в закромах. Она таится бесформенным зверем. Зверем, запертым в замке из стекла, зверем, подогретым на пламени горелки, зверем, постигшим свинцовый взгляд многих поколений мам, ушедших во тьму стеречь стеклянную грань. Не время оживлять, не время убивать. Не время отменить ужас. Ведь если это начнется, больше не надо будет извлекать сыворотку, рожать сыновей для крика и дочерей для продолжения страха. Ему еще долго длиться... Без него не будет ничего. Ни стен, истерзанных сыновьими коготками, ни розовых тушек на дереве, ни огромной головы санитара, перекатывающейся и лелеющей тишину своих мыслей. В этом все дело... А еще - в тигрином свете, треске сломавшейся метлы и осторожном звуке просыпающейся дрели. Это странно, но дрели спят, спрятав жала, спят в своих красных футлярах, превратившись в уютные куклы, подобные тем, что тайно хранят в шкафах взрослеющие девочки. Дрель может спать годами, десятилетиями, молчаливо блуждая в хитросплетениях своих снов. Но горе тому, ради кого она проснется!

 

 

СМЕРТЬ И ШАРОНОСИЦА

Что–то не ладилось с самого начала. Крик бабы, которой прищемили дверью волосы, едва не проломил Мишеньке череп, а подвальный странник плюнул ему на ботинок. Едва выйдя из подъезда, он уткнулся глазами в яркую обёртку от еды и понял, что жить не стоит. Именно так: “жить не стоит” – хлопнуло, как если бы рядом убили комара. Не то что бы жизнь была сурова – нет, по–обычному, даже ласкала, хотя случалось и зубками прицеловывала. Просто – раз и всё. Мишенька стоял и глядел вслед хлебной машине, представляя что вот и его не сегодня–завтра повезут по той же дороге в специальном автобусе.

А может – жить да жить? Посадить на окне растения потолще, следить, как сок в них гудит и вытекает наружу в виде корневитых живучих отростков. Хорошо, как было бы хорошо рассовать их по комнатам, а когда станет совсем невмоготу – раздать друзьям. А Иру поселить при постельке, что б присматривала за собой как следует.

Ира была подругой Миши. Они познакомились прямо тут – во дворе. Он считал трещины в дереве, а она – стоная и охая, ела мясо. Так и подружились. Больше всех прочих утех она любила щупать мишину голову – часами могла в волосах у него орудовать, пиная порубленную в винегрет омелу. Несчастное растение вздрагивало, затравлено озираясь сероватыми белками ягод. “Какой урод! Ну какой же урод!” – восхищённо вздрагивала она, ворочая зелень носком ботинка.

Ира с детства страстно любила две вещи – рисовать и отыскивать диковинные части у обычных явлений – сросшиеся плоды и стебли, разноглазых собак, людей с двойными мозгами и совсем без, солнечные затмения и разговоры невпопад в перерывах между междометиями. Немногочисленная родня ревниво косилась на ирины записки–находки, вдумчиво повторяя: “Ира, девочка, ты художник, ну как же ты можешь?!” Но она не только могла – обойдя всю округу запоминала великое множество “эдакого”. А потом нашла и Мишу, который вскоре признался ей, что ноги у него слабеют за секунду до, а не после выстрела.

Ну, а Ира, в отличии от прочих девушек, не фуфырилась и не красилась, потому как не воспринимала зеркала. Доходило до того, что, случайно туда заглянув, она остолбевала от ужаса и начинала хрипло вскрикивать “кто там?” как если бы в дом пробрались воры. Сжалившись, Миша сложил все зеркала в доме лицами друг к дружке и на всякий случай укрыл тряпками – теперь они отражали только свои дела и передавали их из одного в другое безо всякого стыда и совести.

И стало всем хорошо, даже зеркалам.

Ну, в самом–то деле – почему бы не жить?

Только Мишенька решил – всё, хватит с него этой радости. В конце концов, Ире, как ни крути, новая нечисть встретится. В крайнем случае он ей мерещиться будет по праздникам – на день рождения, в Новый год, ну и ещё как получится. Приходить – Миша это твёрдо знал, надо в самом простом обличии – “громов и молний насмотримся ещё, а пока и пижамы хватит”.

 

…Ирочка в тот день давно его поджидала. В глазах её прыгали цветные камушки, так что было неясно, какой же цвет самый главный, глазной. Не дав Мишеньке раздеться, она затащила его в кладовку и, заикаясь и путая слова, рассказала пришедший к ней под утро сон. Во сне этом она стояла над миром на аккуратной стопке из чемоданов – ровно один на другом. Было страшно до жути – они качались, а деться–то некуда. Ира всё решала – терпеть или вниз сигать – как–никак сон, ну что с ней будет. “Но, думала она, что же это такое будет – если я внутри сна умру?”.

Только хотел Мишенька рассказать Ире, какие сны снятся загробным жителям, но она уже заснула и вовсю убегала от зелёного резинового слоника, полного пенной воды. Слоник громко хлюпал и сквозь хлюпанье девушка различала: “Во сне мёртвые едят кашу, собирают сумки и идут на работу. На улице у них мёрзнут уши и чешутся ноги. На работе их ждёт начальник и кофе из желудей”. Из игрушечного хобота торчала живая отвёртка, хотевшая Иру как женщину. Миша всё это, конечно, тоже видел – в том дневном сне, который вспоминается только лет через пять или в момент смерти. От этого сонного тока, зудевшего на дне души, Мишенька нет–нет, да подмывало общаться с домашней утварью и ириным бельём. Останавливало лишь то, что предметы – они ведь молчат, хоть всю вечность молчать могут, а потом… Если ложки забормочут, значит вечность закончилась и тогда даже умирать бесполезно.

А умереть–то следовало. С Ирочкой, с постелькой – это успеется, в другом главное порылось. О смерть Мише мечталось сильней, чем о женщине. Среди ночи просыпался – аж кости ныли. Слаще всякой радости виделся ему простой дубовый гроб… Однажды пробрался тайком в цех, где делали гробы и глазел из угла, приговаривая “мне… мне б такой!”, пуская в рукав слезу. Гробы приятно пахли деревом и никого не пугали. Немногословно–весёлые узловатые мужики забивали на них “козла”, а то и дремали, уработавшись. Миша до завидовал горючих слез, а при виде похорон вообще начинал биться в истерике, выкрикивая в ирочкин подол “гроб мой! где гроб мой!

 

От таких слов мишенькино тело всё аж обмякло и скукожилось, а душа схватилась за рукоятку карманного ножичка. Вот чего не ожидалось! Её, родную и странную, бытиё ухватило! На глаза мишины навернулось что–то ещё погорше слёз. Время ведь особенное настало – сколько и раньше снилось о загробных делах, но теперь–то и вовсе одна дорога – во тьме гнёзда вить! А тут “смерть не надобна”!

Но Ирочка сама его успокоила:

Присел Мишенька на край койки, не зная, что теперь делать. Вроде как получается – смерть искать решил – так ведь вот она, рядом. И жизнь идёт, и смерть на шёлковой простыне раскинулась, сосцы вперёд выставив. Да, точно, Ира – такая, раньше мог бы понять, ещё когда она впервые перед сном со стенами шепталась. “Надо ведь познакомиться!” – объяснила она нехотя. Больше, правда, не шепталась, но зато нет–нет, да заплачет вроде бы без повода – то ей свет не яркий, то темнота не тёмная.

…и тут Мише вовсе расхотелось… К чему тот свет? Путь не близкий, в дороге и простыть можно, и совесть потерять. Стало вдруг как–то сладко и кругло, тени по углам в бездны превратились, а блики таким ярким светом загорелись, что больно взглянуть. Тёмные волосы ирины шелестеть и прищёлкивать стали, а всё её тело заблестело и взвыло истошно – безо всякого звука, но так, что стёкла дрогнули и пошли живыми терщинами.

Так мишенькина смерть превратилась в огромный человеческий шар, проросший прямо на ирином теле. Внутри него то ухали совы, то бились рыбы, то жутко ворчала тишина. А сама шароносица всё больше молчала – руки её спали на шаре, а голова бродила глазами по окрестным предметам, как будто что–то потеряла наоборот – нашла, но положила в слишком уж тайное место. Иногда по утро Ира принималась выть. Вернее – даже не она сама – выло в ней, без тоски, не как зверьё, не как человек и от этого всё вокруг замирало, а людские сердца сжимались в точку от непонятия. По ночам из шара выбирались тени и краски и приплясывали в мишенькиных снах. А днём – шептали, нет–нет, да впрыскивая в душу свои алые огоньки. Становилось всё страшнее. Шар разросся и занял почти весь дом, а мысли из него расползлись аж на несколько улиц. От этого мужчины стали говорить во сне, а женщины пообрастали шарами и словно паучихи таскали повсюду их за собой, слегка пугаясь нежданных гостей. Обитатели же прочих мест держались подальше – прошёл слух, что здесь завелись колдуны, от одного взгляда которых дома покрываются снами, шарами и взглядами.

А ирин тем временем вырос окончательно. Уже и пройти было негде, и мыслей совсем никаких не осталось. Однажды с вечера Ира заплакала – не шаром, а собой – жалобно, запредельно так. Пришлось ей ехать в особое место, потому как терпеть не было никакой возможности. “Что–то будет, что–то будет….”, – бормотал сам себе случайный водитель.

И когда уже шар раскрылся и оттуда выбралось в диким криком то, чего раньше никогда не было, выскочил Миша во двор, где всё копошилось, шевелилось и шуршало. Подняв глаза к молчаливо хохочущим звёздам, он понял, что многое будет теперь иначе, потому что трёххвостое нечто с визгом нырнуло в кусты.

 

ВЕЧНАЯ КУКОЛКА

В коридоре крошечной подмосковной квартирки поселились пятна. Днём они спали, лишь изредка вздрагивая всеми своими снами и тогда у ближайших соседей начинала тоскливо вскрикивать новорождённая девочка. Ещё синеватая, с бледными ноготками и совсем без зубов, она походила больше на куклу старушки или даже покойницы, чем на что-то живое. Глядя на неё, многие думали, что девочка и вправду – труп, которому только предстоит родиться, странным случаем заполучивший крикливость, голод и подвижность раньше жизни. А само её бытиё тем временем осторожно зрело через стену, в коридоре у чудаковатой девушки Тани, с опаской радовавшейся пятнам, особенно когда те начинали играть среди ночи в свои сияющие догонялки. Недели за две до начала смурных чудес Таня увидела на стеклянной двери глумливо раскрашенную рожу и спала теперь только днём. “Стерегу!” - поясняла друзьям. А люди приходили к ней разные, кое-кто постраннее её самой. Губошлёпый лохматый мальчик Лёша, после того как голый выскочил из пожара, почти не говорил, вечно улыбаясь и пожимая плечами. Зато самый старший, Дмитрий, вещал в любое время, но как-то уж слишком по-своему и мало кто понимал его. Однако все терпели.

Никто не знал таниных пятен-жильцов и не связывал детские вскрики за стеной с местными призраками. За разговором, конечно, виделось многое. И как пляшут рядышком, и как шепчут, как нянчат дитёнышей и шлют звероватых гонцов во все концы всех былых и непрожитых снов. Однако, гостям таниным, с младенчества плескавшимся в тех же сумерках, было не до того. А нечто смутное, качавшееся у них среди мыслей, само частенько распугивало сонное скопище, игравшее в коридоре.

Когда все уходили, Таня и Дмитрий говорили о совсем других бесах, больше похожих на ангелов, но каких-то то ли спятивших, то ли доисторических и потому непонятных. Кто-то из них, шурша, бродил поблизости, наблюдая за причудливым разговором людей, перепуганных внезапно всплывшим собственным прошлым, в то время ещё бесконечно далёким.

У девушки Тани тогда как раз начали прорезаться красивые чёрные крылья, но она до поры об этом почти не догадывалась и плакала по ночам как будто бы просто так. А когда всё же засыпала, к ней нежно подкрадывалось приблудное существо и тайком целовало острые наклёвыши. Дмитрий всё замечал, но не верил, твердя о переменчивой структуре момента.

Не отбрасывая ничего, Таня без устали играла со створками и тенями. Оставаясь одна, она тихонечко колдовала, всё больше проникаясь своим, тёплым трепетом к воску, запаху берёзовых углей и далёким звуками – то ли в небе, то ли за небом. А пятна собирались вокруг и грели – до одури, до дрожи, как если бы она и вовсе не была человеком, и тогда Тане вспоминалось цветное лицо расплывшееся в синеватых тонах, глумливое во всей своей загробной живости. Но Тьма укрывала её ласковым покрывалом гулких осенних снов и страха не было.

А покойницкая девочка у соседей постепенно зарозовела и люди перестали пугаться её. Лишь изредка, когда за стеной особо сгущалась странность, возвращалось прежнее – в виде синего, похожего на тень, отблеска – и тогда даже мать не решалась успокаивать маленькую.

Иногда Таня и Дмитрий играли так: шли за изгибами и, исколесив весь район, вдруг оказывались в каком-то чудном месте. Часто с виду место никакое было – забор и два столба тоскующих, а висит что-то в воздухе, дрожит – не то пугает, не то зовёт и ничего не поделаешь с этим. Один раз на станцию секретную забрели, где их приняли не поймёшь за кого. Станция тоже вся была чем-то пропитана, по слухам где-то на её заброшенности, среди ржавого железа и покосившихся антенн был лаз в такие дебри, о которых лучше и вовсе не говорить. К тому же, и стражи при нём, а с ними шутки плохи. Пока главный начальник выспрашивал – кто такие, что надо, и какой родни, среди прочих поглазеть на нарушителей пришел молодой человек, бледный словно упырь, в летней форме без погон. Всё смотрел, тихо как-то, без суеты и любопытства, но так пристально, что Таню пробрал озноб.

Вскоре, конечно, отпустили. А Сторож стоял и смотрел, думая о чём-то бесконечно жутком, скребущемся здесь же – под шутками, снегом и мёрзлой землёй.

Снова в тех краях Таня оказалась поздней весной. Станция резала слух тишиной –птицы исчезли, а которые попадались, вели себя неспокойно, как будто случайные гости на ведьминых похоронах. И зелень вроде буйствует, но как-то пусто, словно страх вместо прочего зверья гнезда себе свил. Деревья растут нездорово и нет-нет, да встретишь такое, от чего волосы дыбом становятся – мох то крУгом растёт, то шалашом больным, а то и вовсе такое растение чуждое попадётся, что одна мысль от него – прочь, бежать в траву придорожную, в бурьян сиротский с головой забиться.

И побежала. А “то” дышало ей в спину всем своим холодом. Таня неслась подальше от всего этого, ясно – до ледяной дрожи, чувствуя, как внизу, в лазе, под крУгами и шалашами белёсого мха, что-то ворочается - какой-то предвечный вселенский червяк, и от его перекатывания весь мир вот-вот вывернется наизнанку.

Тем же летом Таня вернулась в Москву. Она уже распускала крылья, забываясь в вагоне метро, и летала по тоннелям, лихостью своей пугая сонные тени, змеящиеся в гнилых проводах. Метро всегда было местом неясным. С детства и до недавних пор Танечка пугалась его, - нор, огней, шёпота.

Недопонимала она тамошних людей… Так их и называла тайком – “люди в метро”. То девушка, то мужчина, то старуха – каждый раз по-своему. Они ничего и не делали, просто были – смотрели, думали, спали… Но во всех их существах виднелись провалы, дыры, втягивавшие в себя танины мысли. Один раз она задремала, и на границе этой дремы увидела свою правую руку в виде звериной лапы. С перепугу она даже полюбила её, как если бы та была родным существом, а не приросла вместе с мыслями об охоте и привкусом крови во рту, – изящная, покрытая ровной нежной шерсткой, с блестящими чёрными коготочками. Но тут же проснулась от резкого страха перед всепроникающей инородностью, успев поймать тихий, цепкий взгляд ещё не старой женщины с огромной копной седых волос.

В другой раз сон в метро случился такой:

Люди вокруг вдруг сделались одетыми в карнавальные костюмы а Таня – в “чёрную курицу” из гофановской сказки. Все повскакивали с мест, стали махать руками, но никто так и не полетел, разве что глаза у многих выпучились и как бы зажили отдельно от тулов. А она поднялась. Чёрные крылья, большие и красивые, вынесли её из вагона и Таня стала летать сквозь поезда и станции. Подземные жители тем временем закудахтали вместо неё: “куда, куда?!” “Да тужа же, туда!” - усмехалась Чёрная Курица по имени Таня.

Таким странностями встретил её город. Не сказать, что их не было и прежде…

Были. Но лишь теперь она зажила с ними, заластилась ко всей их бездонной жути, украдкой греясь в её восковой задушевности. Иногда пугалась – незваных гостей, всхлипов сонных и по-странному чужих взглядов, пробивающихся из самой толщи слов, зеркал и предметов… Случалось – сама пугала – то детей в метро, нечаянно закравшись к ним прямо в сон, то тварей, неотступно следовавших за ней свитой неведомых чудищ. И с каждым новым изгибом Таня всё больше убеждалась, что жизнь теперь так и будет скользить по этой призрачно-ясной колее. “Ясные призраки вы мои”, - шептала она в пыльное зеркало.

Время от времени ей встречались люди – с виду-то внешние, но бесконечно родные нездешней своей изнанкой и проблесками снов настолько знакомых, что хоть в слёзы пускайся… Вместе путешествовали – когда до угла и обратно, а когда в такие места, куда других и бред горячечный ночной не заносит. Вместе ходили пугать полушарлатана (но, впрочем, не без причины) промышлявшего на площади. Завидев издали, он начинал размахивать руками , картинно выставляя вперёд огромную бороду. А они просто подходили и начинали вглядываться в суетливый комок под грязным слоем тревожных колтунов. Таня, слабая от рождения, при этом частенько подворовывала. Нет-нет, да урвёт кусочек – нутро своё тёмное подпитать-потешить, а уж потом только крылышки распускает… Поймана на том, мило улыбалась, спрятавшись в зарослях собственных мыслей.

Были и те, кто её боялся. Пугливой девочке Люде, от нескончаемых постов покрывшейся струпьями и волдырями, “духовный отец” строго-настрого запретил хотя бы здороваться с Таней. Часто, забившись в угол, Людмила не без грешного, почти неприличного притяжения следила за опальной фигурой, спешившей по своим, вполне обычным делам.

А кое-кто не долго думая решил, что Таня просто не в себе. И с виду поводов было предостаточно – уже взрослая оформившаяся девушка, она ходила в армейской курточке, поверх которой висело грубое самодельное ожерелье из камней, за много лет до этого привезённых из одного нехорошего украинского городка. Не считая нужным таиться, говорила она о своих делах свободно, что ещё больше отваживало от неё людей. Даже тем, кто от всецело правящей пустоты общался с Таней, часто становилось жутко от её нездешних рассказов и собственных снов, странным образом отзывавшихся в них.

Сны вообще привносили особую значимость.

Несколько лет спустя она встретит такой текст: “Сон, это то место, откуда мы приходим… <…> Бодрствование – это просто сгущённый сон”. Так оно и творилось. Со снами и снообразными страхами сверялось всё. А это “всё” в свою очередь само, независимо от чего бы то ни было, настолько сплеталось с сумрачной перекличкой пограничных теней, что Таня часто сомневалась – а не новый ли призрак машет перед ней, тоскуя, цветным своим покрывалом.

Теперь зародыш, ещё год-два назад зревший за створками понимания бессловесным комочком, прорвав пелену, рос и взрослел, всё увереннее протягивая руки в родную ему Тьму, сияющую своим, особым светом среди говорливых руин.

Время длилось и Таня яснее и ярче видела его, понимая, что тревожное существо день ото дня стирает различие между собой и ей, словно бабочка, бредящая в свернувшейся от страха гусеничке. Смеясь. Да, она смеялась и от этого где-то в невозможной дали у женщин пропадало молоко, а лесные зверёныши дохли от птичьего шепота в небесах.

Саму себя Таня частенько видела теперь во сне в виде неведомой твари, сидящей на огромном яйце. Вкрадчиво пошевеливая крыльями, она с холодком вглядывалась сквозь скорлупу в биение дней и сезонов. “Клевать или нет – вот в чём вопрос” - грустила, пробуя коготком хрупкий купол под собой. Яичное нутро, едва заслышав это, сжималось от ужаса. Но Тварь замирала. Взмахнув крыльями, она подчас просыпалась и долго ещё лежала, обдумывая сон, задавая себе прежний вопрос “Клевать или…” Одевшись, отправлялась прочь, где, обернувшись, приглядывалась к пугливо тускнеющему мерцанию вокруг и тайному потрескиванию исцарапанного свода далеко над головой.

Наученная прежним, Таня всё больше молчала, но люди все равно сторонились её, и чувствуя что-то зудящее, какую-то занозу из сонного царства. Страха в огонь подливали фразочки о вещах вообщем-то не опасных. Но, сливаясь с тем, о чём при случае улыбалась девушка, они вбивали в человечьи мысли непоседливый клин сомнений.

Цепи событий соткали то полотно, какое им было предписано. “Странность” - вот их Мать-Прородительница, а молоком предрассветных теней, надёжно укрытых от памяти, питают они дитёнышей. Зажав в зубах соцветия бледных речных цветов, они ведут за неловкие тонкие руки сюжет многих других сюжетов, вводя в мир то, что при любых раскладах обречено остаться за кадром… “Мост через речку Смородинку” - никакой он на самом-то деле не мост, а лабиринт всех немыслимых “да” и “нет”. Впрочем, кто сказал, дверь либо открыта, либо закрыта? Между этими “да” и “нет” лежит пропасть тревоги и снов.

“Девочка – никчёмная, но милая взгляду тень, бежит, мне жаль её – какой-то эстетической жалостью. Я кидаю топор, но нарочито промахиваюсь. Саша усмехается и, неловко потоптавшись кидает орудие. Голова отлетает, как в низкопробном киномонтаже, тщедушный недокормыш бледного тельца в коротенькой неброской юбочке вздрагивает и оседает. Топор прячется в нежной траве”. Сон обрывается – со следами невидимой крови на всё ещё снящихся сквозь тонкую плёночку век неестественно цепких руках.

Таня – в который уже раз, почувствовала, что всё начинается сначала. От ночи к ночи всё несомненнее являлось ей знакомое лицо. Оно разрывало кожу, память, мысли, пробивая себе дорогу. Каждый раз оболочки оказывались чужими, а существо всё надеялось прорваться окончательно.

…опять она вспомнила сон: зарезанный детонька плаксиво умирал, обхватив пень. Никто кругом не горевал, ясно – до судорог, понимая, что похорон не будет. Не будет и жертвы. Жертва отплюётся кровяными сгустками и бесстыдно, на глазах у всех, облапает окаменевшего палача, насмешливо потрясая вывороченным нутром.

Так она наблюдала. Время от времени собственные реакции, эмоции становились для неё больше объектом, подопытным сырьём, чем человеческой реалией.

“Снег в лицо и карты в руки –

Кто-то кается, шутя.

Снов венец зубами блещет

Над застывшим трупом дня”.

Но и это было полуправдой, потому как “труп дня” давно высосал самого себя, да и ночь, едва разлапившись, готовилась свернуться.

И, обхватив руками огромный живот, Таня наблюдала, как ползёт по небосводу чёрное пятно, соскальзывающее в бесповоротную глотку того, что выдаёт себя за рассвет…

 

ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ МАМА

1.

Широко открыты глаза безумцев. Они грызут свои острые коготочки, боясь покарябать маму. Она, освещая полумрак психушки светом тигриных глаз, капает на детский мозг зеленоватым ядом в надежде извлечь драгоценную сыворотку из неизбежного предсмертного крика. Храпит безголовый санитар, словно утомленный ведьмак-одиночка вцепившись в заветную швабру. Голова, как водится, в тумбочке. Ей хочется пить, но до рассвета еще далеко. Не время еще - обуздать бы закат, застывший в глазах безумцев, прикованных к стене золотыми цепями. Дзинь-дзинь! Кто-то повис безжизненной плотью, не успев испустить предсмертной крик. Тело вот-вот запахнет. Мама в бешенстве. Из её рта капает, а потом начинает литься широкой рекой густая черная слюна-смола. Дзинь-дзинь!

По ком звонит колокол? Есть такой человек, но вы его не знаете.

Мама читает заклинания, топчется на одном месте и пьет кровь младшего сына в надежде накликать удачу. Но вместо этого по потолку начинают носиться розовые тушки Аллы Пугачевой. У них радужные волосы и перепуганные глаза. Мама видит в каждой из них соседку, жарящую на общей кухне сельдь иваси для своего капризного сына-вундеркинда. "Ну как же, как же!" - тараторят тушки, а мама методично отстреливает их из дробовика и орет на всю психушку, словно исполняя неясные марши. Клиника содрогается от ужаса. Внезапно просыпается санитар и с криком, шипением и визгом на грани слышимости, впопыхах забыв нацепить голову, бросается на выручку свеженаколдованному выводку алл пугачевых. Мама плюется головастиками. Уже спустя пару минут санитар в панике прорубает окно и на швабре спасается бегством в звездную ночь, преследуемый полчищем хвостатых лягушат. По дороге хвосты отваливаются и градом выпадают над посольством неопределенной Кореи. Корейцы благодарят богов и бегут жарить хвосты, поливая их хитрым соусом и непереводимыми местными причитаниями.

Санитара настигают у исторического музея, где он, прикинувшись патриотом, пытается спрятаться за белобрысым дядечкой в светлом плаще. На глазах у всей страны санитара съедают заживо, а швабру раздирают на лучины. Мама летит над Кремлем и хохочет, мама снижается и на радостях подвергает останки Манежной площади ковровой бомбардировке. Маме весело, но холодно, лишь дым пожарища согревает ее. А санитар тем временем скрежещет в лягушачьих желудках, задумывая новую пакость - ведь голова-то его в тумбочке. Увы, но голова бритоголова, а потому нелетуча и может лишь перекатываться, помогая себе ушами и языком. Что толку с такой головы? Никакого толку. Куда проще взорвать внутренности несчастных лягушат - враг побежден, а заодно перепуганы зимние купальщики. Так, для веселья. А потом некто великий напишет картину - "Самовзрыв бесхвостых лягушат посреди замерзшего озера на глазах изумленных моржелюдей". Картину повесят в историческом музее и будут водить туда на экскурсии мутировавших школьников будущего: "Как раз это безобразие висело в кабинете у такого-то, когда он принял единственно верное решение и пустил себе пулю в лоб. Вон там в уголке бурые капельки крови". Дети прикусят языки, закусят и снова нальют, а картина тем временем прорастет еще десятком-другим историй. Там будет про деда Мазая и зайцев ("зоологическая вечеринка"), про деда Мороза и Снегурочку ("инцест-пати"), а так же про то, как дядя Степа обезумел с пол-оборота ("история из жизни одинокого постового").

2.

Не оскудела рука мамы, пьющей горячую сыновью кровь. Многорукая и тигриноглазая кружилась она по залитой кровью и черной слюной комнате. А глаза безумцев тем временем погасли, так и не закрывшись. Их коготочки выскребли в стене огромные выбоины - мама как раз приготовила дрель ужаса, все еще надеясь извлечь сыворотку из детских мозгов, утомленных предсмертием. Аллы пугачевы заплели свои волосы в тысячи косичек, вылезли в окно и, чинно рассевшись на ветке безымянного дерева, коротали время в обсуждении своих бессловесных подробностей и грызении конопляного семени. Аллы плодились как кролики в гробу, их становилось все больше, а мама тем временем забавлялась с дрелью, разбрызгивая капли ужаса из своих ужасных желез. Аллы строили глазки голове санитара, осторожно выбирающейся из тумбочки посредством ушей и языка. А одна, самая странная Алла обернула тельце в обрывок заскорузлого бинта и забавляла товарок рассказами о том, что некая юная дама на самом-то деле зачала своего отпрыска на одной из чудовищных оргий. Лишь осознав, что дело чревато размножением, она придумала историю, отдаленно напоминавшую ту, что прочел птицеглазый жрец перед началом разврата. По иронии судьбы древнее божество, повелитель змеиных случек и карликов-целителей снизошло тогда на Землю, где и приглянулась ему беспутная отроковица... Продолжение было банально и дальше Аллу никто не слушал. Все уже наблюдали за мамой и ее подопечными.

А безумцы, чьи глаза давно смотрели сквозь стены (сквозь все возможные стены), всё глубже в глубже внедрялись в бетонную стену, в предчувствии дрели буравя ее обгрызенными коготочками. Мама медлила. Она-то как никто другой, понимала, что сыворотке нужно созреть, накопиться и лишь потом попасть в ее алчущие закрома. Заклинания! Да, ведь все дело в них. Они - тысячи слов и гортанных звуков, пропитали стены, они слепили саму эту клинику из криков и книжек, из слов и снов, из тетушек и дядюшек, тушек и пташек. Заклинания - это тот же цемент, из чего же еще строить клиники? В застенках психушек матери с дрелями добывали, добывают и будут добывать сыворотку из предсмертных криков своих безумцев. Это - закон, построже многих других. Мама с дрелью и ее агонизирующие отпрыски. Голова и Алла. Вычурная картинка в дешевом журнале для подростков, пресытившихся выпусками новостей. Старые песни о главном, но старое слишком ветхо, что бы быть песней - оно переродилось в безмолвный скрежет и крики, сквозящие во взглядах. Крики, рождающие драгоценную сыворотку, способную оживлять неродившихся и убивать тех, кто и так уже давным-давно мертв. Зайдите в любую больницу - вы слышите, как стонет там все живое? Это мамы заводят свои дрели, принимая смену от пестрочулочных поджарых бабушек. А в это время дочери, коих не касаются предсмертные крики и прочие опыты, растят в себе нечто странное, чему так скоро предстоит повиснуть во благо науки. Едва оформившаяся инфанта с дрелью в руках. Юная нимфа, вскрывающая череп своему преждевременному порождению. Да, это картины, достойные черных вороньих перьев, по-прежнему скрипящих во мраке подземелий Безвременья.

А сыворотка - она давно в закромах. Она таится бесформенным зверем. Зверем, запертым в замке из стекла, зверем, подогретым на пламени горелки, зверем, постигшим свинцовый взгляд многих поколений мам, ушедших во тьму стеречь стеклянную грань. Не время оживлять, не время убивать. Не время отменить ужас. Ведь если это начнется, больше не надо будет извлекать сыворотку, рожать сыновей для крика и дочерей для продолжения страха. Ему еще долго длиться... Без него не будет ничего. Ни стен, истерзанных сыновьими коготками, ни розовых тушек на дереве, ни огромной головы санитара, перекатывающейся и лелеющей тишину своих мыслей. В этом все дело... А еще - в тигрином свете, треске сломавшейся метлы и осторожном звуке просыпающейся дрели. Это странно, но дрели спят, спрятав жала, спят в своих красных футлярах, превратившись в уютные куклы, подобные тем, что тайно хранят в шкафах взрослеющие девочки. Дрель может спать годами, десятилетиями, молчаливо блуждая в хитросплетениях своих снов. Но горе тому, ради кого она проснется!

 

 

 

 

 

 

МАМИНО ГОРЕ

- Пронырливы! - произнесла немолодая женщина Надежна Семёновна и залюбовалась тенями, подпрыгивающими в её мозгу. На столе перед ней колдовала, смежив лапки, огромная навозная муха. “До чего ж пронырливы!” – и снова углубилась в мушиную фасетку цвета воронова крыла. Поймав человечий взгляд, насекомое осеклось, сорвалось с места, прервав своё дело, и забилось о стекло, наполнив воздух нервозным дребезжанием. Муха была пронырлива, и это настораживало. Пугало. Как, впрочем, и проблески последних лучей внутри тополиной массы, этой душной смеси древесины, листвы, пуха и бог знает каких ещё тварей.

Надежда Семёновна ждала новостей. Всё шло к тому, что они должны были свалиться – из телефона, из глаз мушиных, запрыгнуть в окно, гаркнуть телевизором или хотя бы возникнуть прямо в голове. А причиной всему этому был тот факт, что дочь Надежды Семёновны, чудная девочка Оля, внезапно пришла в себя. Событие это, как ни странно, мать не столько обрадовало, сколько напугало. Дело в том, что отпрыск – запоздало возникший плод, вот уже 14 лет, с момента своего рождения, был не в себе. Как только перестал быть в матери… Нет, Оленька вовсе не отставала умственно. Напротив, она не так уж плохо училась, умела вышивать, рисовать и даже писать стихи. Беда одна – собой быть она не умела. То кошкой себя вообразит и по деревьям да крышам скачет, то водой – всё под камень лежачий затечь норовит, то червём – это уж совсем непотребно. А как-то раз придумала солдатом быть, стала по улице маршировать и пугать прохожих – “стой! стой, гад, стрелять буду!” Да так что многие шарахались, - какая уверенность была в ней. А потом шла Оля в школу, принарядившись, и всё повторяла: “умница я, красавица, какая я – ах, аж зла не хватает!”. И училась там. Отличницей, правда, не была – слишком часто в тварей всяких превращалась. Учеников грызла по-всякому, к сторожу школьному змейкой заползала, а люди кругом немели от непонимания и обходили чудо-ребенка стороной, - как бы худа какого не приключилось.

Надежда Семёновна сначала плакала. Когда ещё новорождённая Оленька заскулила по-собачьи, - чуть с ума не сошла, всё думала – нет ли греха какого в этом. В том, что тварь такая на свет выбралась. Да не просто сама объявилась, а из её, из родной утробы. Вроде от человека зачалась девочка, от простого мужчины, почти не пьющего, приличного, в целом положительного. (Он как дитя увидал - так ужаснулся, что перестал жить – сел, голову руками закрыл и погас, как лампочка.) Надежда Семёновна тоже хотела сбежать от такой радости, да потом решила подождать. “Успеется”, - подумала. А потом привыкла, в общем. Один кошмар её мучил – что дочка однажды перевоплотится в теле, и придётся вместо человеческой Оленьки растить камень или там рыбу какую. Задерживается бывало из школы девочка, а Надежда Семёновна от ужаса недвижима делается - бумажку выбросить боится, картошку не чистит к обеду – а вдруг это ненаглядная её оборотилась да в мешок заползла. Это ж в голове не укладывается – с родного ребёнка живого кожу ножом спускать! Лучше с голоду умереть, чем грех такой помыслить!

Так время шло и шло, выросла девочка, форму приобрела и глаза нежные. Взглянет на неё мать иной раз и ловит себя на мысли – “была б я мужиком - ох завалила бы мерзавку! Заволокла б в чулан и завалила. Хорошо ещё, что отец не дожил, а то не миновать…”

…И вот не далее как вчера Оленька пришла в себя. Встала с утра – без воя, без масок нечеловеческих. Вышла к матери, приластилась и чай пить стала. Надежда Семёновна сразу поняла – не то. Что-то совсем уж непостижимое в девочку вселилось, какого ещё не было. Свершился кошмар. Во плоти она воплотилась – со всеми коготочками и прочим тельцем. Оставалось только сидеть и ждать вестей… Если раньше бог знает что творилось – теперь-то какой ещё странности ждать?

Оленька тем временем ушла в школу. Там дети, свыкшиеся с олиным нелюдем, тоже испугались. Пальцем стали показывать, шушукаться по углам, по учителям с тревожной вестью бегать. Занятия были, естественно, сорваны. “Оленька!” – отдавался в гулких коридорах настороженный детский шёпоток, - “слышал, слышал, да?! Оленька!”

А она и не замечала – ходила, смуте дивилась, слойку с компотом купила в школьном буфете – прямо из дрожащих рук басовитой тёти Нины взяла её и съела, чем ещё больше всех напугала.

Несчастная мать дома вся извелась. Она сидела за столом в неудобной позе, наблюдая за мухами. “Пронырливы! Ну до чего ж пронырливы-то!” – в ужасе шептала Надежда Семёновна, поражаясь фасеточной суетливости насекомого, колдующего над сахарным кристаллом.

Через какое-то время Оленька вернулась. Дверь выявила и с ключом вошла.

Потом квартира как-то сама наполнилась людьми и все они говорили о девочке. Удивлялись, предположения строили… Народу много набралось, многие на лестнице толпиться стали. “Хватит, не пускайте больше!” - крикнул кто-то из окна. Снизу донеслось неблагозвучное. А Надежда Семёновна всё сидела и разговаривала с колотящейся о стекло фасеточной мухой. Оленька тем временем хлопотала. Обе не замечали столпившихся, словно муха и вправду заколдовала их. А люди галдели, спорили, кто-то лепетал по телефону, кто-то даже в ванну отправился, на ходу посетовав, что, де, мыла осталось на один помыв. “А в баню, в баню!” – дергано посоветовали ему.

Шум уже достиг потолка и слова, как табачный дым, заметались по тайным углам, задушив наконец-то муху. Она опала и с довольным видом успокоилась на подоконнике. Мать и дочь костенели под наколдованным колпаком. А звук тем временем заполнил комнату до отказа, воздух уже сам по себе потрескивал, готовый лопнуть, как склянка в кипятке.

И тут Надежда Семёновна завопила. Вопль её был настолько резок, что весь шум схлопнулся и людская сороконожка враз заикнулась, силясь проглотить последний слог.

- Оленька, дочка, что ж ты не звереешь, водой не течёшь, птицей в небо не рвёшься?! Червячок ты мой незабываемый! Милая, дочь моя ненаглядная, на что ж нас чудо оставило? – проголосила Надежда Семёновна и захлебнулась молчанием, исказившим её белёсое от новостей лицо.

А дальше всё случилось по-обычному: приехали добросовестно вызванные кем-то санитары и под радостный свист и улюлюканье публики забрали тревожно голосящую Надежду Семёновну в психиатрический дом. Оленька стала ходить к ней, радовать, приносить сухари с изюмом и апельсины. И зажили они с тех пор по-людски, прочих не пугая, себя не мучая.

Вот так и закончилась история про то, как вселилась в Оленьку человеческая девочка…

 

С ДОБРЫМ УТРОМ

Одной из летних, беспросветных в своей тягучей духоте, ночей Наде приснился на удивление сладкий сон.

Спала она на спине, но одна, на узенькой кровати, как и положено порядочной девушке. Во сне пришел к ней гость и так нежно склонялся, что готова была Надя совершить любую странность. Но гость всё медлил и медлил. Казалось - вот-вот разорвётся сама суть её женская. И уже в мире свет завёлся, а гость рядом, да не совсем. Как будто за дверью, а сам - лишь видим. Но всё так сладко и нежно, что не до чего - не до света, не до будильника. "Да хоть и опоздать бы!" И дальше спать. И вот гость уже гладит её, но… Сон - сном, но на лекцию опоздать нельзя. И мать уже будила её два раза, и солнце в окно бьётся яростно.

Встала девушка Надя нехотя, почесываясь. Под далёкое ворчание материнское в ночной рубашке умываться побрела. Вошла в ванную комнату, краем глаза зеркало поймала и сама не зная от чего обомлела как-то по-нехорошему, как будто привидение там было или смерть какая. Бросилась, глянула и дышать от зрелища того забыла - нет у отражения головы и всё тут. Где шея должна отрастать - только тело гладкое. Хвать над собой руками - пустота одна. Но ни крови, ни ран - ни в зеркале, ни на ощупь. Жизнь бьётся вовсю, сердце в ужасе стучит, пальчики холодеют девичьи от такой внезапности. Всё как надо, всё природно. Головы только нету. Вспомнилось тут разное - к месту и не очень. Как отец безголовой её дразнил, как окулист страсти нарассказывал, а ещё истории про то, как люди разума лишаются - по настоящему. Не кричат даже, волосьев не рвут на себе, а просто сдвигается в них что-то, смещается. Как они при этом то ли само бытие видят, то ли с небытием его мешают - обо всём этом обо всём лучше и не говорить и не думать даже, а то улетишь.

"Оно!" - заключила девушка. А как же ещё - иначе просто-напросто живой не была бы. "Ничего!" - утешила себя - "диагноз - он не приговор. Не топором срубило - разум отказал - всего делов-то! И не такое вылечивают!" Так рассуждала она в себе, стоя у безголового отражения. Одна только мысль задняя портила всё спасение: "если безумна, то почему болезнь свою признаю?"

"Стоп!" - решила тут же Надя, - "погибельно так считать! Не вылечат - ну и куда ей такоё деваться?" Страшно стало уже по-настоящему - что же будет с ней, с девушкой, головы своей не видящей. Как же глазки её, губки да волосики? Неужели в кошмар превратиться? Нет, уж лучше пусть головы вообще не будет, чем позор такой терпеть! Ну, будет она безголовой - да мало ли девиц таких на белом свете?! В самом-то деле, не велика беда! Проживём!

Мысли надины путались, сгущались сурово - одна на другую наскакивала и покусать норовила. Сердечко тоже в неистовство впало, но, слава богу, не кусалось. Лекция была забыта, а мать…

Тут осенила Надю идея. Что бы там ни было, а голова - она либо есть, либо её вовсе нет. С видимостью любое может твориться, а с головой - третьего не дано. К тому же, сумасшествие, оно ведь не простуда какая, им по одиночке болеть положено.

"Пусть мать решает!"

И вышла в скрежетание утренних кастрюль. "С добрым утром!" - произнесла, а мать как взглянула, так сразу осела и чувств лишилась. Тогда-то Надя всерьёз ужаснулась. Что же это?! Как же такое случиться-то могло? В голове не укладывается - жизнь есть, и виденье есть, голос цел даже, а головы нет! Не наказание ли за… да, есть за что - греха-то не утаишь… Но не в церковь же в таком виде… И решила Наденька к докторам пойти душевным – “они уж точно к любому ужасу готовы”.

Выскочила из дома, наскоро одевшись. Перепугала до полусмерти встречных соседок и даже кошку. Пробегая мимо стройки, к мужикам подойти осмелилась - как-никак покрепче должны быть. Оказалось, правда, то самое "никак" - едва завидев Наденьку, часть работяг сгинула, часть в кому впала. В общем, героев, что б с чудом говорить таким, на стройке не нашлось. Да и прочие человеческие существа вели себя не лучше - что не разбежалось, то остолбенело, а многое заголосило, как будто у него кошелек вынули.

А в больнице уже странные толпились - за знак грозный несчастье надино приняли. Заметалась она, а народ-то отшатывается, но покинуть клинику боится. Давка началась. Кого-то сразу и задавили, одна женщина шалая с горя рожать стала. Крик поднялся и гам несусветный. А психиатр самый главный в угол забился - чего делать сам не знает, а сбежать с концами стыдно. Ринулась Надя к нему - руки тянет, голосит несвязно - то про беду свою, то про шалости прошлые, а он ещё больше в стену врастает от неё, как от заразной.

В это время подкрался к Наденьке мальчик один пугливый, от чертей его врачи лечили, что б не соблазняли по ночам всяким. Подобрался поближе, да и облил водой, как будто святой.

"Безголовая ты! Последний ум проспишь!" - облила по утру Надю мать. Проснулась, схватила руками себя, а голова-то на месте! Не веря счастью своему, к зеркалу кинулась, всё приговаривала задыхаясь: "Сон во сне! Сон во сне!" В зеркале безумия не оказалось, только утренняя помятость виднелась. Радости надиной не было предела. "Господи, как хорошо с головой-то!" - прошептала, прослезившись и нежно погладила себя по загривку.

Даже мать свою в припадке расцеловала, хоть они и были в ссоре из-за многого жизненного. Солнышко вдруг так хорошо засветило Наденьке, что захотелось ей вдруг обнимать и ласкать всех вокруг безвозмездно - мужчин и женщин, девочек и мальчиков. Даже ко старым разным пробрала её непрочувствованная доселе нежность. На миг стала Наде снова жутко - а не новое ли сновидение её настигло. Но, со злостью ущипнув себя до синяка, поняла, что сны пока вроде бы иссякли.

Собравшись, на лекцию поспешила - сама радуясь по-страшному, людей не пугая. Проходя мимо стройки, решила на мужиков, во сне её испугавшихся, поглядеть. Доковыляла на каблуках по щебёнке. Видит - те же мужики. Кто делом занят, кто лясы точит. У всех вид вполне обычный, невозмутимый, слегка утренний. Только один, самый замусоренный дядька глянул с подозрением, как будто вспомнил что. Впрочем - мало ли какие вещи вспоминаются… Повернулась она и едва хотела прочь идти, как сон её недавний взял и сбылся. Упал откуда-то сверху лист стекла и, впившись в шею, как раз там, где так нежно себя она ласкала, срезал Наденьке голову острым краем.

Все сразу засуетились, "врача-врача" - заголосили по-вороньи, вокруг тела приплясывая. А голова оторвалась, покатилась и, изранив личико, прошелестела - "сон в руку…", после чего угасла, прогнав Наденьку в новый, совсем невозможный сон.

 

УЮТ

Назойливо-алые розы мозолили глаза. Нет, они не раздражали… Они твердо стояли на своём – упивались бесповоротной интенсивностью этого чудовищного цвета. Нагло, нелепо высовывались из аляповатой вазочки. Даже не розы – какой-то выродившийся шиповник. Ах, как мечталось о приглушенном, тихом, шёпотливом. Их, кажется, кто-то оставил назло - вместе с каким-то бельём и баночкой из-под резких духов. Да, точно, всю ночь шумели предметами, затравленно повизгивая на сломанный телевизор. Старушечье лепетанье до сих пор колом стоит в ушах. Ну зачем, зачем оставила она цветы? Чудовищно, просто какое-то беспредельное хамство исторглось из этого монстра, вечно ковыляющего вразвалочку, поблескивая прорехами рваных колгот. Ладно бы… Но эти цветы! Господи, у какой анилиновой ямы она нарвала их? Что за пытка… Но выбросить нельзя. Вот если бы они, растянув этот адский цвет, разбросав свою алость в десятке-другом уютных цветков, превратились в нежно-розовую лиану…

Андрей Иванович стяжал уютное. Казалось, у него в доме его живет какая-то хозяйка, но женщины здесь долго не задерживались – что-то пугало их во всех этих гераньках, занавесочках и пухлых пальчиках. А Андрюша просто искал уют. Свой, во всей этой тренькающей, колышещейся жути, но уют. Болезненное ощущение нехватки чего-то кружевного, мягкого, круглого преследовало, и даже женщины не спасали… Они, проникающие своим бездумным пониманием в самую суть, вскоре шарахались прочь, оставляя какую-нибудь нелепую вещь. Ну почему, почему эти цветы?!

Мужчины к нему тянулись. Они не замечали странной хвори Андрея Ивановича и заходили на разное. Понимающе приносили водочки и рассаду. “Взял бы тебя кто в жены!” – посмеивался один, попивая коньячок. Но обид не было.

Комнату оплетала растительность, в шкафу стояли подарки, рамочки с лицами и плошки с печеньем. Статуэтки тут же ютились и всё было такое чистое, но, тем не менее живое, что иногда, оглядывая своё гнёздышко, Андрей Иванович умилялся и лепетал, смежив розовые ладошки - “до уюта недалеко! До уюта рукой подать! Вот тут поправить, здесь убрать…”

…И ничего не менялось. Делались статуэточные рокировки, срывался в герани засохший лист, пыль вытиралась, а бумаги складывались в стопку. Но уют не наступал. Предметы ненадолго успокаивались, а потом их вновь начинала терзать незаконченность, нестройность и Андрею Ивановичу казалось, что вещи вот-вот полопаются от напряжения, а осколки расползутся мелкой живностью. Тогда уют станет и вовсе невозможен. Нечто подобное, правда, однажды уже случалось – куда-то исчезла сервизная ложечка прошлого века с красивой эмалью, а вместо неё на столе обнаружилась горстка пыли и огромный таракан. Андрей Иванович чуть не сошел с последнего ума. Он окончательно потерял сон, выгнал женщину и перестал пускать на коньячок многочисленных приятелей. Он так отчаянно шипел в замочную скважину, что кое-что вообще перестал пить, а один, говорят, умер от непонимания. Жизнь превратилась в беспробудный кошмар. В довершение всего сами собой растворились несколько вазочек и засохла геранька. Только неопределённые насекомые ползали окрест, вздымая в застоялый воздух свои раздвоенные хвосты. Стопочки, папочки тут же порушились, скатерть поросла крошками, а в туалете зашуршало животное. Но со временем всё встало на свои места, всё вернулось, ожило, а что-то то ли исчезло, то ли издохло, и это тоже было неплохо.

И уют стал по-прежнему неизменно близок. Тень его виднелась уже во всём. Он явно таился где-то в утробе предметов, но никак не мог проявиться, принять Андрея Ивановича в себя, избавить от этого неутолимого, вечно незавершённого голода. Лишь однажды – да и то, в глубоком детстве, голод этот на время успокоился. Тогда маленький Андрюша весь день возился с цветными деревянными кубиками. В какой-то момент его охватило чудное, не носящее названия чувство. Он понял, что конструкция идеальна, совершенна, что, несмотря на хрупкость, в её гармонию можно погрузиться без остатка одним лишь созерцанием. Андрюша замер и, казалось, стал сворачиваться обратно, в комок, вползать в темное лоно уюта. Так бы и случилось, если бы жизнь не вмешалась… Уют был разрушен, и с тех пор беспокойный зуд утраченного совершенства преследовал Андрея Ивановича везде и повсюду. “В лоно, в лоно!” – жалобно стонал он по ночам. И женщины пугались собственной неуместности… А очередная из них оставила эти цветы. Андрей Иванович не доверял ей и раньше, но ожидать такой подлости…

Он сидел и, окаменев от ужаса, пытался прогнать несусветную алую муть, поселившуюся на его покрытом кружевной скатёрочкой столе. И вдруг стало ясно, и ясность эта прогрызла в нём огромную дыру, что это – конец, что за этими алыми цветами – пропасть, ещё раз пропасть и ничего кроме пропасти. Мир вокруг стал сжиматься, а дыра, прожженная одной лишь мыслью – расти. Очень скоро от Андрея Ивановича остался только тревожный бублик, мерцающий в последней попытке забраться в уютное лоно…. В страшную дыру. А она – тёмная, гулкая, всё росла и росла. По мере роста она втягивала в себя и бублик, унося Андрея Ивановича всё дальше и дальше от молчаливого алого хохота. И, вздрогнув напоследок, он окончательно провалился в это мягкое нутро… В этот вечный, душистый уют…

09.10.2001 г.

ХОХОТ

Борис Семёнович сторонился смеющихся людей. Не из зависти вовсе. В содрогании их тел, запрокинутых головах с закатившимися глазами виделось ему что-то трупное.

“Не бывают живые люди такими и всё тут!” - говорил он Катерине, грустной девочке лет семи, тоже несмеяне. Часто, забившись на дальней сырой скамейке в самой утробе парка, говорили они, храня себя от хохотунчиков. А когда те всё же их настигали, спасались ещё глубже, в чаще таких изгибов и отблесков, что девочкины волосы начинали змеиться, а у Бориса Семёновича то и дело отрастал птичий клюв. Одинокими быть они не умели. Внутри каждого неспешно ворочался целый выводок чертоангелов, певших свои сумрачно-ясные песни, рассевшись на хрупких веточках бесконечных бесед.

Не то что б они жизни не рады были. Просто смех человечий пугал их. Как и Солнце. “Злое, страшное оно. Вот-вот зубами клацкнет” - шептала, плача в тёмном углу, Катя. “Да, изрядно почуждело…” - соглашался, недобро щурясь на светило, Борис Семёнович.

Настоящее Солнышко спряталось или, скорее, по недоброй воле попало в плен к пустотелым тварям. Иногда, когда самозванец прятался, можно было увидеть их смутные тени в тоскующих небесах. Солнышко не гасло – оно сидело в своём плену всемирной шаровой молнией, всё больше и больше наливаясь соком. Расточать жизнь было совершенно не на кого. Распухая без всякой меры, оно готовилось к своему полноводию. А пустотелые стражи не знали ни Солнца, ни Луны, только хохот человечий… Катеньке всё чаще и чаще виделось, как усталое Солнышко вырывается из своих снов и тогда каждая душа, каждое тело, мысль любая лопается огнём. Даже Луна трескается, в пламенных рыданиях светя в прервавшейся полночи, новорождённой колесницей верша уму непостижимый день.

Борис Семёнович и Катя обожали Луну. Солнышко-то далеко. К тому же, как говаривал один мудрец, “ему – егойное, а Луне – лунное!” Не протягивать же паутинку к бликующему обманщику. Откуда набирался он сил, чей скрежет зеркалил и что за светляк по нутру его пустому скакал, не знал никто и знать не мог. Нет такой головы, что б в таких вещах разбираться…

Луна пока держалась… И смеха людского не любила, видя в нём судорожное “браво” тюремщикам своего брата, а вовсе не радость какую… Целыми ночами она, отражая гнилое мерцание последнего наглеца, грустила, лелея мечту о Дне, когда они вместе прокатятся по пылающему небосклону.

Раззявленный хохот этот вёл прямо в пустотелое логово, где уже и не до смеха вовсе и даже не плача – только пустота страшная перед самым солнышкиным вскриком. Глядя на мир, Катерина всё больше сворачивалась внутрь себя, пропитываясь собственной бесшумной радостью. Закрывшись лианами длинных волос, она то тянулась к пленному Солнышку, постепенно вползая в убежище, переполненное словами и снами, которые и пересказать-то никому нельзя, даже Борису Семёновичу… Потому как нет таких звуков – слова те пересказывать, а для снов ничего и подавно нет.

Он, тоже прячась в сумрачной тиши, о пленном светиле знал лишь с девочкиных слов, в которые без памяти верил - всей душой, как в тень свою, в отблеск или там в Бога… И всё старался вместить. Вглядываясь в бледное катино личико, пытался он поймать в глазах её солнышкину тоску. Когда тёмное дно зрачков наконец-то вздрагивало и раскрывалось, Борису Семёновичу часто хотелось, что бы он и не рождался вовсе и поныне плескался в беспамятстве.

День оно дня поблёскивание чумное становилось всё гуще и от того всё чаще стрекотал смех. Его помноженные рты смачно пережёвывали мечущийся в ужасе воздух во славу своего кумира-солнцекрада. И не было этому ни конца, ни края. Толпы хохочущих существ заполнили улицы, они носились с яркими предметами, восхваляя и воспевая… “Чудовищно, до чего ж чудовищно…” - горестно подвывал Борис Семёнович, качая слабеющую Катеньку, ближе и ближе подбиравшуюся к солнышкиной темнице. “До света недалече”, - шелестела она, двигаясь в пустоте в живом облаке змеящихся волос. По всему было видно – времени осталась тающая крошечная горстка.

А Борису Семёновичу придумалось засмеяться. Рассуждал он вот как: если вражьи слуги хохочут – значит сила какая-то в этом есть. Если же ей завладеть, можно, наверное, победить. И тогда подлец зашипит, задымит головешкой и свалится, Солнышко поднимется и станет светить – людям и сестрёнке своей бледной на радость. Встав перед зеркалом, Борис Семёнович разевал рот и, выпучив как следует глазища, начинал яростно кряхтеть. И звук, и вид получались такие жуткие, что аж зеркало передёргивало, а сам горе-смехун и вовсе забивался в угол – “чур меня, чур!”… Не смешили его шутки людские, и прочие явления, служившие хохотунам для их ритуалов. Частенько пробовал он и поддаваться соблазнам Бликующего, но только сильней ужасался и, сам того не желая, скатывался в холодную брешь, где, дрожа и озираясь, змеилась Катенька. Её тело, пропитанное грустью солнышкиной, день ото дня утекало к своей хозяйке, почти коснувшейся Солнышка. Она бы и слилась с ним, если б не судороги людские, они только и не давали ей с головою нырнуть в родное.

Борис Семёнович поводил в пустоте птичьим клювом. Ему было жарко – до слёз и как-то по-странному радостно – несмешливо, молча, но настолько полно и несомненно, что назад, к земле и не тянуло… Не видел, но звериным способом чуял он Катеньку – рядышком, между ним и Солнышком, вот-вот готовым лопнуть. Борис Семёнович знал – ещё немного и станет огромный светлый жар и больше ничего. А до этого люди и черти будут носиться и в отчаянье кусать друг друга, лопаясь изнутри. Он уже видел их, хохочущих в попытке спасти бликунову власть. Но кто же спасёт такое? Подлец уже весь растрескался, как и всякая другая мысль. Вдруг Борис Семёнович уловил странное и понял – это Катенька прижалась к солнышку ближе близкого и волосы её змеятся, не погибая в его невозможном жаре, а глаза впитывают внутрь себя пустоту. Треск один остаётся – страшный треск всего и вся.

Извернувшись, коснулся Борис Семёнович катиного тела. Оно больше никуда не текло и не двигалось – только змеи метались по голове, воя от ужаса, а сама девочка ушла в неназванную даль…

И тут пришёл хохот. Он обрушился на птицеклювого дядечку, разворотил нутро и распахнул ему рот. Хохот был всем, хохот был везде. В нём громыхали смешки, усмешки и детский смех – все поклонения Бликуну смешались и рвали теперь Бориса Семёновича на части. Он чувствовал, что и сам заливается, словно над шуткой, над катенькиным телом. И длилось это странно – то ли миг, то ли пропасть.

Пока Солнышко не стало всем, а всё – Солнышком.

ЖАЛОСТЬ

Денёк выдался примечательный.

По дороге с работы Иван Бескровный из жалости придушил заблудившегося мальчика, а под вечер и сам чуть было не удавился (от болезненного жизнелюбия). Но, решив побороться со смертию как-нибудь в другой раз, всплакнул, натянул одеяло по самые уши и уполз в мягкое логово тихих окриков и разноцветных всхлипов.

Ближе к рассвету его настигло смутное понимание всей странности предыдущего дня. Оно, понимание, таилось в голой кукле с оторванной головой. Привязанная за ногу, она свисала с бельевой верёвки, распевая пронзительным голоском свои жутковатые песенки. Здесь же разлетались в ужасе мокрые крылья простыней. Маленькая собачка с ненормально большим хвостом сидела смирно и только тихонечко понимала - всё до последнего воя.

От накатившей вдруг жалости Иван проснулся. Слёзы грызли его, посмеивались, постукивая и приплясывая где-то на дне головы. "За что нам… За что мы… Ну за что же…" - зарыдал Иван.

Постучали. Это соседка зашла - как всегда за чем-то своим, а заодно - на чаёк с разговором. Пугаясь бодрости, Иван Бескровный пил в этот час исключительно мяту, тоскливо приговаривая про себя: "пили чай из листьев мяты мама-мышка и мышата".

Мышей он при случае поддевал спицей, впадая от их недолгого писка в особый сострадательный восторг. "Им, тварям мелким, тяжше всех" - горестно пояснил он одной молчаливой девочке, заставшей его за мышиными похоронами. Её, кстати, Иван Бескровный не жалел вовсе. "Раз молчит, то и ничего. Знать, в себе хорошо ей, раз молчит".

"Тут ведь многим плохо" - подливал он соседке мятного чаю, - "вот тебе - скажи, хорошо ли на свете или как?"

Падкая на сострадание, женщина запричитала - о том, о сём, о жизнях своих, о смертях чужих. Аж томление проступило в ней - лицо покраснело, глаза заблестели, грудь налилась.

Но ничего "такого" Иван не хотел.

"А знаешь ли ты" - забормотал он, впившись зрачками в заплаканную красноту соседских глазок - "что вся боль - от тела она?! Что оно с душою в сговоре, лишь дух терзает, как стервятник какой? Всё козни строит да за себя боится! А брось его - душа-то сама и сбежит тут же, что ей - она по ветру рыщет, пока её напасть какая не слопает.".

"Да что ж делать-то, Ванечка?!" - ещё ярче разрыдалась соседка, слёзно прильнув к нему. А Ивана тем временем охватила такая невозможная жалость, что, дико прокричав " прочь! прочь!", он накинулся на женщину и стал её душить.

Остервенело вращая глазами, соседка пыталась кричать и вырываться, но Иван был могуч и потому рыпалась она недолго. "Отмучалась, бедная… Бедная…" - просиял ейный благодетель и шумно вдохнул запах мятного чая. А женщина лежала перед ним и её, в посмертных слезах, лицо было до безумия спокойно. Иван поймал себя на мысли, что его влечёт к этой тишине, влечёт его собственная тоска. Стряхнув блажь, он залюбовался, забывшись в исполненной жалости.

Незаметно для себя самого, Иван избавился от трупа и поспешил на работу, в школу, где он присматривал за гардеробом. Часто, гладя на детишек, он вдруг захлёбывался плачем - "Горе-то какое! Вся жизнь впереди… Горе, какое горе…" - шептал Бескровный в своём углу.

Из живых людей простую радость вызывали у него лишь старики. Они уже почти что отмучались и каждое движение их светилось будущей смертью. Сидя за стопочкой у дворников, Иван твердил, не закусывая - "не жаль мне вас! Совсем не жаль!"

Убивать детишек было для него делом особо благостным.

"Ты, добрый чел, себя пожалел бы" - сказал ему как-то раз один дедушка, смутным чувством догадавшийся об ивановых делах. "Себя - всегда успею. Вообще-то я и так себя жалею, но по частям. Зверушка человеческая - она ведь везде живёт. Вот пожалею я тебя - добротно, правильно, без лихости, а вместе с тобой и свой лоскуточек малый. Понимать надо!"

Иван немного слукавил. Деда он трогать не стал и тот, похожий на осиротевшее пугало, ушел домой, страдая от дороги. Вместо него блаженство обрёл бледный студент, неясно как забредший в те края. Он не издал ни звука, только вздохнул и навеки выпучил глаза. А Иван Бескровный просветлел и обнял его, как-то особенно ласково прижал к себе. Так они и проспали до самого утра. Всю ночь Иван собирал разноцветные бусы, в чьём-то немыслимом хламовнике. Хотелось женщину. Но, чураясь греха бытийности, он, оставив студента холодеть в густых кустах, пошёл на могилу к матери. Иных женщин он не посещал. "Хорошо тебе, мама… Ну ничего, мир не без добрых людей. Даст бог - свидимся."

Всё бы ничего, да только свидание никак не случалось. То ли судьба медлила, то ли с людьми не складывалось. Жалостливые Ивану не попадались, а так, что б за деньги счастье себе купить - где ж их взять-то. Да и не очень это здорово как-то… "Да что же это такое! Это что наказание - вокруг такое…. такое… и пожалеть-то меня некому" - рыдал над собой Иван Бескровный. Он и сам уже не помнил, скольким он помог… Точно знал одно - есть в мире место, где они, навеки восхищённые, ждут его, как родные.

Однажды, разглядывая себя в зеркало, он закричал вдруг благим матом. Столько тоски, несчастья и беспорядка открыл он в себе, что пронзила его жалость крайней степени. После такого и жить-то не стоит. "Жизнь - дело лишнее" - так он сам говорил и раньше, но лишь теперь, когда ужас из зеркала обрушился на него, до конца проникся собственной правотой. Зеркальный кошмар засасывал в себя, скандально шамкая и пуская по ветру обильную слюну.

Два существа, одно - телесное, другое - оборотное, вдруг стали сливаться. Они заходились в плаче, переходящем в воющий хохот… Пока не раздался звон - словно треснула сама смерть.

Люди, вошедшие в тот дом, обнаружили Ивана Бескровного мёртвым на полу около разбитого зеркала. Он лежал в груде осколков и его открытые глаза ещё светились жалостью. Многие свидетели тогда засомневались в том, что виной всему осколки. "Зеркало сожрало", - сухо сказала одна старушка. Так стояли люди и как-то сковано, неудобно переговаривались, невидимыми уголками ума понимая, что пожалеть их теперь уже некому и ждёт их долгая, долгая тёмная дорога без фонарей и проводников…

17.08.2001

 

 

ПРЕПАРАЦИЯ
(В ПОИСКАХ ИДЕАЛЬНОГО МИФА)

Новые знаки
на железнодорожном полотне,
поиски идеального мифа,
и Слово, которого не было.

"Я начинаю тосковать, едва почувствовав эту тень спиной, уставшей от любопытных взглядов. Тень нельзя ни назвать, ни понять, ни увидеть, по ней можно лишь тосковать, доводя себя до первобытного иступления. Так шаман, катаясь по земле, со ртом, полным кровавой пены, ищет свое жестокое божество, но лишь касается подола одежд его".

Полотно
Катастрофа. Трагедия, как они любят это называть. Любовь у них такая - страсть, которой могли бы позавидовать бывалые некрофилы. Странное, подозрительное влечение к знакомому, естественному, родному для всего живого явлению под названием Смерть. За миллионы лет могли бы привыкнуть. Но стоит Смерти хоть немного развернуть над миром свои сумрачные крылья, экраны тут же начинают фонтанировать, изливать реки крови (как будто это главное). Они даже не формируют эстетику Смерти, насилия, агрессии - кишка тонка, нет не они здесь - законодатели нравов. Вы когда-нибудь видели зеркало, носящееся по миру в надежде хоть что-нибудь отразить? Видели, много раз и еще не раз... Отражение получается странное, в какой-то момент оно перестает пугать, переходя на новый уровень (совсем как в компьютерной игре). И зритель пьет глазами эту кровь, ест руками это мясо, впитывает Смерть, но продолжает бояться ее - до дрожи в коленках, до холодного пота от треска ночного звонка в железную дверь. "Разрешите Вас потешить...
" На это раз клоун по вызову принес Си-4.

Горы трупов, среди них кто-то агонизируют, а тот, кому посчастливилось (счастье - это на самом-то деле такая простая вещь...) выжить, обезумел и орет. Другие в шоке и бродят (и бредят). Искореженный металл, обволакивающий ни в чем неповинное пространство. (Лишь оно не приглашало паяцев. Все прочие - в доле.) Конструкции обваливаются, погребая под собой еще несколько статистических единиц. Огненное кольцо проклятия торжествует, сбивая клочок земли в мечущийся сгусток безумия - того, что сознание обычно отказывается понимать и принимать. А то, что обычно называют подсознанием, тянется и воет от нетерпения, от предвкушения очередной дозы предсмертного крика. "Every day", - подсказывает реклама, вторгшаяся из чьего-то слишком громко включенного устройства формирования гражданской позиции. Да, все верно. И так - каждый день. Пир для стервятников всех мастей и Слово, парящее над ним. Взгляните на полотно. Этот художник - гений. Невидимый безумец, Мастер бытия, он творит и шепчет сквозь непреодолимость мироздания: "любуйтесь... дети мои, любуйтесь..." Художник, кукловод, творец, невидимый судья, суть всего. Но люди в ужасе закрывают глаза, бегут, кричат, падают, катаются по земле и хохочут - от радости. И молятся "спасибо, господи, что не меня!" А божество тем временем уже лелеет новый шедевр. Публика жаждет, публика стонет и извивается у телеэкранов, репетируя заветное "...не меня, спасибо, господи, не меня!" И снова на экране... На полотне... "Тьфу-тьфу-тьфу три раза - не моя зараза, не папина, не мамина, не моих родных". Пронесло. Who'll the next fool be?

...Он кричит, странно пародируя собаку Павлова, исходит слюной, называя все это шоу началом Конца, называя все своими именами. Что ж, трудно не согласиться... Для одних должен Второй раз явиться миру Сын Божий, на этот раз в ужасном обличии, у кого-то мир просто схлопнется, закроется и переродится в новый сон. Есть еще версии пожирания грешников жабами-тубуркулезницами. (Что ж, все равно быстрее, чем на сковородке...). Не важно. Слова, слова, горы слов, в них можно задохнуться, они так и норовят похоронить заживо каждого, кто хотя бы попытается проникнуть в их суть и выйти за... Пирамиды хранят свои тайны. Сфинкс по-прежнему соблазняет ближних и дальних, заманивая их в паутину лингвистического террора. Печати не сняты и сколько угодно слов, носящихся в воздухе и мыслей, ищущих воплощения, не отменят обета молчания. Пока не отменят. Реальность, давшая солидную трещину, еще хватается за все возможные соломинки. (Не из того ли они стога сена, в котором чья-то заботливая рука потеряла ядовитую иголку Истины?) Но структура момента уже поменялась, об этом говорит все. Арматура уже напряглась, гексоген уже заложен, светлые ангелы уже спустились в небес и запустили часовой механизм. С Богом, в добрый путь. "Мы будем вечны, мама, когда пройдем наш путь в небеса!"

В небеса, где нас перемелет в едином вое хищная мельница ветров.

Миф

Есть скрытые божества, есть скрытая история

Сфинкс лишь задает вопросы в ожидании, что пришельцы наконец-то поймут: ничего не надо разгадывать - в этом заключается самый главный ответ. Но тотальная вербализация фатальна. Она несет смерть в прямом смысле этого слова. Слово убивает. Это - аксиома. Убивает то, что якобы призвано выразить. В этом смысле "заболтать", "заговорить" (зубы? уж не мудрости ли?) практически равнозначно слову "убить". Или - скрыть, ведь речь идет о том, что по сути своей не может быть подвержено "смерти", как и следующим за ней досадным физико-химическим процессам. Сокрытие заключается в том, что Истина танцует, делает шаг в сторону от тех, кто мог бы ее воспринять, уходит в тень, прячется и играет. Книги лжей, просачивающиеся из ее бархатного мрака - лишь вялая проекция этих игр. Пока это, видимо, все еще так...

Истинная история, как и Божество, всегда скрыта. Чем сильнее наша уверенность, тем иллюзорнее, комичнее на самом-то деле наша дутая осведомленность. История не может быть записана или высказана как-то иначе. Главным, самым важным, ключевым, самим Ключом всегда оказывается то, о чем нельзя рассказать. Нет, ни из-за неких запретов, хотя на некоторых уровнях запреты есть, они жизненно необходимы и будьте прокляты трижды те, кто пытается бороться с группами, имеющими эзотерические доктрины.
Рассказать нельзя лишь из-за невозможности вербальной передачи реликтовой, непереданной (просто-напросто непередаваемой) памяти о причине всего - истории, истинной истории мира. То есть невозможности создания адекватного, идеального мифа об изначальных событиях. Это можно сравнить с опытом сновидчества. Есть сны просто "о чем-то", хотя слово "просто" здесь не вполне подходит, иначе пришлось бы признать, что бывают "вещи просто так". А вещи во сне - это уже не просто "вещи", они слишком уж часто оказываются вещими. (Если Вы не помните своих ночных похождений, это еще не значит, что они были пустым шатанием по липким лабиринтам воспоминаний.) Некоторые такие видения при пересказывании непоправимо искажаются (не потому ли чужие сны, как правило, кажутся нам невероятно скучными?) и понимаются лишь носителем, да и то, на чувственном, образном уровне. Другие сны настолько, как мы говорим, странны, что их нельзя даже толком восстановить в памяти, не говоря уже о какой-либо фиксации. Они, эти сны, шевелятся в глубинах (над)подсознания, не поддаваясь локализации и расшифровке. Пятна, отзвуки, шорохи, неясная тоска, ускользающие в непрожитом прошлом ассоциации - связать это воедино и осознать нельзя. Примерно так живет в каждом и память о самом главном событии. Оно было; в некотором смысле оно есть и будет. Протособытие, напрямую не связанное со временем как с линией, линейкой, системой координат. То, что произошло, происходит каждый миг. То, чего не было, создает иллюзию собственного существования лишь в прокрустовом ложе словесных развалин. Любое действительно важное событие, как и миф, возникший на его основе - проекция. Ценно не свершившееся действие, но его нездешняя первопричина.
Нечто, свернувшееся в вертикали, приоткрыло глаза, подняло руку и прошептало "помни, помни о Смерти!" Тень от руки и эхо от голоса,
упав в наш мир, воплотились в катаклизме, который, в свою очередь, породил новый миф. Вопрос лишь в том, насколько верный... Даже если вербализация оказалась относительно адекватной, скорое искажение все равно неизбежно. Даже будучи записанной, с изменением структуры момента миф все равно обрастет шумом. Фраза "каждая идея верна лишь там, где ей положено быть верной" касается не только (и не столько) пространства, но и времени.

Не потому ли все религии мира, даже самые странные из них, во многом сходятся, хотя, если следовать фронтальной, дневной логике, не должны? Не потому ли мы все, даже так называемые атеисты болезненно ждем, что ветхая ткань бытия вот-вот порвется, заодно разорвав в клочья весь этот мир ради чего-то принципиально иного? Такое ощущение, что мир застыл на краю пропасти и не может себя заставить сделать шаг вперед. Но пути назад нет, стоять на месте тоже нельзя. Малодушная попытка отдалить ампутацию грозит еще более страшной бедой. Всеохватывающей гангреной, разложением всех еще относительно живых тканей, превращением Живого в труп. Что и происходит...

Слово

(Которого не было)

В начале не было Слова. Хотя, если называть Началом тот день, когда то, что потом стало называться человечеством, решилось высказать свою память о Прошлом... Пожалуй, в таком случае в начале было именно слово, хотя это было Начало Конца. Жест, положивший начало лабиринту искажений.
Мысль изреченная есть ложь по определению. Вербализация Живого - это всегда чудовищное преступление, расчленение Сущности, превращение ее в кое-как влачащего существование уродца. Но... Даже разделенная Сущность все равно бережно хранит свою природу. Другой вопрос в том, что вербализация, как и любая другая попытка голой систематизации, не обнажает Истину, а скрывает ее. Если хотите скрыть что-то, сделайте это предметом обсуждения, снимите фильм с многомиллиардным бюджетом. Напишите и издайте Священную Книгу. (Только делайте это отстранённо, дабы не искалечить Живое в самом себе). Ваша тайна тут же потеряет всякую ценность и будет жить лишь внутри Вас и тех, кто является ее истинным носителем. Сокровища в наше время лучше хранить не в дубовых сундуках, а в картонных коробках, оклеенных медной фольгой и фотографиями модных актеров. Профанация как способ сохранения и передачи. Спасти лишь тех
, кого можно спасти, рассказать тем, кто слышит. Прочие разбегутся сами.

Носителей идеального мифа нет. Есть те, кто максимально приблизился к его осознанию, есть те, кто предчувствует его обнажение, интуитивно, в перманентном бреду, ибо логика человеческая - смерть Живого. Бесконечный набор проекций, мудрость одних и спасительная наивность других - все это оказалось неизбежным и даже полезным, но лишь тогда, когда Сущность схлопнулась, повернулась спиной и очевидное стало витьеватым. Когда тайное засмеялось и обнаружило себя, но было принято за чью-то спонтанную шутку.
В своем пласте, в своей структуре момента истинно может быть многое. Тут главное не то, что написано, а кто и, главное как читает. Информация, выражающаяся в тексте, наборе слов может что-то нести. Это свойство проекции. Другая ее особенность - отбивать у практически всех читателей желание копать дальше. Они постигают свою истину (то, что могут воспринять), наполняются и покоятся в железобетонной иллюзии всезнания. Им ее хватает сполна. Это не их вина или беда, это их свойство, ведь они - проекция тех, кто сказал, хотя не имел на это ни малейшего права... Ворона каркнула во все воронье горло. Эхо летело и вот оно здесь, но никто не понял, что это - не более чем эхо.
Древняя мудрость гласит, что учитель появляется лишь тогда, когда ученик созревает для знания. Смена сезонов, возможно, значит, что пространство человеческих душ созрело для того, что бы раз и навсегда о чем-то забыть. Сейчас девербализация кажется порождением больного воображения автора этих строк. Такова структура момента - шаг вперед еще не сделан. Когда это произойдет, речь уже не сможет идти хотя бы об упоминании идеального мифа. Тоска по нему мучает нас постольку, поскольку мы стоим у края (бездны).
Не бойтесь толкающих в спину, бойтесь держащих за руки.

P.S. Выпуск новостей. Металл бьется в конвульсиях, сотрясая автостраду предсмертными криками. И в трещинах на грязном асфальте можно прочесть многое, только вот некому это сделать.

 

 

ПОСМЕРТНЫЕ ПОХОЖДЕНИЯ ЛИБА

Как-то раз мне привиделся труп старика ЛИБа. Он был как живой - почти живой. Не знаю, почему я решила, что он мертв - наверно, интуиция как всегда сделала свое черное дело и свалила восвояси. ЛИБ величественно плыл по огромной, полноводной реке. Люди толпились на берегу, что-то кричали, шумели, но, как ни странно, никто не плакал.

Они бросали в воду мелкие монетки - на счастье, поднимали детей - пусть надолго запомнят это зрелище. А ЛИБ плыл и плыл, покоясь на небольшом островке из живых цветов. Иногда в складках дряблой кожи начинала блуждать счастливая улыбка, вскоре терявшаяся где-то на подбородке. Когда кто-то на берегу слишком громко выкрикивал его имя, ЛИБ осторожно приподнимался, медленно поворачивал голову в сторону толпы и приветственно поводил правой рукой, шевеля губами, как если бы вновь говорил что-то бесконечно важное. Но повсюду гремела праздничная музыка и никто не слышал его. Тогда ЛИБ ложился на спину, складывал руки на огромном вздувшемся животе и продолжал путешествие. весенний ветер играл красными и черными лентами на траурных венках, служивших ему подушкой, птицы садились и клевали блестящие украшения, как и при жизни покрывавшие широкую грудь мертвого ЛИБа. Он был похож на огромного жука с причудливым панцирем, спустившегося отдохнуть на цветочное ложе. Он плыл и нет-нет, да и думал "еще не все кончено, я еще полечу!" Но душный запах красных гвоздик и белых хризантем затаскивал его в вязкие объятия сна, терпеливо повторяя: "нет, успокойся, твое место здесь, лежи себе, плыви, а там - посмотрим...", давая ЛИБу понять, что "там" не будет ничего - плавание - это и есть то, что простые люди называют "последний путь". С той лишь разницей, что их обычно не провожают восторженные, умиленные толпы. ЛИБ был выше простых смертных и он это знал. При жизни миллионы человеческих судеб зависели от его, ЛИБа, прихоти. Последние лет десять он настолько проникся идеей собственной значимости, что стал смотреть на мир глазами отчасти - ребенка, отчасти - спокойного, умиротворенного китайского мудреца. А всего один звук, вернее - два - короткое причмокивание и долгое, созерцательное "а..." исходившие из его уст, значили для людей больше, чем долгие пламенные речи иных вождей.

...Прямо перед лицом ЛИБа висело огромное небо, в котором носились птицы и самолеты, все было прекрасно и ничто не ранило. В небе ничего не менялось - изо дня в день все тот же умиротворяющий, привычный шум. ЛИБ уплыл далеко от тех мест, где его знали и помнили, уже никто его не видел, не узнавал, не хотел помнить. Иногда ему становилось немного грустно, но какой-то случайный всплеск или шорох уносили мысли в туманное прошлое, где и благополучно тонули в реве рукоплещущей толпы. "Эх, сейчас бы в баньку, да вот сердце шалит - нельзя..", - подумал ЛИБ. "Ква-ква-кое...", - засмеялись лягушки в заводи; "Дз-зер-дзе...", - пропела невидимая стрекоза. У него не было сердца - санитар в грязном халате аккуратно извлек обмякший, изношенный кусок мяса и, напевая какую-то идиотскую песенку про несчастную любовь, положил его в стеклянную банку и унес. ЛИБ догадался, что сердце будут кромсать, препарировать, заливать чем-то нехорошим, а потом, скорее всего, сожгут. Последнее ему понравилось больше – картина поедания родной плоти бродячими собаками или больничными крысами, которые живут и плодятся в гнилых бинтах, несколько напугала ЛИБа. Думая обо всем этом, он чуть не заплакал. Ему даже показалось, что одна слеза все же скатилась по рыхлой щеке...

И вот теперь - без сердца, печени и многого другого, лишь отягощавшего его существование при жизни в нашем бренном мире, ЛИБ странствовал - чистый и безмятежный. Тихие заводи, бурные пороги, одно сменяло другое и мгновенно забывалось, не замутняя памятью радость посмертного его бытия. Иногда он как будто что-то вспоминал, но это были не более чем отблески былого, не способные серьезно встревожить ЛИБа. Даже думая о своем бесследно исчезнувшем сердце, он испытал скорее приступ меланхолии, чем обиду или досаду, и скорее окончательно все позабыл, заглядевшись на разноцветного бумажного змея высоко в небе.

Шум воды, далекие голоса, волны легкой печали - все это роилось вокруг ЛИБа, то играя с ним, то проносясь мимо; Он был белым листом, на который оседала пыль, падали лепестки и мелкие ветки, чистым листом, на котором уже никто ничего не напишет.

Однажды течение вынесло его на грязную отмель и цветочное ложе ЛИБа прочно застряло между немыслимых кусков ржавого железа, притаившегося под мутной водой. ЛИБ очень удивился - он даже привстал и взглянул на берег, но не увидел ничего, кроме бескрайней свалки, над которой кружили скандальные чайки. "А-а-а...", - проговорил он и причмокнул губами. Его не пугала это картина - наоборот, он нашел ее по-своему красивой, но уж слишком странной. Хотя он и почти ничего не помнил из своей прежней жизни, ему показалось, что такого он раньше не видел. "А-а-а...". - снова произнес ЛИБ и снова причмокнул. "Я здесь", - услышал он тихий, приятный голос. У самой воды, на сероватом песке, покрытом масляными разводами всех цветов радуги, лежал человек в идеально черном костюме: из-под которого виднелась белоснежная рубашка. Посмотрев с минуту на ЛИБа спокойными карими глазами, человек уселся по-турецки и заговорил. "Я ждал тебя. Ждал все это время. Я сберег твое сердце, печень и еще кое-что. Ты долго плыл, но не опоздал. Я как раз собрался уходить". Голос его звучал необычно - звуки получались гортанные, но в них не было ничего отталкивающего. "А кто ты?", - хотел было спросить ЛИБ, но сказать получилось только "а-а-а..." С досады ЛИБ громко причмокнул. "Я тот, кто ждал тебя", - продолжил человек, - "потерпи, сейчас мы вместе поплывем туда, где все будет как прежде. Совсем скоро, совсем скоро - как прежде."

Человек встал, осторожно вошел в воду и поплыл. Ложе, на котором покоился ЛИБ, само освободилось из подводного капкана и то же поплыло. Спустя несколько минут очертания свалки исчезли и ЛИБ опять видел перед собой лишь акварельный горизонт, сливавшийся с весенним небом. Плывший рядом человек говорил, говорил, но ЛИБ уже ничего не слышал. Его наполнила тишина и любые слова гасли, не достигая его ушей.

Очнувшись на мгновение, ЛИБ повернул голову и взглянул туда, где, как он думал, должен был плыть незнакомец в черном. То, что он увидел, лишило его остатков дара речи и он не смог сказать даже "а-а-а..." В этот миг перед его глазами пронеслись все возможные и невозможные кошмары, какие только можно вообразить. Когда чудовищный калейдоскоп успокоился, перед ЛИБом предстала картина, его запустившая. Вместо странного человека в новеньком костюме рядом с ним вниз по течению плыл облепленный мухами полуразложившийся труп огромного черного пса. Шерсть местами облезла, а вместо глаз виднелись две скользких дыры. ЛИБа словно ударила молния и он вышел из оцепенения. Он вскочил и цветочное ложе перевернулось. Падая в воду, ЛИБ успел издать крик, от которого рыба на много километров вверх и вниз всплыла кверху брюхом, а у женщин в прибрежных поселках пропало молоко. ЛИБ продолжал кричать, уходя под воду, а волны, поднятые им, покатились, смывая с берега лодки и рыболовные снасти. Спустя несколько дней к берегу прибило островок из живых цветов. Но после всех потрясений и бед это уже никого не удивило.

ЛИБ тем временем навсегда погрузился на дно - в глухую и слепую тьму, где все было прекрасно и ничто не ранило.

Как и прежде.

 

КРАСОТА

Вычурная галлюцинация, в который раз пришедшая разбудить чудовищ моего разума, давным-давно заснувшего вечным сном.

Это начинается - снова и снова плавное движение по порочному кругу.

Свет, яркий свет, не режущий глаза, нет - просто свет, похожий больше на отблеск бесконечно далекого утра, чем на убийственные лучи жестокого дневного светила. Открывается дверь и мне навстречу летит нечто, рожденное чьей-то больной, недоброй фантазией. Hо через несколько секунд я уже вижу, что это свет - живой, осознающий, сколь странно его поведение... Просто свет.

День за днем, словно сон наяву, словно внезапно нахлынувшие воспоминания, меня преследуют странные мысли... Hе мои, нет. Это похоже на безумие, но они приходят из мира, полного скрытой красотой. Мира, изменившегося с тех пор, как, реальность решила поиграть со мной. Ее игры - прекрасные, но жестокие, сводят с ума, не дают покоя, перекочевывают в ночное забытье, где жутковатые картины зовут меня, околдовывают, манят покоем, разлитом во всем, везде.

И вот снова открывается дверь - тихо, сама по себе, подняв облако пыли, подняв на смех мое стремление объяснить, логически обосновать воспаленные чудеса, вползающие в мой разум - нагло, без спросу... Незваные мысли. Как глупо звучит! Hо они есть и есть я!

Мне снятся зеркала, в которых я больше не отражаюсь. В тусклых поверхностях живет чужое лицо, зовущее меня сделать шаг, но я стою на месте, зачарованный красотой движений в мутном Зазеркалье. Вдруг яркий свет, родившийся внутри меня, заполняет все вокруг, я падаю на пол, чувствую, что кровь течет из моей головы, пересекает зеркальную грань. Hо боли нет. Только покой и свет – просто свет, просто мягкое шуршание где-то там - за гранью моего понимания. Кто-то смотрится в зеркало, бывшее когда-то моим. Чье-то лицо, на котором читаются чужие мысли и желания, словно не видит меня, продолжая игру. Сон обрывается. Где-то на границе миров я вижу, как огромный черный шар несется на меня, двери открываются перед ним и гул раздаётся по всем комнатам, гул, от которого мне внезапно становится невыносимо страшно... И, как это было уже сотни раз, мне в глаза бьет свет. Мягкий, проникающий... Мягкий, как свинец, как пуля, постигающая вожделенную плоть, разрывающая сонное нутро реальности.

Змея полнолуния здесь. Еще мгновенье, еще шаг, поворот головы - и ее лицо изменится, превращаясь в немыслимое переплетение линий, пятен света и тени. Еще вечность - бездна трансформации и она станет коконом, переплетением взбесившихся лучей, крепко сковавших ее исчезающее тело. Зарождение Смерти. Зачатие зеленоватой гнили. Маленького мертворожденного чуда. Спелената изменчивым светом, его мать лежит в забытьи, в странном анабиозе. Закрытая. В трансе панического ужаса, готовая воплотиться в птицу свинцовых небес. В зверя прозрачного воздуха, замершего в ожидании попутного ветра. Ветер, попутавший весь этот мир, смешавший все карты, как всегда медлит, как всегда занят своими непостижимыми играми... Змея полнолуния. Мысли, которых нет. Свет, ставший живым существом - хитрым, всепроникающим. Это - звенья одной цепи, одной прекрасной цепи. Как можно видеть красоту в собственном страхе? Hе знаю, но это так. Hет никаких сомнений, что это так. Эти зеркала, змея, чужое лицо, моя кровь, шар, появляющийся откуда-то, несущийся - неотвратимо и прекрасно - весь этот ужас гармоничен, он живет своей жизнью, это части одного организма. Мне нет места среди этих жутковатых чудес, но я - живое существо и мне некуда деться.

***************

Хозяев огромного дома искали, но не нашли. Hи живых, ни мертвых. Все выглядело так, как будто они просто исчезли... Hа кухне осталась еда, вещи никто не унес, накрытый стол все еще ждал едоков. А в дальней комнате, где когда-то жил младший член семьи, стояло старое зеркало, ждавшее того, кто осмелится в него заглянуть.

 

 

КРАСНЫЕ КОШКИ

Мне сегодня привиделись кошки - красные кошки, длиннотелые, бескрылые, крадущиеся в серой мгле раскуроченного реставрацией квартала, крадущиеся бесцельно, безмолвно, словно в трансе, но настолько осознанно, что весь ужас Земли отступил перед их нечаянной поступью. Я смотрела на них, постигая величие этого вечного похода призраков, отпечатавшегося в ядовитом тумане. "Дахау не здесь" - прошептала длинноногая тень, на миг выбившаяся из молчаливой цепи и, вильнув хвостом, слилась с процессией. Красные кошки - я видела их когда-то во сне, они и раньше вторгались в мой разум, бороздя загаженный сарай беспорядочных воспоминаний. Да, мы знакомы... Все знакомы с ними... Перестаньте лгать себе - разве не они не давали вам покоя все эти годы своим беззвучием где-то рядом, на грани рассудка? Это близко... Hамного ближе, чем может представить себе человек. Hадо лишь сделать шаг, войти в одну из ночей, когда мир покрывает душная корка тумана, изъеденная отфонарными соглядатаями. Шаг – и ты уже видишь, как они движутся, ходят кругами, исчезают и появляются... И ты уже нее знаешь - есть ли они. Ты уже сомневаешься, но - отблеск! Да, им нужен отблеск! И снова бескрылые тени мягко скользят, сверля тебя точками безжалостных глаз. Сливаясь с кирпичными развалинами, этим вечным памятником людской любви к старине, они силятся обмануть - их суть - иллюзия, их отец - фокусник из мира, где правят бал кошки. Красные кошки. Где день длится лишь мгновенье блаженного сна, а ночью Фокусник выходит на улицу и созывает своих детей на немыслимый праздник, на охоту, на танец, на вечное скольжение по перекресткам людского сознания... "Люди... Это так забавно..." - сказала она и исчезла, загадочно улыбнувшись на прощанье. Улыбка Дочери Фокусника оскалила зубы и улетела в Чешир... А что, и там есть люди, в чьих головах можно скользить, в чьих глазах вот-вот отразится последняя судорога кошачьего тумана, в чьем разуме гнездится свет фонарей, отражающийся в кошачьих глазах. Это не страх... Страх бывает при жизни. Видишь, как они двигаются? Как совершенны и тела, как остры их зубы? Тебе не бывать... Hо и не миновать. А ты и не хочешь этого, верно? Ты знал это, ты ждал этого, ты видел красных кошек, но счел их порождением одного из кошмаров, доставшихся тебе от контуженного отца. Кошки...

Это они наследуют Землю, наследуют вожделенных птиц, так сладостно бьющихся в юных когтях Детей Фокусника, наследуют людские глаза - полные мыслей и слез, полные человеческих взглядов - косых, недоверчивых, полных надежды.

Мне сегодня привиделись кошки... Мои красные кошки, заполонившие город. Hет смысла отдергивать занавеску! Все это знают... Как знает мясо, что оно - пища, как знает птица, что она - жертва, как человек верит в свою судьбу. А почему бы не верить - вот она, беззвучной поступью оглушая миры, идет навстречу. Hеся туман, смотря в глаза - пока еще зрячие, пока еще полные мудрых мыслей и прошлых слез.

 

 

БЕГСТВО ИЗ ИТАЛБАРА

Я нацарапала на Стене изображение маски Горгоны с улыбкой Моны Лизы, надеясь внести в свой сон хоть что-нибудь от реальности. Надеясь, что в моём бредившем смертью царстве забьётся сердце ухмылки. И наш регент-правитель покажет свои острые жёлтые зубы и многозначительно скажет "Да..."

А немые люди будут стоять у Стены, задрав седые головы, глядя на оживающий образ богини Абсурда. Они узнают Её, ту, что правит их снами. И вот Она медленно рождается в Явь, черты Её лица становятся объёмнее, реальнее. Может, я думаю, что Она способна изменить мир? Нет, Она сделает для людей не так уж много, но когда это случится, и люди, и мир станут другими. Не знаю насколько, не знаю какими...

...Немые зомби, бродившие вокруг, были заняты своим вечным делом — они ждали сигнала. День ещё только начинался, небо ещё только начало светлеть. Когда безжалостное светило, наконец, выползло, разбудив яркие краски, из-за Стены, взмыла в небо немыслимо синяя ящерица. Она летела, как стрела, летела, подняв перепончатый гребень на холке. Вдруг странный зверь испустил душераздирающий крик и растворился в лучах Светила, сияние которого стало невыносимо ярким. Это и был сигнал. Зомби принялись за работу. Они приволокли лестницы и стали выкладывать новый уровень и без того высокой Стены. Некоторые срывались и беззвучно разбивались об утрамбованную тысячами ног землю. Но работа не прерывалась, тела уберут поздним вечером, когда ящерица появится вновь и возвестит, что день окончен.

Кто-то уничтожил мой рисунок, и теперь на его месте виднелось бесформенное белое пятно. Но, не видя, я чувствовала, как Она смотрит на меня, как Она говорит "Ничего. Так и должно было случиться".

Я повернулась к Стене спиной и пошла прочь. Уподобившись в чём-то зомби, я долго бродила, ни разу не взглянув назад. Наконец, я нашла убежище — небольшой островок мягкой, густой травы, со всех сторон закрытый кустарником и деревьями.

Устроившись поудобнее, я задремала, потом пришёл глубокий, обволакивающий сон.

Я не знаю, где я была, знаю только одно — Стена Италбара осталась далеко позади.

Надеюсь – навсегда…

 

ТВАРЬ

Ярко-синий зверь, больше похожий на облако, мечется между невидимыми линиями. Встретив преграду, он воет, срывается на жалобное повизгивание, плавится, изменяется, и это продолжается до тех пор, пока боль не проходит. И вот он снова превращается в молнию, готовую разорвать жалящий контур, снова летит, не боясь никого и ничего. Его глаза - два желтоватых уголька, два горящих пламени, высекающих искры из мелких камней, взлетающих из-под лап. Изредка он останавливается, едва успевает принюхаться к горячим струям воздуха, при- слушаться к предательскому потрескиванию со всех сторон. Но что-то срывает его с места, и, спустя мгновение он корчиться в судорогах, превращается в липкое аморфное месиво, кричащее на все голоса.

Зверь чувствует страх - свой страх, въевшийся в песок, камни, любовно обвивший ненавистный контур, повисший в воздухе, смешавшийся с потом, приросший к коже. Причина - линии, начинающие медленно, но верно стягивать загон, грозя зажать пленника и сжечь, пройти сквозь плоть, и, в конце концов, слиться в точке.

Зверь кидается к призрачному краю, его отбрасывает, и, на минуту или чуть больше, он перестает быть живым существом, став обрывком кошмарного сна, агонией светомузыки - детища очередного безумца, возомнившего себя гением.

Зверь вскакивает. Глаза его уже не горят - они пылают, они наполнены белым светом, за которым - пепел. За зверем несется рой воспламенившийся пыли и мелкого мусора, воздух вот-вот станет невыносимо горячим.

Внезапно зверь замирает. Он понимает, насколько близок контур. Он уже не может не то что бежать - даже развернуться, контур почти касается его шкуры. Он успевает взвыть - так воет только обреченное существо. Контур смыкается. Это уже не кошмар или бред - зверь перестает существовать навсегда, успевая в последний момент это осознать.

В еще живое тело твари, в чьих жилах течет расплавленный металл, вгрызается сама смерть, рвет его, крепко вцепившись невидимыми челюстями. В разные стороны разлетаются скользкие синие ошметки, покрытые желтоватой, начинающей остывать, вязкой массой... А там, где только что стоял парализованный страхом зверь, бурлит раскаленная жижа, в которой медленно тонут плотные ярко-синие сгустки. Все закончилось. Эхо предсмертных криков стихло. Остались два цвета - синий и огненный, они проживут еще день, а потом все начнется сначала.

***

Было ранее утро. Мир просыпался, ворочался, готовился завертеться по старой орбите. "Хороший будет день - небо-то какое чистое!" - воскликнул кто-то.

"Да, и солнце уже сейчас слепит," - донеслось в ответ.

 

 

 

ЗАРАСТАЯ ТУМАНОМ

Лишь здесь происходит Действо. Да, именно здесь - в сияющей точке, несущейся из океана в космос. Из одной Тьмы во Тьму совершенно иную. Тьму неизвестного ужаса. Что за концом? Не смешите меня, я прошу, это лишнее... Лишь здесь ты лежишь и не знаешь, что тело твое разложили - на все том же кресте и готовятся вколачивать гвозди. Рядом Тьма скрежещет над колыбелью. Новый мир, уже впитавший выжимку абсолютного ужаса. Младенец, тихо улыбающийся своим запредельным кошмарам, в такт сердцу постукивает черепушкой-погремушкой. Мать моя, бесконечная Кали, и ты здесь?! Какими судьбами? Кто позвал тебя разбавить тягучую боль и этого шага. Шага по скользкому шару, катящемуся в море болотных огней, что за самой гранью. Там наши тени поют о своем, убаюкивая нерожденных, успокаивая пришедших вновь, сторонясь избежавших рождения. Надеясь, что Действо пройдет стороной и его дурманящий свет не отразится на мертвенной глади Пристанища.

Встать! Это ветер прошелся по комнатам, унес погремушку, порвал занавеску и заметался в агонии в цепких когтях сорванца. Трупик, покрытый коростой слухов, нашла по утру безутешная Кали. С поднятыми руками, готовый к последнему поклонению, убийца стоял в ожидании полного света. "В ожидании Солнца..." Как похоже, ни правда ли? Но это - другое. Приход как выход. Ожидание света, казни, смены сезонов. Так змея извивается всем телом и наконец-то сбрасывает кожу. Так кислота разъедает пыль времен, бьющихся в вечной судороге истории.

Руки последней богини разлетелись и, сомкнувшись, закрыли глаза заждавшейся жертвы. О, мать моя Кали, ты как всегда права - той особенной правотой, что дана лишь маньякам и новорожденным. Казнь завершила свой огненный круг. Самка Распада уже кормит чуть шепчущим пеплом безмолвных детенышей. Но здесь никогда не поднимется ветер. Зарастая непоправимым туманом, Кали бредет и бредит, и змеи скорбят вместе с ней, поедая шкурки исполнившихся сезонов. Туман забивает пасти и змеи гибнут, отбивая хвостами немыслимые марши и шипя от бессилия. Действо несется где-то не здесь. Светится и играет, больно и страшно касаясь иных, серебристых, земель и небес, всклокачивая болота и океаны. Обнимая тень блуждающей Кали, моей потерявшейся матери.

 



?????? ???????????