В.Зубчанинов
Повесть о прожитом
Никто не забыт
ХХ век стал для русского народа веком тяжелейших испытаний и неисчислимых
человеческих жертв. Революция, Великий Перелом, Война - вехи крестного пути
России, где судьбу человека невозможно отделить от истории народа. А что
довелось пережить, испытать каждому - от исторической жертвы миллионов! Мы
наследуем эту нашу национальную трагедию, много зная покаянной, безнадежной
правды, но так и не обретая нравственной ясности. Но именно она должна была
явиться - уже не из пекла времени, не по прошествии времени, а над всей его
становящейся историей громадой, сообщая нам то знание о прошлом, которое
было бы соединением всех правд. Явиться в нашу уже полную душевной подлости
литературу. Явиться после громогласного объявления о закрытии самой этой
Темы и бездушной парадной раздачи литературных слав да лавров. Когда забыта
и предана безмолвно даже память тех, кто ее, тему лагерную, открывал, и о
Варламе Шаламове высказываются менялы и оценщики литературные уже не иначе,
как о заскорузлом летописце.
Автор открываемой теперь для читателя книги - Зубчанинов Владимир Васильевич
(1905-1992) - один из крупнейших ученых-экономистов, а в другой жизни -
заключенный воркутинских лагерей. Он любил свою родину, уважал достоинство
человеческое, имея и такую душевную силу, чтобы жалеть падших, но не прощать
самому себе даже мгновения слабости и малодушия.
Книга начинала писаться в начале семидесятых годов и была окончена уже в
наше время. Работу над ней Владимир Васильевич понимал как свой долг перед
памятью отца и брата, сгинувших бесследно в сталинских лагерях. "Повесть о
прожитом" восполняет и продолжает лагерную тему, которая закрытой или
завершенной быть не может, потому что это святой стон и голос наших мертвых,
праха земли нашей. Донести правду о пережитом, увиденном дано было немногим
- выжившим, оставшимся людьми. А тех, кому даровано не только уцелеть в
лагере, но и бессмертие в слове,- крупицы. И такой ценой сам наш народ
доносит о себе правду и воскрешается из небытия, из мертвых.
Олег ПАВЛОВ
Вспоминаю с печалью нездешней
Все былое мое, как вчера.
Александр Блок
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
За свой долгий жизненный путь я встретил много людей. Каждый из них, как
драгоценный камешек, блеснул мне какой-то из своих граней. Суметь бы собрать
эти блестки.
Прежде всего я хочу написать о своих дедах и прадедах, родителях и бабушке,
матери моего отца.
Бабушка Любовь Васильевна была шестым, самым младшим ребенком в богатой
купеческой семье Елизаровых. Из ее родоначальников я слышал только о
бабушкином прадеде Григории Ефимовиче. Он был крепостным мужиком, но в конце
XVIII или начале XIX века получил вольную. Именно он заложил основу
елизаровского богатства. Сначала ходил офеней в приволжские, скрытые от
божьего мира и всей тогдашней цивилизации чувашские, мордовские, марийские
деревни. Ранней весной, когда никто еще ничего не продавал и не покупал,
Григорий Ефимович по дешевке запасался - конечно, в кредит - разным товаром,
необходимым в деревенской жизни, а в начале лета, чтобы поспеть к уборке
хлебов и пока еще не пропили урожая, отправлялся в путь.
Шли вдвоем - отец Григорий Ефимович и 15-летний сын Ефим. Шли рядом с
телегой, в дождь покрывались запасными рогожами (чтоб не гноить рубахи),
шлепали лаптями по раскисшей глине, отдыхали редко, но так, чтоб не
переутомить лошадку. Ночью, если не подходили к деревне, то по очереди спали
под телегой и выпасали своего коня. Вот так обходили они деревни, далеко
державшиеся друг от друга, распродавали товар и получали заказы - что
привезти будущим летом. К зиме возвращались с кой-каким прибытком. Ефим
Григорьевич позднее говаривал: "Наши елизаровские деньги честные: тот -
купца на ночлеге зарезал, другой - помещика обобрал. А мы сколько лаптей с
отцом износили, чтоб копейку к копейке прикладывать". По-видимому, этих
копеек накоплено было много. Уже Григорий Ефимович записался в купцы и завел
в Вязниках полотняную фабрику.
Под Вязниками во всех деревнях сеяли лен и зимой при лучине пряли льняную
пряжу. На воскресных базарах в городе за копейки продавали ее, а полотняные
фабриканты, которые тогда своих прядилен не держали, скупали пряжу и вели
ткацкое производство. Это было очень доходным делом.
Григорий Ефимович соорудил просторный барак, разместил в нем около сотни
деревянных ткацких станков и при тогдашнем 14-часовом рабочем дне выпускал
порядочное количество льняного полотна. Так постепенно накопился большой
капитал.
После смерти отца молодой Ефим Григорьевич (бабушкин дед) расширил фабрику.
Он построил кирпичное здание в два этажа, выписал из Англии механические
станки и паровую машину. В Вязниках он стал одним из крупнейших полотняных
фабрикантов. Его выбрали городским головой, и он оставался на этом посту до
самой смерти.
Все мои сведения о нем относятся уже к тому времени, когда ему перевалило за
шестьдесят. Но и в этом возрасте он не выглядел стариком. Высокого роста,
сухой и широкий в кости, с черными, расчесанными по-крестьянски на обе
стороны только начавшими седеть волосами, с черной, тоже чуть побелевшей под
губами бородой, с ястребиным взглядом, он с шести часов утра и до поздней
ночи был в делах, все видел и замечал, не знал покоя и никому покоя не
давал. В мои детские годы еще сохранялся его портрет, написанный, очевидно,
одним из очень талантливых мстерских богомазов. Только седеющие виски
выдавали его возраст. Но глаза из-под черных бровей смотрели остро и
уверенно. На сухом лице не было морщин. Он был вдов и жил с
красавицей-горничной, которая беззаветно его любила. Однако те сотни людей,
которые на него работали и от него зависели, страшились его. Рабочие звали
"старым ястребом".
Дельцом он был хватким, знающим и изобретательным. На Нижегородской ярмарке
продавал свое полотно в Персию и в 30-х годах вошел членом-учредителем в
образованную тогда по мысли Грибоедова Русско-персидскую компанию. Грибоедов
пытался убедить правительство, что она могла бы быть чем-то вроде английской
Ост-Индийской компании. В 40-х годах, уже глубоким стариком, Ефим
Григорьевич первым в России выписал из Англии систему для механического
льнопрядения. Но прядильные машины оказались похитрее ткацких станков, и,
как ни бился со своими слесарями Ефим Григорьевич, наладить их не смог. Бабы
в деревнях пряли лучше и дешевле.
Наследника себе Ефим Григорьевич воспитать не сумел. У него был единственный
сын - Василий Ефимович. Сначала старик держал его при себе, приучал к
фабричному делу. Но потом, стремясь захватить в Русско-персидской компании
ведущее положение, добился ему там места секретаря и отослал в Петербург.
Царское правительство не сумело оценить и поддержать компанию. Вместо дела
шли бесконечные приемы и обеды, Василий Ефимович оказался главным их
устроителем и навсегда усвоил вкус к этому веселому и праздному
удовольствию. Когда отец понял, что с компанией ничего не выходит и
торговать с Персией лучше через Нижегородскую ярмарку, он вернул сына в
Вязники, женил, но за оставшийся десяток лет своей жизни уже исправить его
не мог. Фабрику продолжали вести воспитанные Ефимом Григорьевичем мастера,
она еще давала значительные доходы, но не развивалась и почти не
обновлялась.
Был уже конец 60-х годов. Кругом строились громадные прядильные и ткацкие
фабрики. Управлять ими приглашали английских инженеров. А Елизаровская
фабрика, бывшая в начале века одной из крупнейших в Вязниках, так и
оставалась с уаттовской паровой машиной и мастером Гаврилычем во главе. По
сравнению с новыми фабриками она выглядела карликом.
Детей у Василия Ефимовича было много. Но живыми остались только два сына и
четыре дочери. Меньшая, Любовь Васильевна, вышла замуж за небогатого, на
двадцать лет старше ее муромского торговца Михаила Назаровича Зубчанинова -
и стала Зубчаниновой. Это была моя бабушка.
Вскоре Любовь Васильевна родила сына. Это был мой отец - Василий Михайлович.
Через полтора года родилась дочь, моя будущая тетка - Ольга Михайловна.
Любовь Васильевна сама подготовила своего сына для поступления в реальное
училище, с дипломом которого без экзаменов принимали в любой технический
институт.
В реальном училище отец подружился с тремя очень разными ребятами. Один из
них - Костя Курицын - был из большой крестьянской семьи из-под Мурома.
Другой мальчуган - Алеша Груздев - был из рабочей семьи. Позднее он женился
на сестре моего отца - Оленьке. Третий из друзей был Саша Брюхов, по
происхождению из господ. В отличие от Кости мальчик он был тихий, очень
скромный и сдержанный.
В 1892 году мой отец окончил училище и вместе с Костей Курицыным поехал в
Москву в МВТУ.
Моя мама - Надежда Адриановна - была младшей дочерью Гладкова Адриана
Ивановича и его жены Юлии Васильевны. Они были коренными муромлянами. Адриан
Иванович вместе со своими братьями вел большое дело - продавал русскую
пшеницу в Англию. Капитал братьев не был разделен, но каждый из них имел
свои обязанности. Старший, Иван Иванович, жил в Англии и продавал зерно.
Адриан Иванович большую часть времени проводил в Таганроге, скупал у
новороссийских помещиков пшеницу, фрахтовал корабли, отгружал и отправлял ее
в Англию. Младший брат, Матвей Иванович, вел финансовую часть, "покупал"
деньги, то есть изыскивал выгодные кредиты, чтобы Адриан Иванович мог
задолго до получения денег из Англии рассчитываться с продавцами зерна, с
грузчиками и извозом, с владельцами кораблей. Дело было выгодным, и Гладковы
считались людьми состоятельными.
Отцу было уже 27 лет, когда после работы на небольших муромских фабриках он
получил предложение занять должность помощника директора (по современным
понятиям - главного инженера) большой фабрики Костромской мануфактуры. Надо
было обзаводиться семьей. В городе всегда действовала негласная
посредническая система, хорошо осведомленная, кто хочет жениться и какие
имеются невесты. Его познакомили с семьей Гладковых. Он побывал в их доме, и
ему понравилась стройная миловидная девушка с пышной прической шелковистых
палевых волос. Он пришел еще, потом еще раз и решил, что не стоит больше
ничего искать. Они поженились и уехали в Кострому. Два года, проведенные
там, были самыми счастливыми в жизни моих родителей.
Фабрика, на которую пришел работать отец, была большая и перспективная.
Директором ее правления был старый Кашин. Он считал, что будущее России в
образованных инженерах. Отца он очень ценил. Он говорил ему: английские
машины сами еще не знают, что могут; все, что придумаете нового,- пробуйте;
машины, как люди,- их надо учить и воспитывать.
Платили отцу в месяц больше, чем Юлия Васильевна получала своей ренты за
целых полгода. Ему предоставили большую квартиру. Вдвоем с мамой они
обставлялись и устраивали новую жизнь. Прислугой взяли Любашу - молодую
вдовушку из очень бедной деревенской семьи. Мама одела ее по-городскому,
вместе они учились стряпать, наводить чистоту и порядок, как в гладковском
доме. Мама стала учить Любашу грамоте.
Вскоре мама забеременела и с приближением родов уехала в Муром. В ее
отсутствие умер директор. Прямых наследников у него не было, и место занял
кто-то из родственников. Не знаю почему, но отцу новый хозяин не понравился.
Инженеры были тогда нарасхват, и акционерная компания "Новая Бавария"
пригласила его директором джутовой фабрики под Харьковом. Там дали квартиру
со всей обстановкой, даже с посудой и бельем. Костромскую мебель и прочие
вещи в ящиках отправили в Муром, в гладковские сараи.
В Харькове папа получил телеграмму: "Родился сын". Это был я. Через полгода
мама приехала со мной и Любашей.
Шел 1905 год. Фабрика бастовала. После шумного митинга во дворе рабочие
послали трех выборных с требованиями к директору. Двухстворчатые двери
кабинета распахнулись, вошли трое пожилых кряжистых рабочих, а за ними
двигалась целая толпа. Двое служителей задержали ее у дверей, хотя закрыть
их уже не смогли, и весь народ участвовал в переговорах. Отец встал и стал
слушать требования. Вероятно, выглядел он не очень авторитетно: молодой
человек с небольшой бородкой, не знающий, что отвечать и что предпринимать.
Негромко он сказал:
- Я же не имею никаких прав.
В этот момент к отцу подбежал служащий и зашептал:
- Громят квартиры. Ваша жена с ребенком побежала в Харьков. Коляска готова.
Отец бросился вниз по лестнице, вскочил в коляску и велел гнать в город. На
третьей версте он догнал маму с ребенком на руках и Любашу с большим узлом.
Мама не могла успокоиться, молоко у нее пропало, я орал.
- Уедем, поскорее уедем отсюда. Поближе к своим.
Папа тут же написал в Акционерную компанию письмо всего в две строки: "С
сего числа по семейным обстоятельствам прошу меня рассчитать".
На другой день они уехали в Муром. Здесь в декабре 1906 года родился мой
брат Шура. Отец же получил приглашение на работу в крупный Вязниковский
льняной комбинат, фактическим хозяином и директором которого был Сеньков.
Я вырос в городе Вязники. По всему склону высокого берега Клязьмы, на
которой стоял город, цвели вишневые сады. С чем сравнить красоту этого
бесконечного кружева нежных цветов? Разве только с тем, как ласково и
застенчиво, с радостным блеском в глазах смотрит невеста, одетая в свое
белое нарядное платье.
Летом на даче я вставал обычно в восемь часов. И в тот день, который мне
запомнился особенно ясно, я проснулся, как всегда, сразу, увидел, что шторы
еле сдерживают потоки теплого, солнечного света, улыбнулся радостному утру и
быстро вскочил. Шура, мой брат, еще спал. Надо убежать, пусть ищет! Чтоб не
попасться гувернантке, я юркнул под шторы, распахнул окно, выскочил в него и
бросился к клумбам. После вечерней поливки земля тут не просохла, и ступать
босыми ногами было прохладно. Но надо ведь посмотреть - распустились ли
вчерашние бутоны? Нет. Разбухают потихоньку, но не торопятся. Можно помочь,
раскрыть листочки, пусть распускаются поскорей! А вот по стеблю ползет
волосатый червяк. Я потыкал его пальцем, он свернулся и упал. Присев на
корточки, я раздвинул мокрые листья, стал искать, но не нашел. Жалко. Уж
очень волосатый! Но долго возиться нельзя: увидят, начнутся все эти
гутен-моргены, хенде-вашен и так далее. Надо бежать на речку...
А вечером, после длинного жаркого дня, до предела заполненного гостями,
смехом и разговорами, прогулками и едой, несколько человек, которым все еще
не хотелось расставаться, продолжали сидеть на большой открытой террасе.
Солнце село. Над лугами белел туман, и где-то скрипуче кричал дергач. На
лампу летели комары и ночные совки.
В плетеном кресле полулежал стройный, очень большой, с красиво закрученными
усами и аккуратно подстриженной бородой, до черноты загорелый и обветренный
Александр Сергеевич Брюхов - школьный товарищ моего отца, ученый-агроном и
помещик. Хотя он устал, как и все, ему еще хочется подзадоривать других и
смеяться.
- Васенька, а ведь без революции мы, вероятно, не обойдемся!
- Ты думаешь?
- Так Леня считает.
Леня - это Алексей Николаевич Груздев, тоже их школьный товарищ, инженер,
директор фабрики, муж моей тети, сестры отца. Вместе с бабушкой он сидит на
лесенке, спускающейся в сад. Когда о нем упоминают, он смущается и гладит
валяющуюся у его ног собаку. Потом соглашается:
- Может, и будет революция.
Бабушка, пряча чуть заметную усмешку, замечает:
- Он всю зиму Маркса читал.
- Ну, не совсем так. Начинал читать.
- И что-нибудь вычитал?
- Ничего. Не пошло. Думал, если запивать, то пойдет. Выписал ящик вина.
Выпил, но так и не прочитал.
- Леня! А ведь вас с Васенькой, наверное, зачислят в эксплуататоры. А?
Алексея Николаевича это задевает.
- Нас? Почему? Разве мы не работаем? Да если Сеньковы, Дербеневы, Гандурины
из нашей работы деньги делают - мы-то при чем? Ведь из твоей пшеницы гонят
водку и спаивают народ. Разве ты виноват?
- Ну, это не совсем то же самое. А вот вы паукам помогаете кровь из мушек
сосать!
Тогда эксплуататоров обычно изображали в виде пауков, высасывающих
пролетарскую кровь.
Бабушка продолжает разговор:
- Они настоящий рабочий народ. Алексей Николаевич студентом каждое лето на
паровозах работал помощником машиниста. Только этим
и жил.
- Меня вы не уговаривайте. Я тоже рабочий народ. Вам, наверное, кажется, что
если я помещик, так на меня все с неба валится? А у меня, когда я кончил
академию, кроме долгов и отработочного хозяйства, ничего не было. А теперь,
вы знаете, какие машины, какие поля, какие лошади! Я ведь пятнадцать лет
работаю так, как ни один мужик в жизни не работал. А вот в доме у меня
содержится террорист, девочек моих учит. Тоже наш - петровец. Выслали его,
деваться ему некуда, я и взял. Вот он мне каждый день проповедует, что все
это должны у меня отнять, а самого уничтожить. На моем уничтожении он всегда
настаивает, особенно когда выпьет третью рюмку. Правда, я не очень верю.
Я-то человек деревенский, хотя винцо и попиваю, как вы, но без Маркса. А вы,
наверное, знаете: куражится надо мной мой террорист или где действительно
вычитал?
Все это было как будто серьезно, но все же и смешно.
2
Летом 1914 года началась война. К концу 1916-го она утомила всех. Народ
начал голодать. В городе за черным хлебом становились с ночи.
Тем временем вековечные устои, на которых основывалась вся жизнь российского
общества, под влиянием страшных напряжений, вызванных войной, начали
утрачивать свою крепость. Столетиями копившееся недовольство, которое раньше
проявлялось только в насмешках, злых пословицах, анекдотах и разговорах, не
выходивших за пределы маленьких политических кружков, начало выливаться
наружу, широко распространяться.
В конце 1916 года даже мальчишки знали, что военный министр - изменник, что
царица - немка и покровительствует изменникам, что государством управляют
воры, тупицы и негодяи, что сахар, несмотря на голод, продают через Персию
немцам, что хлеб задерживают на складах, ждут дальнейшего повышения цен и не
подвозят в города. И уже никто не отделял этих безобразий от царя. Он стал
предметом всеобщих насмешек и пересудов.
Очень скоро историю страны стал делать голод. В Петрограде бастовали
крупнейшие заводы. 21 февраля 1917 года петроградские рабочие разгромили
хлебные магазины. Голодные бунты начались и в других городах. Через
несколько дней по всему Петрограду прошли массовые демонстрации, которые
тогда назывались манифестациями. Рабочие кричали: "Хлеба! Хлеба!" Началась
стрельба.
Вечером 25 февраля Государственная Дума выпустила заявление, в котором
говорилось: "Правительство, обагрившее свои руки в крови народной, не смеет
более являться в Государственной Думе. С этим правительством Дума порывает
навсегда". Через день восстали петроградские полки. Это была революция.
Царь приказал командующему одной из действующих армий Иванову "навести
порядок". Был издан указ о роспуске Государственной Думы. Получив его, Совет
Старейшин Думы постановил: "Не расходиться, всем депутатам быть на своих
местах". Образовался Исполнительный комитет Думы. Командующим армиями была
послана телеграмма о том, что вся правительственная власть перешла к этому
комитету. В тот же день в помещении Думы сформировался и Временный
исполнительный комитет Совета рабочих депутатов.
2 марта царь подписал акт об отречении.
Первые месяцы после свержения царского режима у всех было такое состояние,
какое бывает в доме, где умер хозяин, который всем давно надоел своей
затянувшейся болезнью, но все-таки продолжал быть хозяином, а теперь все
облегченно вздохнули, сразу получили возможность, не оглядываясь, делать,
что хотят, ходить, куда хотят, говорить с кем угодно и о чем угодно. Были
освобождены политические заключенные. Начали формироваться разные
политические партии.
Вся страна была похожа на ярмарку. Люди выбились из обычной колеи, ходили,
как подвыпившие, а всюду из балаганов кричали зазывалы, свистели детские
свистелки, показывали петрушек, пахло вафлями и пряниками. В гимназии на
общем собрании учеников было решено - учителям не кланяться и при входе их в
класс не вставать.
Во главе государства стояли люди, не имевшие ясной программы действий и не
владевшие ситуацией. Это были политические болтуны и дилетанты, которые в
условиях парламентской демократии могли произносить героические речи, но
совершенно не годились для организации власти. Над ними смеялись. Бабья
физиономия Керенского с неожиданным ежиком и бородавками, как у
Дмитрия-Самозванца, его выкрики и истерические призывы "довести войну до
победного конца" стали предметом издевательств и вызывали озлобление народа.
Но, как всегда, в обстановке ничем не ограничиваемой свободы и политической
безнаказанности появились дальновидные, стремившиеся к власти политики. Они
понимали, что революция не завершена. Всеобщей растерянности они
противопоставляли твердое стремление к захвату власти и установлению
диктатуры...
3
В июне 1922 года я поехал в Москву, чтобы поступать в университет.
Объединение, в котором работал отец, тоже перевели в Москву. С началом нэпа
оно получило хозяйственную самостоятельность, а отца назначили членом
правления и главным инженером всех вязниковских фабрик. Их было около
тридцати. Отец очень увлекся возможностью по-умному, рачительно
реорганизовать оставшиеся от мелких хозяйчиков производства, скооперировать
их и подчинить единому хозяйственному плану.
Принимать в университет должны были без экзаменов. Требовалось лишь для
выяснения политических взглядов пройти собеседование. Из того, что
спрашивали, я не только не знал, но и не понимал ничего. Но главное: думал я
совсем не так, как было нужно.
Председатель порылся в лежавших на его коленях списках, нашел мою фамилию и
спросил:
- Где-нибудь работали?
- Нет. Я только кончил школу.
- Комсомолец?
- Нет.
- Родители кто?
- Отец - инженер.
- Понятно.- Он обратился к комиссии: - Есть вопросы?
Представитель от студентов спросил, кого из всемирно известных пролетарских
писателей я знаю. Ни в школе, ни в той среде, в которой я вырос, тогда еще
не имели представления о том, что писателей можно делить на пролетарских и
непролетарских, и я не очень уверенно ответил:
- Максим Горький.
Председатель поднял брови и хмыкнул:
- Ну, может, его бунтарские настроения и были близки пролетариату. Но ведь
теперь "Новая жизнь" что пишет? Знаете?
Я не знал.
- А надо знать. Надо разбираться, кто с нами, а кто против нас. Ну, так
какого же мирового пролетарского писателя вы читали?
Я чувствовал, что тону, и уже не решался называть кого-либо. Тогда он
сказал:
- Синклер. Эптон Синклер. Читал?
Я не читал.
- Ну а что вы читали?
Я стал перечислять. На Пушкине он перебил меня:
- Вы думаете, что "Евгений Онегин" - это для пролетариата? Может, вы
пролетариям и "Войну и мир" порекомендуете? - Мне стало очевидно, что я
провалился.- Советую поработать на предприятии. У станка.
Но все-таки меня приняли. Произошло это так. Я решил вернуться в Вязники и
попросил маму, оставшуюся в Москве, узнать обо всем в университетской
канцелярии. Заведующий канцелярией посмотрел списки и сказал:
- Да он не был на собеседовании!
Мама хорошо знала, что я там был, и потому со всем сознанием своей правоты
стала упрекать его в том, что он все напутал. Он заколебался и пометил в
бумагах, что я был. Это все и решило. Дело в том, что в некоторых комиссиях
отметки считались признаком старого режима. Тем, кто оказывался политически
подходящим, записывалось "был", а тем, кто не годился, не писалось ничего.
Заведующий канцелярией этого не знал и, сам того не подозревая, удостоверил
мою политическую благонадежность.
Когда начались занятия, для меня стало очевидным, что не только я, но и
профессора продолжали оставаться в стороне от новой идеологии. Спорить с нею
уже не решались. Только известный Челпанов пытался в публичных дискуссиях
доказывать, что молодые карьеристы, начавшие выдавать себя за представителей
марксистской науки, не только не понимают марксизма, но и оглупляют его,
являясь поверхностными материалистами бюхнеровского толка. Однако его вскоре
удалили из университета. Остальные профессора не вступали в споры, просто
продолжали читать лекции по-старому.
Как-то отец предложил мне сходить с ним в Деловой клуб. Там устраивался
поэтический вечер. Обстановка клуба была по тому времени необычная. Входную
стеклянную дверь отворял швейцар. Все раздевались, оставляя, как до
революции, пальто и шубы у гардеробщика. Наверху были теплые с блестящим
паркетом и мягкими коврами парадно обставленные залы.
В первом отделении выступало много поэтов: самоуверенный, модно, как нэпман,
одетый Мариенгоф, какие-то вихрастые молодые люди с белыми отложными
воротниками и в солдатских рубахах, Сельвинский, сильно смутившийся и
покрасневший, когда подошла его очередь, Вера Инбер, читавшая наивные стихи
с хитроватым удивлением, и другие.
В перерыве к отцу подошел хорошо одетый человек с бородкой, подстриженной
по-кремлевски, с орденом Красного Знамени на пиджаке. Он улыбался, хотя его
глубоко посаженные глаза оставались серьезными.
- Вы меня не узнаете, Василий Михайлович? Я Белев, на фабрике у вас работал,
подмастера.
- Да ну?! Вот как! Где же вы теперь?
- Опять по старой специальности. В Льноторге. Заместителем председа-
теля.
- Так вы ленок-то, наверное, англичанам поедете продавать?
- Да. Уже оформили. Вот получу квартиру, устрою семью и поеду.
После перерыва председатель клуба, которым тогда был директор Московского
треста Таратута, сказал:
- Нам ненадолго удалось перехватить известного поэта Владимира Владимировича
Маяковского. Сейчас он прочтет свои стихи.
К столу подошел Маяковский, коротко остриженный, с папиросой в зубах, в
хорошем заграничном открытом френче. Ему довольно дружно захлопали. Но, как
мне показалось, он, стоя за столом и с высоты своего большого роста
рассматривая аудиторию, понимал, что слушатели чужие. Он прочел отрывок из
ранней лирической поэмы. Ему похлопали, но без восторга. Он закурил и,
слегка раскачиваясь, постоял в ожидании каких-нибудь реплик. Однако все
молчали. Тогда он сам спросил:
- Может быть, непонятно?
Кто-то ответил:
- Нет, понятно, но не нравится.
Маяковский, ожидая пикировки и спора, бросил:
- Надо было позвать Ахматкину! Наверно, понравилось бы.
Где-то в средних рядах сдержанно засмеялись. Но спора не получилось.
Маяковский ждал и заметно мрачнел.
- Тогда я прочту "О дряни".- И спокойно начал: - Утихомирились бури
революционных лон.- Тут он слегка поднял правую руку, как бы указывая на
аудиторию, и усилил голос:
- Подернулась тиной советская мешанина.
И вылезло
из-за спины РСФСР
мурло...
Он наклонился вперед, сощурил глаза и страшно выпятил нижнюю губу и
подбородок:
- Ме-ща-ни-на.
А дальше уже без всяких обиняков, прямо адресовал свои стихи сидевшим перед
ним слушателям:
- Намозолив от пятилетнего сиденья зады,
крепкие, как умывальники,
живут и поныне -
тише воды.
Свили уютные кабинеты и спаленки.
И, наконец, как бы отвернувшись от аудитории, он заключил:
- Опутали революцию обывательщины нити.
Страшнее Врангеля обывательский быт!
Сделав небольшую паузу, но не дожидаясь аплодисментов, Маяковский сразу же
после этого стал читать отрывок из "Про это". И опять, указывая на
слушателей, загремел:
- Столетия
жили своими домками,
и нынче зажили своим домкомом!
Публика аплодировала, но при этом по рядам прокатились негромкие реплики и
смешки. Маленький лысый человечек, сидевший в первом ряду, шепелявя,
спросил:
- Скажите, товарищ Маяковский, а вы живете, как все, в квартире?
Маяковский немного помолчал, очевидно, не готовый к такому вопросу, потом
сказал:
- В квартире. Разница в том, что вам это удобно, а мне неудобно. Рост у нас
разный.
Кое-кто из сидевших в первых рядах засмеялся. Но видно было, что сочувствия
Маяковский не вызвал. Вечер окончился. Все стали расходиться. Я увидел
выходившего из зала Белева и его приятеля. Это был грузный человек, одетый в
военную форму, с двумя ромбами на рукаве. Он усмехнулся:
- Я-то думал, что свое отвоевал. А тут на меня опять фронт открывается.
Белев не склонен был к иронии и не знал, что отвечать. Все, что пришлось ему
слышать сегодня, вроде как бы и соответствовало характеру революционной
борьбы, в которой он участвовал, а вместе с тем он так же, как и шедший
рядом с ним отяжелевший комдив, не мог не уловить явной враждебности
Маяковского.
Я был, наверное, самым молодым в толпе, которая тогда толкалась в
университетских коридорах и заполняла аудитории. Мальчишек моего возраста на
нашем факультете не было. И жизненная зрелость моя, по-видимому, была ниже
всех остальных.
Университет в то время совершенно не походил на теперешние учебные
заведения. Утром в нем хозяйничал рабфак. Мы занимались вечером. В грязных,
нетопленых помещениях в новом здании на Моховой после пяти часов набивалось
так много народу, что трудно было протиснуться в аудитории. А когда впервые
объявили о лекции Бухарина, то народ не мог пролезть не только в аудиторию,
но даже в вестибюль и толпился во дворе.
Я пришел заранее, однако смог протолкнуться только до первой площадки
большой лестницы, ведущей в Коммунистическую аудиторию. Как ни подталкивали
сзади и как ни работал локтями я сам, пробиться дальше не удавалось. Вдруг я
увидел, что снизу, энергично расталкивая толпу, продвигается высокий,
здоровый парень, а впереди него - маленький улыбающийся человечек в потертой
кожаной куртке, с большим лысеющим лбом и рыжеватой кремлевской бородкой.
Он, быстро поворачиваясь то к одному, то к другому, утирал потное лицо
снятой буденовкой. Смеясь, кого-то в чем-то убеждал, а кругом тоже смеялись.
Когда он наконец приблизился, я услышал, как он говорит:
- Так я же Бухарин. Пропустите.
Мрачный брюнет в очках рядом со мной огрызнулся:
- Уже третий Бухарин лезет!
Бухарин опять засмеялся:
- Ну, придется предъявить документы!
Он порылся с боковом кармане и вытащил какой-то пропуск. Все мы, стоявшие
поблизости, стали его проталкивать, а сами двигаться за ним. Но скоро мы
остановились, поскольку продвигаться сквозь предельно спрессованную толпу
уже не могли. Бухарин картинно вздохнул: "Уфф!" - и остановился. Поднявшись
на цыпочки и посмотрев вперед, он обернулся к своему телохранителю и сказал:
- Ну, ничего не поделаешь! До следующего раза.
Они начали пробираться назад. Лекция не состоялась.
Кроме студентов, в университет приходило тогда множество посторонних;
никаких пропусков не спрашивали. Никто не раздевался. Бывшие солдаты,
отрастившие бороды или давно небритые, в грязных шинелях; недоучившиеся в
свое время учителя в перешитых из дореволюционных шуб кацавейках и бекешах;
разный народ, одетый в тулупы из кислой овчины; партийные и комсомольские
активисты в модных тогда куртках из моржового меха, разный люд в сапогах,
обмотках, валенках; женщины в кожаных куртках и кепках - все на этом учебном
базаре искали науку по своему вкусу.
Протиснувшись в аудиторию, они через головы стоявших у дверей смотрели, кто
и о чем читает лекцию, многие проталкивались обратно и шли искать что-нибудь
более подходящее для себя. Определенной программы на факультете не было.
Обязательным был только "переходный минимум". А кроме него, можно было
выбирать и слушать что кому нравится.
Лекции читали разные люди: старые профессора, академики Богословский,
Петрушевский, Сакулин и даже такой всем известный ретроград, как Любавский,
а вместе с ними и бывшие преподаватели эмигрантских партийных школ -
Бухарин, Луначарский, Милютин, Покровский, Рязанов, еще не привыкшие к
своему новому положению вождей, или отказавшийся от этого положения
Богданов. В качестве преподавателей университета приютились бывшие теоретики
меньшевиков и эсеров - Суханов, Маслов, Гинзбург, Огановский, на
исторических кафедрах устроились известные учителя закрывшихся гимназий;
выдающимися профессорами сделались земские статистики, некоторые поэты и
писатели, газетные обозреватели...
В 1922 году объявили, что историю поэзии ХХ века будет читать Валерий
Брюсов. В большой аудитории набилось так много народу, что слабые лампочки
над задними рядами еле просвечивали сквозь испарения, поднявшиеся от мокрой
одежды. Люди сидели не только на скамьях, но и на полу, на подоконниках и
стояли вдоль стен. Вдруг погас свет. Началась суета. Притащили лестницу,
пытались устранить неисправность, но лампочки не загорались. Наконец с
трудом удалось зажечь одну над столом лектора. Аудитория слабо освещалась
через окна от уличных фонарей.
Вошел Брюсов. Ничего подобного встречать тогда не приходилось. Он был в
крахмальной рубашке и великолепной синей визитке, из кармана выглядывал
уголок белого платка. Известная по портретам, аккуратно подстриженная острая
бородка была уже почти седая. Большего контраста с темной, отсыревшей
толпой, сгрудившейся в аудитории, как на вокзале, трудно было представить.
Брюсов рассказывал о Бальмонте. Остановившись на его "Лебединой песне", он
обратился к аудитории:
- Кто ее помнит?
Аудитория молчала. Он подождал и сказал:
- Странно. В наше время ее знали все.
Он стал декламировать сам - немного нараспев, глуховатым голосом, прекрасно
передавая музыкальность стиха. Потом так же продекламировал "Камыши" и
другие стихотворения. Было красиво, но не этого требовала аудитория.
Я ходил слушать лекции совершенно разных преподавателей. Все было
чрезвычайно интересно. Опыт войн и революций заставил научную мысль многое
пересмотреть и переоценить. А так как печататься было невозможно, то
профессора в своих лекциях пытались, стремились рассказывать о новых
возникших точках зрения, находках и открытиях.
В маленькой аудитории Алексей Иванович Яковлев читал методологию
исторической науки. Аудитория набивалась до отказа. Обычно последним, сразу
же вслед за лектором, наверное, чтоб не толкаться в студенческой толпе,
приходил плотный военный с гладко выбритой головой, становился у двери и
напряженно, с большим вниманием слушал до самого конца. Это был Вацетис,
главнокомандующий вооруженными силами республики. Яковлев выяснял, как и
почему менялись взгляды на исторический процесс. Вацетис преподавал в
военной академии и считал нужным тоже в этом разобраться.
Студенчество состояло в основном из мелкой интеллигенции. Не имея ничего,
она всегда хочет всего и, естественно, ненавидит тех, у кого уже что-то
есть. Так же, как мелкая буржуазия, мечтая стать крупной, считает своим
злейшим врагом крупную буржуазию, так и мелкая интеллигенция смертельно
ненавидит крупную интеллигенцию. В университете эта ненависть направлялась
на старых профессоров. Против них повелась ожесточенная борьба, оружием в
которой стали демагогия и наигранный темперамент революционного бунта.
Сопротивлялся этой борьбе только профессор Челпанов. Это был упрямый старик
с горячей украинской кровью, считавший, несмотря на свой шестидесятилетний
жизненный опыт, что истину можно доказать. В Психологическом институте, где
он был директором, он устраивал публичные диспуты. Челпанов утверждал, что
самостоятельное рассмотрение душевных явлений вовсе не означает отрицания их
материального происхождения. Он говорил:
- Мы занимаемся внутренним опытом человека, его сознанием. Мы называем это
душевными явлениями, или душой. И каково бы ни было происхождение душевных
явлений, отрицание их реальности и замена их изучением физиологических
процессов означают отказ от объяснения нашей души.
В переполненной аудитории было множество уже заранее враждебно настроенных
слушателей. Упоминание о душе и душевных явлениях сразу вызывало выкрики:
- Поповщина! Клерикализм!
Челпанов, раздосадованный тем, что сквозь стену, о которую он бился, не
доходят никакие логические доводы, но умевший сдерживаться, покусывал свои
черные с проседью усы. Потом сказал:
- По-видимому, аудитории неизвестно, что Маркс никогда не отрицал реальность
человеческого сознания. Послушайте: самый плохой архитектор отличается от
наилучшей пчелы тем, что, прежде чем строить что-либо, он строит в своей
голове, в сознании мыслительный проект. А Энгельс подчеркивал, что законы
внешнего мира и человеческого сознания - это два ряда законов, которые, в
сущности, тождественны, но по форме различны. Понимаете - различны!
На мгновение аудитория стихла. Потом кто-то крикнул:
- Не смейте касаться Маркса! - С передней скамьи вскочила маленькая женщина
в кожаной куртке, с коротко остриженными курчавыми черными волосами.- Не
смейте использовать Маркса в своих реакционных целях!
Аудитория захлопала. Когда все утихли, Челпанов, уже не сдерживая себя,
сказал:
- Вы только что пришли в университет. Вам многое будет понятней, когда вы
дойдете до третьего курса.
Вместе с враждебными Челпанову слушателями в аудитории было и много
сочувствующих. Эта его реплика тоже вызвала аплодисменты. Та же маленькая
женщина, обернувшись к аудитории, закричала:
- Чему вы хлопаете? Он оскорбляет нас!
Кто-то, перевесившись с верхней скамьи, возразил:
- Не нас, а вас!
На кафедру вышел Корнилов. Аудитория притихла. Это был молодой доцент из
челпановского института, с длинными, зачесанными назад волосами и красивой
темной большой бородой. Он уже понял, по какому течению надо плыть, и потому
сказал:
- То, что высокопарно называют здесь душой,- это субъективное выражение не
каких-то особых душевных, психологических, а самых обыкновенных
физиологических процессов. А объективно они выражаются в движениях. Описание
движений, которыми человек отвечает на действие раздражителей,
и есть предмет психологии. Да, описание движений.
Когда он кончил и стихли аплодисменты, поднялся Челпанов:
- Позвольте вам при всех сказать, Константин Николаевич, что говорили вы,
конечно, не для нас, а только для них.- Он указал на аудиторию.
Вскоре партийная организация решила потребовать от ректората запретить
диспуты, потому что на них пропагандируется поповщина. Диспуты кончились.
Директором Психологического института и заведующим кафедрой психологии
вместо Челпанова был назначен Корнилов. Борьба со старыми профессорами
активно поощрялась.
Я был далек от того, что делается в партийной жизни университета, но знал,
что бунтуют и там. Меньшевистские и эсеровские организации были закрыты еще
в 1921 году. Их вожди были арестованы. В 1922-1923 годах до меня доходили
слухи о том, что, несмотря на запрет, они продолжают действовать. Но ничего
определенного я не знал.
Я хотел стать историком. Это не значит, что меня интересовали исторические
законы. Я любил историю как предмет художественного восприятия: мне хотелось
чувствовать, что за люди скрывались за историческими именами, как они жили,
как выглядели, как говорили; представлять себе тогдашнюю обстановку,
тогдашний город, его улицы, толпу так, чтобы, закрыв глаза, увидеть все как
наяву. Для меня картины Рябушкина были историей в большей мере, чем
четырехтомный фельетон Покровского. Даже фактологические исследования, в
которых расследовалась скорее достоверность фактов, нежели живописалась
ушедшая действительность, казались мне более похожими на работу следователя,
чем историка.
Но я и здесь, по-видимому, еще не дорос до понимания науки так, как ее
понимали уже все в конце ХIХ и начале ХХ века. И тем не менее я всеми силами
тянулся к ней.
4
Между тем жизнь в стране как будто налаживалась. Фабрики работали. Мужики
сеяли и продавали лен. Отец, как прежде, ездил в Англию, выбирал и заказывал
машины. Но вскоре началась новая ломка.
Историю объявили буржуазной наукой и отменили. Академиков Богословского,
Петрушевского и других изгнали из университета. Профессор Яковлев,
воспользовавшись связями с семьей Ульяновых, устроился библиотекарем ВСНХ.
Готье нашел место в Ленинской библиотеке. Веселовский поступил в Наркомфин.
Я вынужден был переключиться на экономику.
Однако получить работу молодому экономисту было почти невозможно. На бирже
труда стояли бесконечные очереди безработных. Несмотря на старания моего
отца, меня нигде не брали. После целого года хождений и хлопот мне наконец
удалось устроиться секретарем в правление Владимирского хлопчатобумажного
треста, председателем которого был Иван Данилович Гаврилин - бывший
подмастерье на Вязниковской льняной фабрике. Профсоюз опротестовал мое
зачисление, и только благодаря хлопотам Гаврилина у самого председателя ЦК
Союза я кое-как удержался.
Началась служба. Она была для меня мучением. Работу я представлял себе как
труд, соответствующий моим интересам и склонностям, труд, в котором
проявлялась бы моя индивидуальность. Вместо этого пришлось писать по
поручениям начальника письма, готовить ему доклады, созваниваться с
фабриками, требовать от них разных сведений - и все в этом духе. Приходя
домой, я целыми вечерами лежал в полном отчаянии, стыдясь кому-либо
рассказать о том, чем приходится заниматься. Но рассчитывать было не на что.
Люди более образованные, чем я, уходили тогда в деревню, чтобы прокормиться
хотя бы крестьянским трудом.
Изменения начались в 1928 году. Безработица стала уменьшаться, денег
появилось больше, но они быстро начали дешеветь. Рабочие опять бастовали.
Ранней весной отец вместе со своим начальником Ореховым вынужден был выехать
на Вязниковские фабрики. Бастовали теперь по-новому. Бросить работу и
выходить на улицу боялись. Все были на своих местах, но машины не работали.
Маленький черноглазый Орехов, сопровождаемый отцом, директором фабрики,
секретарем ячейки, инженерами, подошел к рабочим, которые сидели на ящиках
около остановленных прядильных машин.
- Вы почему не работаете?
- Машины отказали.
- Поммастеру говорили?
- Он нейдет...
Орехов велел позвать помощника мастера. Когда тот пришел, он накинулся на
него:
- Почему машины неисправны?
- Они в порядке.
Помощник мастера пустил машины. Рабочие, посмеиваясь, разошлись и нехотя
стали присучать оборвавшуюся пряжу. Орехов постоял, посмотрел и затем пошел
к следующему комплекту.
- А вы почему не работаете?
- Разве мы не работаем? Машины не работают.
Опять заставили пустить машины. Орехов оглянулся. Пока он возился на втором
комплекте, все машины на первом снова встали. Он вернулся туда.
- В чем дело?
- Машины рвут.
- Итальяните?! - не выдержав, заорал Орехов.
- Мы ничего этого даже не понимаем.
- Понимаете. Я хорошо вижу! Я раньше вашего итальянить умел! Ну, сейчас не
выйдет! Мы не такие рога ломали.- Он смял в кулаке потухшую папиросу.- Чем
недовольны? Что вам надо?
- Надо, чтобы на заработок прожить было можно!
- Будете работать - проживете. Чтобы заработать, надо работать. Понятно? А
волынить будете - с голоду подохнете! Понятно? - Он повернулся и быстро
пошел прочь. За ним потянулись и все остальные. Рабочие были ошеломлены его
возбужденным налетом и некоторое время молчали. Но когда он уже выходил, до
него донеслось:
- Как бы ты раньше не подох!
В директорском кабинете Орехов уселся за большой письменный стол и некоторое
время молчал. Вошел уездный уполномоченный ГПУ, корректно попросил
разрешения присутствовать и сел в сторонке. Орехов взял себя в руки и начал
подробно разбирать создавшиеся на фабрике условия.
Директором фабрики был беспартийный инженер Вьюрков. Несмотря на солидную и
независимую внешность, это был угодливый и мелкий человек. Когда
благополучие зависит от начальства, всегда находятся люди, умеющие
улавливать его настроения и пожелания и приспосабливаться к ним. Появление
уполномоченного он воспринял как знак того, что хозяином положения теперь
будет ГПУ. Поэтому, хотя он и обращался к Орехову, но между прочим сказал
фразу, рассчитанную на уполномоченного: "Есть ведь и такие, что не только
саботировать, но и поломать да попортить машины могут".
Орехову лучше, чем Вьюркову, было известно, что начинается новая борьба с
народным непокорством. Он знал, что, подавляя сопротивление, будут теперь
устрашать и по каждому поводу искать, находить и наказывать виновных. Но
когда чужой человек, у которого вряд ли была заинтересованность в этой
борьбе, предложил свои услуги, он почувствовал в этом подлость и разозлился:
- А вас зачем держат? Чтоб у вас под носом машины ломали?
Однако Вьюрков не смутился. Он видел, что уловил как раз то, что было нужно.
Когда разговоры кончились и все начали расходиться, уполномоченный подошел к
нему и сказал:
- Попрошу вас завтра зайти ко мне.
Вскоре после шахтинского процесса управление промышленностью стало
перестраиваться. Тресты с их хозяйственной самостоятельностью начали
заменять учреждениями чиновничьего типа. Отец говорил:
- Теперь хозяином стал столоначальник. Пойдет "испрашивание" и согласование!
Раньше ему работалось легко и весело. Он как бы парил на широких крыльях.
Быстро находил верные решения, шутил с людьми, все ему удавалось и все
ладилось. Теперь же ему казалось, что не только не стало крыльев, но даже
идти не было сил. Приходилось как бы ползти по земле с перебитыми ногами.
Каждое утро у переполненных трамваев он скакал, стараясь схватиться за ручку
и повиснуть на подножке. В учреждениях, в больших, не приспособленных для
работы комнатах, сидело множество служащих. Каждый кричал по телефону, к
каждому приходили люди, громко что-то обсуждали и спорили. Как только отец
появлялся, его уже звали к телефону:
- Готова справка для Ивана Васильевича?
- Да мы вчера дали!
- Господи! Да это ж не та! Ему к Арону Моисеевичу идти. Давайте скорей! По
телефону, сейчас.
Едва заканчивали передавать наспех нахватанные цифры, как уже звонили из
другого вышестоящего учреждения. Там готовился спешный доклад в
правительство и тоже нужны были разные сведения. Тут же приносили бумаги с
распоряжениями начальника написать туда-то, составить справку для того-то,
дать заключение по письму такого-то, и так - весь день.
На Вязниковской фабрике готовились к проведению рекорда ткачих. Выделенные
для этого станки приводили в порядок, ремонтировали и проверяли с особой
тщательностью. Проходя мимо них, одна из лучших старых ткачих, которую за
тихий, покорный нрав, несмотря на возраст, называли Пашей и даже Пашенькой,
сказала:
- Видать, за ум взялись. Станки для нас в какой порядок приводят!
Ее подруга, горластая тетка Дарья, хмыкнула:
- Ты, Пашенька, вроде и умная, а как дите. Ты думаешь, твоего поту пожалели?
Это ударный самопожертвенный труд на кино снимать будут! А из тебя поту,
знаешь, сколько еще выжать можно? Ведрами!
Секретарь фабричной ячейки тем временем подбирал кандидатов в ударницы. Была
вроде подходящая молодая ткачиха-комсомолка, но оказалось, что у нее есть
родственники-кулаки. Другая тоже подошла бы, но кто-то видел, что она бывала
в церкви. Председатель фабкома хотел выдвинуть свою сестру, однако секретарь
сказал, что могут пойти разговоры. Была и еще одна во всех отношениях
подходящая девушка, но фамилия ее была Хренова, и секретарь побоялся, что
появятся разные насмешки. После долгих переборов остановились на Маше
Голубевой и Кате Грибановой. Правда, Маша ткачихой никогда не работала, а
выполняла обязанности технического секретаря в комсомольской ячейке, но
обучить ее еще можно было успеть. Катя уже некоторое время работала ткачихой
и хотя собиралась уходить с фабрики учиться, но была известной комсомольской
активисткой и вообще могла показать себя как надо. Уездный комитет утвердил
ту и другую, и обеих передали Паше на обучение.
Директором теперь был партийный товарищ. Каждое утро он сам приходил к
станкам, на которых работала Паша с ученицами, и говорил:
- Здравствуйте, Прасковья Тимофеевна! Ну, как успехи?
- Да что! Учатся. Ведь не на директора. Всякий может.
Но из-за соседнего станка с челноком в руках выходила тетка Дарья и сразу же
начинала кричать:
- Ишь, узнал гдей-то, что Тимофевна! Раньше и не кивнет, а теперь Тимофевна.
Понадобилась, чтоб этих сикух в героини вывести?! Тимофевной стала! А что
сама за пролитый пот свой рабочий она главный герой - до этого дела нет.
Лишь бы эти паршивки вокруг станка научились на каблучках своих не боясь
ходить да самопожертвенный труд на кино показывать! Ух, ты, паразит рабочего
класса!
Секретарь ячейки, следуя за директором, пробурчал:
- Убрать бы ее куда-нибудь!
- Ничего. На собрании пусть выступит. Все будет в порядке.
Подготовка заканчивалась, и девушки под присмотром Паши, помощников
мастеров, заведующего ткацкой и трестовских инженеров начали работать.
Станки были в прекрасном состоянии, пряжу подобрали крепкую, ровную, и
работа шла почти без обрывов и остановок. Очень быстро девушки научились
работать сначала на четырех, потом даже на шести станках. Через неделю
заведующий ткацкой сказал директору:
- Давай кончать. У меня уж этой пряжи не остается. Вызывай из газеты,
сфотографируем, и надо устраивать собрание.
В газетах напечатали обращение Маши Голубевой и Кати Грибановой ко всем
ткачихам, в ткацкой установили юпитеры, девушек снимали у станков, потом
крупным планом, улыбающихся, с челноками в руках, потом над книжкой за
столом.
После смены было общее собрание в рабочем клубе. Сначала выступил директор.
Он сказал, что производительность труда - самое главное, что хозяева теперь
- сами рабочие, что месяц назад к нему пришли простые рабочие девушки,
комсомолки Маша и Катя, что рабочая совесть этих девушек заставила их
перейти сначала на четыре станка, потом на шесть, что за неделю они
выработали столько, сколько обычно вырабатывают за месяц, и что заработок их
повысился вдвое.
После директора слово предоставили Маше Голубевой. Она вышла на трибуну и
начала говорить выученную речь. Тут на сцену увесистой походкой вошел
опоздавший секретарь уездного комитета. В президиуме начали вставать,
здороваться, уступать место, усаживать его, и Маша замолчала. Усевшись,
секретарь кивнул ей, чтобы она продолжала, и она, торопясь и пропуская
слова, сказала то, что было заготовлено. Вслед за ней такую же речь сказала
Катя.
Потом председатель объявил:
- Слово от старых кадровиков имеет товарищ Хлыстова.
На трибуну поднялась тетка Дарья.
- Дорогие товарищи, тридцать лет простояла я за станком. Он мне моих деток
роднее. И вот все думала: ну, помирать буду, кому свой станок родной
передам? И ведь выросла смена. Выросли доченьки наши рабочие. Выросли Маша и
Катенька. Есть кому из наших мозолистых рук в молодые мозолистые рученьки
наши родные станочки передать. Низкий поклон тебе за это, Машенька, низкий
рабочий поклон тебе, Катенька! А кто вырастил нам смену такую? Все он,
родной наш отец, товарищ Сталин вырастил. Его это детки. Он позаботился.
Слава ему за это! Наше рабочее спасибо ему за это. Да здравствует он на
многие лета!
Речь ее понравилась. Ткачихи, толпившиеся позади рядов, говорили:
- Вот тетка Дарья дает!
- Как складно-то!
- Как и не сама, а по газете читает!
- Как молитву!
Через две недели на фабрике начался пересмотр норм.
5
Весной 1929 года пошли аресты инженеров. Сначала брали по одному. Каждый
арест пугал, но прежде всего удивлял. Старались догадаться - за что?
Делались предложения: не сказал ли чего-нибудь, нет ли родственников за
границей или, может быть, в прошлом состоял в социал-демократах или эсерах?
Всем казалось, что для ареста обязательно должны быть какие-нибудь причины.
Но вскоре сажать начали целыми группами. Поползли слухи о том, что в
Теплотехническом институте арестовали всех вместе с директором профессором
Рамзиным. Рамзина московские инженеры терпеть не могли. Это был молодой,
способный, но очень беззастенчивый и грубый карьерист, сумевший быстро
приспособиться к советским порядкам и вылезти на самые верхи. О его аресте
говорили со злорадной ухмылкой, но странным было то, что вместе с ним взяли
и множество лучших инженеров и профессоров-теплотехников. Начали было
предполагать не собирались ли они все вместе, не рассказывали ли анекдоты, а
может, кто-нибудь донес? Но как могли собираться с Рамзиным люди, которые
даже не подавали ему руки?
Аресты пошли по специальностям. Сначала арестовывали всех самых известных
энергетиков. Потом начались аресты и в других отраслях. Каждым утром
узнавали, что посадили таких-то и таких-то. В начале 1930 года начали подряд
арестовывать текстильщиков.
Отец находился в ожидании неотвратимой беды. Приходя домой, он как бы между
прочим рассказывал, что ночью опять взяли того-то и того-то, и было видно,
что только об этом он и думал.
22 апреля в первом часу ночи, когда отец уже пошел в спальню, в дверь
позвонили. Вошел грузный мужчина в кепке и штатском пальто, за ним солдат с
револьвером наготове и дворник. Вошедший дал прочитать ордер, осмотрелся,
снял пальто и, оставшись в военной форме, прошелся по квартире. Это был
пожилой молчаливый латыш, очевидно, понимавший, что от него требовалось
привезти человека, а не искать неизвестно чего. Он открыл платяной шкаф,
неуклюже порылся в вещах, потом, пройдя в кабинет, уселся за письменный стол
и, не сдержавшись, стал зевать. Справившись с зевотой, открыл ящик, но
заинтересовался совой на чернильнице, пододвинул ее и стал рассматривать.
Заметив, что на него смотрят, он отодвинул сову и недовольно начал
перебирать бумаги. Потом опять зевнул, встал, подошел к книжному шкафу,
потрогал корешки книг, взял одну, распустил ее веером и, снова зевнув,
оставил в покое. Тут он увидел, что солдат в дверях стоит все еще с
револьвером в руках, и буркнул ему:
- Чего? Убери! - Скучающе он прошелся по столовой, посмотрел на бабушкин
портрет, постучал пальцами по стенам и затем спросил: - Где портфель с
деловая бумага?
Ему подали. Он сел за обеденный стол, положил рядом с собой портфель, потер
лицо и молча стал писать протокол.
Все было кончено. Отец сидел с нами, но уже вырванный из нашей жизни,
лишенный возможности самостоятельно ходить, разговаривать, брать, что ему
нужно. Он был схвачен силой, против которой все были беспомощны, и находился
теперь в ее власти.
Латыш тер глаза, с трудом вписывал в протокол фамилии, затем записал, что
при обыске изъяты "две папки с разная переписка", и сказал:
- Собирайтесь.
Потянулись дни, потом недели, потом месяцы. Среди знакомых не осталось почти
ни одной семьи, в которой не было бы арестованных.
Через некоторое время стало известно, что отец в Бутырской тюрьме и что по
утрам там дают справки. С первым трамваем мама поехала туда. У тюремных
ворот стояла огромная толпа женщин, загораживавшая улицу. Трамваи отчаянно
звонили, с трудом проталкивались, но женщин становилось все больше и больше.
Толпа молчала. В семь часов железные ворота открыли, и все, обгоняя друг
друга, хлынули в тюремный, огороженный высокими бетонными стенами двор.
Двери в приемную еще были закрыты, наконец их распахнули, и все женщины
бросились к справочным окнам. Сразу образовались длинные очереди. Когда мама
отстояла свою очередь, ей сообщили, что отец здесь, но что ни свиданий, ни
передач не разрешается.
И так каждый день - с раннего утра к тюремным воротам, и каждый день один и
тот же ответ - не разрешается. Мама отстояла ночь, чтобы попасть на прием к
председателю Красного Креста Пешковой. Та сказала:
- Обратитесь к прокурору.
Мама добилась приема у прокурора, но тот сказал:
- Идет следствие. Окончится - тогда будет известно.
Она заставляла ходить меня к влиятельным людям: "Надо же хлопотать".
И каждый день с первым трамваем опять и опять к тюремным воротам, потом - в
очередь к тюремному справочному окну. Так тянулось около десяти месяцев.
Наконец разрешили передачу. Мама прибежала домой, чтобы кое-что собрать и
отнести. Казалось, что-то сдвинулось к лучшему. Ведь мы еще ничего не
понимали. Счастьем была расписочка: "Получил, Зубчанинов".
Но через две недели на темной, пахнущей карболкой стене появился длинный
список. Вокруг столпились женщины, кто-то вскрикнул. Мама протолкалась,
стала своими близорукими глазами разбираться. Шли фамилии, и за ними- "к
расстрелу с заменой 10 годами заключения", опять - "к расстрелу с заменой" и
опять... И вдруг: "Зубчанинов В. М.- к расстрелу с заменой 10 годами
заключения".
Мама с трудом дошла до дома и, бросившись на постель, зарыдала. Это был
взрыв накопившегося перенапряжения. Я единственный раз видел, как рыдает моя
мать. Потом она заболела. Она утверждала, что у нее ничего не болит, но
целыми днями лежала с широко открытыми глазами. Ничего не ела. По ночам мы
видели, что она сидит в столовой, подперев голову руками, и не спит. Ее
постоянная, несдерживаемая раздражительность, всегда приписывавшаяся
свойственной ей нервности, сменилась полным безразличием ко всему, что
происходило вокруг. Я нашел опытного невропатолога, который установил острую
форму истерии. Стали давать лекарства, уговаривать хотя бы понемножку
кушать, заставляли принимать снотворное. Жизнь, хотя и медленно, стала
возвращаться к ней.
Я в то время работал экономистом по разработке генеральных перспектив
развития льняной промышленности. После ареста отца меня начали сторониться,
хотели вычистить, но пришла директива - молодежь не только не трогать, а
противопоставлять ее прежним специалистам, опираться на нее и выдвигать.
Меня перестали бояться.
К концу лета стало известно, что все арестованные были вредителями. Мой
начальник собрал "перспективников", в том числе и меня, и рассказал, что
арестованные в своем вредительстве сознались, дали показания, в чем оно
заключалось и какими мерами осуществлялось. Теперь ставилась задача
разработать планы ликвидации последствий вредительства.
Мне дали копию показаний одного из бывших руководителей льняной
промышленности Александра Александровича Нольде. Я знал его раньше. Это был
умный, образованный, ироничный человек. Но его показания были выдержаны в
трафаретно-газетном стиле. Было очевидно, что они писались под диктовку.
Надо сказать, что в мировом хозяйстве льняная промышленность тогда
вытеснялась более выгодными отраслями текстильного производства - джутовой и
хлопчатобумажной. Но в Советском Союзе своего джута не было, а хлопка не
хватало. Поэтому предпринимались большие усилия для развития льняной
промышленности. Нольде все это знал, но, вынужденный признаться во
вредительстве, он, очевидно, решил, что, пожалуй, наиболее правдоподобной
версией будут действия по развитию невыгодной льняной промышленности. Он
писал, что, вступив в сговор с бывшими хозяевами, он изо всех сил старался
тормозить строительство джутовых фабрик и вкладывать деньги в убыточные
льняные фабрики. На эти деньги согласно его расчетам можно было бы построить
много прибыльных джутовых фабрик, так что народное хозяйство оказалось в
убытке. В заключение опять-таки в стиле газетного клише он раскаивался в
своих действиях, заявлял, что шел на них, будучи связан со старым миром, и
обещал порвать с ним и посвятить остаток жизни служению народа.
Я взорвался. Побежал к начальству и с молодой горячностью заявил, что уж
если было вредительство, то оно заключается в этих раскаяниях. Ведь если бы
строили джутовые фабрики, то стране пришлось бы покупать сырье за границей и
ее зависимость от капиталистического мира оказалась бы еще большей, чем до
революции.
Через месяц мне опять дали показания того же Нольде, но в новой редакции.
Начиналось оно теми же раскаяниями, но затем шло описание вредительства,
которое теперь заключалось уже в том, что по сговору с бывшими хозяевами
вкладывались деньги в джутовую промышленность, создавалась зависимость от
импорта, а развитие льняной промышленности, у которой была сырьевая база,
задерживалось. В заключение осознавалась тяжесть преступления и т. д. Все
было понятно. Но от того, что ложь была очевидной, дело не менялось.
Вдруг нашу знакомую Ольгу Владимировну Ливанову вызвали в ГПУ. Ее провели к
Наседкину, старшему следователю по делу текстильщиков. Потом я в
подробностях узнал биографию этого человека. Это был сын протоиерея. В
гимназии он учился легко, хорошо пел, отличался приветливым и покладистым
нравом и всем нравился. Но в 14 лет понял, что с его поповским
происхождением все дороги для него закрыты. Это было в 1920 году. Он сбежал
и, как беспризорник, пристал к чекистской воинской части, которая
прочесывала Крым. Став воспитанником полка, он быстро превратился во
всеобщего любимца - был запевалой, рассказчиком и жадно хватался за самые
рискованные поручения, стремясь во что бы то ни стало выделиться. Он ходил в
отчаянные засады, учился выслеживать, узнавать то, чего узнать никто не мог,
и не гнушался ничем. Когда потребовалось расстрелять двух дезертиров, а
назначенные для этого солдаты заколебались, он вызвался один исполнить
приговор. Пошел и застрелил парней.
Теперь в качестве старшего следователя он тоже хотел делать что-нибудь
такое, что другие не могли. Заставлять подследственных сознаваться было дело
нехитрым. "Это каждый финкельштейн может",- думал он про себя. Он достаточно
хорошо понимал, что этим чистосердечным признанием никто не верит. И вот он
хотел показать, что он-то в отличие от других может не только добиться
признаний в совершении преступлений, но и найти фактическое подтверждение
этих преступлений.
Муж Ливановой, бывая за границей, имел неосторожность положить в банк
небольшие деньги. Наседкин по каким-то намекам догадывался об этом и считал,
что, если бы он смог получить документ, подтверждающий это, он сумел бы не
только признаниями, но и вещественными доказательствами обосновать, что
инженеры за вредительство получали деньги от иностранцев. Но Ливанов не
сознавался.
В разговоре с Ольгой Владимировной, у которой было трое маленьких детей,
Наседкин постарался проявить все свое умение располагать к себе людей. Он
сказал, ссылаясь на вымышленные показания ее мужа, что за границей у них
лежат деньги, которые он может перевести для нее на Торгсин, если она
принесет ему банковскую книжку. Хотя Ольга Владимировна не имела
представления об этих деньгах, она пообещала поискать.
Наседкин чувствовал, что получит эту банковскую книжку. Потом ее отдадут
Ягоде. Ягода на самых верхах будет показывать ее как неопровержимое
доказательство полной правдоподобности полученных в ГПУ признаний. И,
конечно, Ягоде скажут, кто сумел обнаружить и получить это доказательство.
Через несколько дней Ольга Владимировна позвонила и сказала, что нашла
книжку. В дальнейшем именно это решило судьбу Ливанова, а Наседкин пошел
вверх по службе.
Примерно через год после начала арестов в газетах было опубликовано
пространное сообщение о том, что ГПУ раскрыло могущественную
контрреволюционную партию, члены которой руководили всеми отраслями
народного хозяйства и вредили в них, чтобы свергнуть Советскую власть и
создать свое правительство во главе с Рамзиным. Эта партия была названа
Промпартией. Она якобы успешно действовала за спиной господствовавшей в
стране двухмиллионной Коммунистической партии, и никто этого не замечал.
Вскоре после этого начался открытый процесс над Рамзиным и еще несколькими
инженерами, отобранными из числа многих тысяч арестованных. Суд проходил в
Доме Союзов. Я сумел получить билет на то заседание, на котором с
обвинительной речью выступал Верховный прокурор Крыленко.
Скамья подсудимых была ярко освещена для киносъемок. С самого края сидел
профессор Рамзин. Он явно позировал для кино. За ним - старик Чарновский,
дальше, прикрываясь от сильного света, в черных очках - Федотов и еще дальше
другие подсудимые. Крыленко с наигранным негодованием описывал ужасы
вредительства. Когда он патетически возгласил: "И вот они собирались
свергнуть...",- Чарновский, покорно признавший себя виновным, не смог
удержаться от усмешки.
После судебного приговора все остальные арестованные уже без суда были
приговорены к максимальному тогда десятилетнему сроку заключения. Нескольким
осужденным почему-то дали только по пять лет. Ливанова расстре-ляли.
Перед отправкой отца в лагерь нам разрешили свидание с ним. Мама с раннего
утра заняла очередь в тюрьме. Когда мы с братом часам к девяти приехали, то
в огромной комнате ожиданий народу было так много, что даже стоять было
трудно. Здесь были преимущественно пожилые женщины и молодежь вроде нас -
дети арестованных. Около десяти часов вошел тюремный надзиратель и стал
выкликать фамилии и называть номера окон, через которые должен был
происходить разговор. Когда мы подбежали к названному нам окну, то
оказалось, что оно отделено от противоположного, у которого стоял отец,
полутораметровым проходом. По этому проходу ходили надзиратели. Времени на
свидание давалось 15 минут.
Отец очень сильно похудел, был острижен наголо, чувствовалось, что он хочет
за 15 минут сказать нам обо всем, что он пережил и передумал. После первых
восклицаний и вопросов о здоровье он сказал:
- Что бы вам ни говорили, вы должны знать, что я...- Тут голос его задрожал,
и он замолчал, чтобы не заплакать.
Это было так тяжело видеть, что и я, и брат закричали:
- Да мы это знаем! Это все знают! Не надо!
- Нет, я должен сказать. Наверное, мы больше не увидимся.- Голос его опять
задрожал от слез, и он выкрикнул: - Я ни в чем не виноват! Ни перед людьми,
ни перед правительством!
Стараясь перекричать страшный шум в зале, я крикнул:
- Не надо! Мы все знаем!
Отец взял себя в руки и начал успокаиваться. Я задал давно подготовленный
вопрос:
- Скажи лучше, кто все это подстроил? Кого бояться?
Он задумался. Потом усмехнулся и очень серьезно ответил:
- Разве это кто-нибудь один делал? Никакой паршивец не смог бы.
Потом в общем шуме уже трудно было говорить, мы кричали о том, что дать в
дорогу, что присылать. Он хотел что-то сказать, но только прокричал:
- Лишь бы тащить полегче!
Надзиратели объявили, что время истекло. По пахнущему карболкой коридору мы
пошли к выходу. На улице нас ослепил солнечный сентябрьский день. Над
бульварами далеко ввысь уходило чистое синее небо, на нем ярко выделялись
оранжево-желтые липы, а стаи молодых воробьев кричали с такой жизнерадостной
силой, что уличный шум как бы отодвинулся и гудел в стороне.
Месяца через три от отца пришло письмо. Оказывается, его увезли в лагеря,
работавшие на Кузнецкстрое. Мама решила ехать туда. Ее всячески
отговаривали. Но она твердо стояла на своем. Она сказала:
- Если он может жить там, значит, и я могу.
Но и проезд в район Кузнецких лагерей, и жизнь там были, конечно, очень
тяжелыми. Несколько суток надо было тащиться в вагоне, в котором на
скамейках сидели вплотную по четыре человека, по двое корчились на верхних
полках, часть народа лежала на полу - все с мешками, сундуками, большинство
курили, злились друг на друга, сквернословили. А когда приехали - то как
добраться до лагеря и куда деваться там?
Но плохо ли, хорошо ли все-таки всюду жили люди. Какой-то мужичок на своей
телеге довез маму до лагеря, а рядом была деревня. Мама пошла по деревенским
домам. В ближайшей избе, когда она рассказала, откуда и к кому приехала, ее
пожалели, дали кружку молока и пшенной каши. А хлебушка, сказали, нет. Ее
приютили в углу, и она за долгое время впервые смогла улечься на лавке.
Утром пошла искать. Большущее пространство было огорожено высоким забором из
двойного ряда колючей проволоки, на углах стояли вышки с вооруженной
охраной. Она подошла к проходной. Там сидели солдаты и играли в козла. Она
не решалась заговорить с ними. Но через проходную шел здоровый, одетый в
аккуратную телогрейку парень. Он производил впечатление полной
независимости. Взглянул на нее, все понял и спросил: "К кому?" Оказалось,
что это лагерный нарядчик.
- А, Зубчанинов! Старик из конструкторского бюро? Он теперь бесконвойный,
ходит на стройку. Я его выведу.
Пошел в лагерь, и минут через двадцать - тридцать мама увидела человека с
наголо остриженной головой, с полуседой отросшей бородой в необычной, не по
росту рабочей одежде. Первые секунды она не могла сообразить, что это отец,
потом бросилась к нему на грудь и, дрожа и прижимаясь, заплакала от радости,
жалости и горя.
Нарядчик разнес новость о приезде жены к старику Зубчанинову по всему
конструкторскому бюро, и вскоре из лагеря вышли два хорошо знакомых по
Москве инженера. Они обеими руками жали мамину руку.
- Господи! Да вы знаете, Надежда Адриановна, куда вы приехали? Что по
сравнению с вашим подвигом воспетый в литературе подвиг княгини Волконской!
Ведь тут есть нечего!
Подошел и нарядчик. Он все знал и все умел устроить. Около лагеря стояли
бараки так называемых вольнонаемных и ссыльно поселенных, хотя и
беспартийных, но проживающих вне зоны. Бараки были разделены на комнаты.
Одна из них была разгорожена занавеской, за которой жила старуха - мать
хозяев, которая согласилась предоставить угол моей маме. Убогая и все-таки
радостная жизнь наладилась. Мама с отцом виделась каждый день. Он приносил
ей половину своей хлебной пайки. Они теперь не были разобщены.
Но в одну из очередных встреч его не вывели из лагеря. Оказалось, ночью его
взяли и увезли. Новый удар. Мама несколько дней подождала и вынуждена была
вернуться в Москву. Через пару месяцев стало известно, что отец условно
освобожден и назначен главным инженером крупнейшего Красавинского
льнокомбината. Он приехал в Москву, получил подъемные и вместе с мамой
отправился на новое место работы.
Сначала все шло очень хорошо. Добрый директор-пьяница относился к отцу с
большим уважением, старался создать ему нормальные условия. Но отцу уже
пошел седьмой десяток, и тащить громадный комбинат становилось трудней и
трудней. То не хватало рабочих, то недодавали сырья, то не было сменных
деталей для машин. А Москва требовала и требовала выполнения плана, ничего
не давала, не помогала, но бранилась, выговаривала и грозилась. Через год
сняли директора, назначили человека, который согласно тогдашней терминологии
мог "жать". Жать он стал, конечно, на главного инженера.
Отец стал добиваться освобождения от работы. Он надеялся, что скоро введут
пенсии. У какой-то старухи они сняли комнатку. "Будем жить тем, что Бог
даст. Будем ждать сыновей". Вдруг в одну из ночей к ним постучали, явились
трое в штатских пальто, но когда разделись, то все оказались в формах
офицеров государственной безопасности. Всю ночь они чего-то искали, все
перерыли и с рассветом отца увели. К девяти часам утра мама побежала к
тюрьме. Стала бегать каждое утро. Но вскоре ей сказали, что отец отправлен в
Вологду. Она поехала туда. Я не знаю, как она устроилась в этом чужом
городе. Каждый день с утра она была у тюрьмы. Через пару недель ей сказали,
что Василий Михайлович Зубчанинов скончался.