Екатерина Судакова.
Крутые ступени
Часть первая.
Писать воспоминания -- дело трудное. Уже по одному тому,
что, возвращаясь памятью в прошлое, начинаешь переживать это
прошлое так, как будто живешь в нем сейчас. В результате --
расшатываются нервы, дрожат руки. Мне говорят -- пиши. А для
чего? А для кого? Жизнью моей -- многотрудной, полной
невероятных ситуаций и сложных переходов -- в наше время никого
не удивишь. Многие люди могут рассказать о себе нечто подобное
или более интересное. Но моя жизнь породила во мне -- полное
неверие в продолжение жизни вообще на земле, в веках. Кажется
еще немного, ну -- лет 20-30 и все будет кончено. Слишком много
данных накопилось для того, чтобы так произошло. Так или иначе,
рано или поздно -- но люди взорвут сами себя. Этот последний
акт самовзрывания подготовлялся всем человечеством с тех пор,
как возник сам человек, и никакая сила не может удержать этого
финала.
В полное исчезновение человеческого духа в мире -- я также
не верю. Ибо, если уж я есть, то куда же я могу деться? Разве
только перейти в другое состояние. Какое? Сие есть тайна
величайшая и такая не поддающаяся уразумению, как начало, конец
и смысл мироздания. Кто-то (вечно Отсутствующий) так
завуалировал, так засекретил от нас смысл существования и план
мироздания, что нам остается только смириться и жить раз
навсегда предложенной программой -- в трех измерениях и с пятью
чувствами. Да и то: время для нас существует, пока мы живы. А
потом -- какое оно имеет для нас значение?
Итак: Родилась я в семье бедных людей, в маленьком
железнодорожном поселке. С младенческого возраста я знала гудки
паровозов и шум проносящихся поездов. Домик наш стоял возле
железнодорожной станции и мы -- дети с малых лет настолько
привыкли ко всему железнодорожному, что спокойно лазали под
вагонами, играли на паровозах (холодных) , бегали перед "самым
носом" двигающегося поезда и даже (высший героизм!) могли лечь
на полотно в ямку зольника и пропустить над собою состав
мчащегося "товарника". Природа щедро отпустила нам хорошего
здоровья (великолепное зрение, слух, хорошую координацию и
ритмичность), выносливость и к тому же наградила нас острым
любопытством ко всему, смелостью и необузданной силой фантазии.
Родилась я накануне войны 1914 г., но точной даты я так и
но знаю. Детей нас было пять человек, мать наша была совершенно
неграмотна и сколько я не домогалась впоследствии узнать от
матери дату своего рождения -- так и не узнала. Мать навсегда
забыла -- когда я родилась. Говорит -- "накануне войны... и
было холодно и грязно, и уже шел снег". Не ведь война-то
началась в августе 1914 года. Какой же тут снег? Путала что-то
моя родительница. Сама я условно назвала дату своего рождения
-- ноябрь 14 дня 1913 года.
Отца своего я помню плохо. Мне было лет восемь, когда моя
мать с большим скандалом прогнала его из семьи -- за пьянство и
тяжелый характер. Но так ли это? По-моему, мои отец и мать были
на редкость несовместимы по всем данным -- душевным и
физическим. Отец был большого роста и невероятной физической
силы. Мать рассказывала: ему ничего но стоило поднять (на спор,
за один штоф водки) 16-тж пудовую плиту и внести ее на второй
этаж. Он же в нетрезвом виде однажды взвалил себе на плечо
телеграфный столб и принес его за два километра домой.
Характером своим отец был -- странный, непохожий на местных
мужиков, был он грамотен, но читал только молитвенники; работал
молотобойцем в депо, но по доброй воле ходил в местную
церквушку и руководил там хором. В хорошую минуту он собирал
нас, детей, и обучал пению. Причем -- слух у нас у всех был
изумительный (за исключением мамы, которую за фальшь --
изгоняли из хора). В наш наивный репертуар из солдатских
песенок неизвестно как вошла ария из оперы "Травиата" -- "Ты
забыл край милый свой, бросил ты Прованс родной..." Это все
отец где-то слушал и приносил нам. Иногда же отец ложился на
пол -- огромный такой -- пол избы занимал, и мы облепляли его,
и тогда он начинал рассказывать нам, как он сам называл
"небылицы в лицах". Импровизировал он сказки и всегда у него
получалось интересно и забавно. Но мама говорила нам, что он --
самодур и, главное, не добытчик -- работать не любил. Был он
ленив, медлителен и разговорчив. Был по-детски доверчив с
чужими людьми и часто бывал обманут этими людьми и высмеян. Но
не дай Бог -- рассердить отца, задеть его самолюбие! В ярости
он был неукротим и те, кто его знали -- побаивались перечить
ему. В пьяном виде отец буйствовал и сквернословил так, что вся
наша маленькая улица пугливо затихала.
Мать всеми силами души ненавидела нашего отца! Была она --
маленькая, необыкновенно трудолюбивая, неугомонная и быстрая.
Все у нее кипело в руках. Неграмотная, она в тоже время легко
складывала и вычитала многозначные цифры в уме. Ум у матери был
чисто практический, у отца -- отвлеченный, мечтательный. Мать
была -- чисто русская, отец -- полуполяк, полурусский. Говорил,
впрочем, с белорусским акцентом, за что нас дразнили "хохлами".
В семье царил отцовский ремень. Отец жестоко наказывал нас за
разные разности. И мы, как говорятся, боялись шевеления его
бровей. Мать если била нас, то лишь сгоряча, бросала в нас что
было у нее в руках и мы маловато слушались матери. Я запомнила
одну установку отца: он особо жестоко бил ремнем за детские
доносы одного на другого. Он говорил так: доносчику -- первый
кнут. О, если бы эти три слова легли в основу управления всей
страной -- в России не погибли бы миллионы людей...
В семье всяк жил сам по себе. Но старшие почему-то считали
своим долгом -- игнорировать и обижать младших. Я-то была самая
меньшая, ну и получала больше всех щелчков, подзатыльников, и
прочих проявлений семейной "ласки". На меня никто не обращал
никакого внимания. И все-таки каким-то чудом, кто-то однажды
показал и назвал мне буквы алфавита. Было мне пять лет. Я как
будто -- проглотила этот алфавит, запомнила сразу и навсегда. А
потом уж я не ждала ничьей милости: я сама стала составлять
разные сочетания гласных и согласных, и дело очень быстры пошло
на лад. Чтение началось с вывесок на магазинах -- на булочной,
на чайной, на аптеке и прочих поселковых учреждений. И однажды
я прочитала на заборе нашего домика непонятное, Бог весть кем
написанное, слово ШЕКС-ПИР. Так было оно написано -- через
тире, и Пир с большой буквы. Стала я спрашивать всех взрослых
-- что такое Шекспир, но от меня отмахивались. как от
назойливой мухи, видно и сами не знали. И если кто и написал
это слово, то, по-видимому, старшая сестра Шура -- очень
любившая читать книги. Мне это слово открылось в тринадцать
лет. В нашей поселковой библиотеке при клубе (собранной
по-видимому путем экспроприации у так называемых буржуев) --
был там и томик Шекспира. Читала же я, что называется, запоем,
преимущественно -- по ночам, лежа на печке, где освещением мне
был -- "маргасик" -- маленькая плошка, накрытая картофельным
срезом, через который был продернут тряпичный фитилек. Горючим
был или керосин, или какой-нибудь жир. Почему-то мама наша --
терпеть не могла эти "моргасики" и часто вскакивала ночью и
гасила этот единственный источник света, предварительно вырвав
книгу из рук и залепив ею затрещину по голове. Но вот мама,
ворча, укладывалась на свое место и через некоторое время
раздавалось ее легкое похрапывание. Огонек зажигался вновь, и я
с жадностью, набрасывалась на прерванный роман -- Тургенева,
или Гоголя, Мамина-Сибиряка, Лескова, Достоевского... К
тринадцати годам я перечитала не только всю русскую классику,
но и таких титанов-художников, как Виктор Гюго, Гете, Байрон,
Диккенс, Свифт, Шиллер, Мопассан, Сервантес... Нередко я
заливалась слезами над страданиями маленького Давида
Копперфильда, или смеялась над проделками Скопена, пока мать не
разбужу...
Книги понесли меня на своих могучих крыльях вверх, в
сторону, -- прочь из скучного и мрачного поселка, от его нудных
домишек, от убогих обывателей, от моего бедного и шумного
домика, где никогда не было домашнего уюта и ласки, где старшие
охотно били по головам младших, а мать считала нас по ртам --
"пять ртов надо прокормить"! И я стала думать о своей судьбе
сама. Надо сказать, что в школу в 1 класс я пошла сама по себе.
Мне было шесть лет, я пришла и села за парту позади всех. Но
учительница увидела меня и спросила -- Ты чья девочка? Я
назвала себя. -- А сколько тебе лет? -- Шесть, но уже седьмой
пошел -отвечала я. -- Ну, тебе еще рано, иди домой. -- Я
спряталась за спины сидящих и притихла. Меня, кажется, забыли.
На другой день я снова пришла в школу. Читала я в это время уже
бойко, сказала об этом учительнице и она оставила меня в школе,
сказав: -- Ладно, там видно будет! -- Потом мать спохватилась:
-- "Куда это ты собираешься?" -- "В школу" -- говорю я ей. --
"Ай ты поступила? Ну, ладно, ходи, под ногами мешаться меньше
будешь." -- Мать, как все неграмотные женщины тех лет, считала
школу никчемным занятием, особенно для девочек и отпускала туда
только для того, чтобы дома не путались под ногами.
Домашняя жизнь была у нас трудной, обидной. Ничто нас не
объединяло. Хотя, впрочем, был один такой пункт, когда мы вдруг
оказывались вместе лицом к лицу и составляли собой --
коллектив. Это был наш домашний театр. Почему? Откуда? Кто
принес в нашу лачугу понятие о театре? Трудно сказать. Но брат
Володя -- этот с малых лет был врожденный артист. Талант его
был необычайный, бьющий фонтаном во все стороны. Великолепный
импровизатор, азартный плясун, подражатель, выдумщик
неиссякаемый, гитарист. Наш домик гудел от хохота, когда Володя
начинал "чудесить". Комик он был необыкновенный, неисчерпаемый
и на редкость самобытный. Но свой дар необыкновенный он уносил
из дома -- в люди. Домой приходил он чаще всего --
опустошенный, раздражительный и -- ложился отсыпаться.
Помешаешь ему -- побьет и все. Но когда у него были минуты для
дома -- мы все обожали его. Вот тогда мы и делали домашнюю
сцену -- сдвигали столы, сшивали старые одеяла, доставали паклю
и сажу на грим, резали бумагу на короны, на мантии и -- играли.
Потом приходила мама -- сердитая, раздраженная и -- все
кончалось. И еще нас объединяли пение и музыка. В доме
зазвучала гитара -- это брат Володя. Он где-то достал ее --
разбитую в пух и прах. Он ее долго и любовно собирал и сделал
из рухляди сущую радость! Учился играть он сам, по ночам, в
своей крошечной каморке, заваленной всевозможным хламом и
инструментами. Я каждый раз просыпалась за заборчиком его
комнатушки и вся превращалась в слух. Гитара буквально оживила
под пальцами брата, она становилась источником невыразимых
ощущений: звуки ее то бархатный -- нежные и печальные, вдруг
рассыпались мелким бисером в частом переборе... Брат был --
художник в полном смысле этого слова. Его никто ничему не учил,
он сам все постигал своей волей и невероятным терпением. В те
годы еще не было радио, не было телевизоров и молодежь сама
открывала для себя радости, собираясь по вечерам около домиков
и предаваясь играм, пению, танцам. Из дома каждый приносил свой
инструмент -- балалайку, скрипку, мандолину, деревянные ложки
-- это вместо барабана -- и составлялся импровизированный
оркестрик.
Я была еще маленькой, когда мне снился один и тот же сон.
Хотя это был и не совсем сон, а какое-то видение перед началом
засыпания. И я всегда, еще днем, ждала той поры, когда нужно
было ложиться спать. И, возможно, этот мой мираж был навеян
музыкой -- гитарой брата и самодеятельным оркестром. И если это
мое видение попробовать выразить словами, то это будет...
Сначала -- небо, но не надо мною, а подо мною. Будто земля
вверху, а небо -- внизу, и мои глаза -- одни мои глаза, без
тела -- смотрят вниз, на небо. Потом появляется огромная сеть,
сплетенная из толстых золотых канатов, и она плывет-плывет, как
облака. Ниже золотой сети вдруг появляются гирлянды цветов и
так же плывут. Но цветы такие, каких я на земле никогда не
видела -- огромные, многокрасочные и ослепительно красивые. И
уже ниже гирлянд цветов вылетают птицы. Они тоже золотые.
Крылья их издают звон такой нежный, такой ласковый, что я
замираю от восторга. Еще немного и птицы начинают петь. Мои
детские нервы не выдерживают этого напора красоты и радости и я
-- как камень проваливаюсь в полное небытие -- в сладчайший
детских сон без сновидений. Утром -- я помню этот свой мираж. Я
о нем никогда никому не рассказываю, потому что боюсь потерять
его. И я знаю, что он повторится снова и я с радостью ожидая
вечера.
Детство было трудным, голодным, раздетым -- разутым и все
же великолепным! Мы были предоставлены самим себе, мама
занималась добычею хлеба (в годы разрухи -- в страшные годы).
Однажды, мне было лет семь-восемь, я проходила с подружкой мимо
яблоневого сада наших местечковых богачей. Была поздняя осень,
снятые яблоки лежали в буртах на земле. Надо сказать, что кража
чужих яблок -- не считалась у нас кражей; и у нас был маленький
садик, как и у всех жителей, и к нам лазали чужие ребята, и все
это носило характер -- игры, озорства, не больше. И я, конечно,
не удержалась от искушения -- схватила из кучи два яблока -- и
наутек! Но меня мгновенно догнала небольшая черная собака, и
вонзила свои клыки прямо в ногу, повыше щиколотки. Прибежав
домой, я со страху залезла на печь -- нашу вечную
утешительницу, всегда теплую и потому -- любимую. На другой
день мою ногу -- разнесло. На месте собачьих зубов появились
две черные язвы. Поднялся жар. Но матери я и братишка --
погодок -- ни слова. Мы боялись -- мать спуску не дает за такие
проделки. День лежу, два лежу. Мать спросит: -- "Ты чего не
слазишь?" -- "Голова болит!" -- "Ну и ладно", -- мать и забудет
тотчас же. Однако нога раздулась и сделалась будто стеклянной.
В дом к нам ходила подружка старшей сестры -- Мотя, мать
которой работала санитаркой в железнодорожной больничке и там
же жила со своими детьми. Мотя много чего насмотрелась в этой
больнице. Сестры дома не было, и Мотя вспрыгнула ко мне на
печь. -- Ты чего лежишь? -- спросила она. А я показала ей свою
страшную ногу. Мотя глянула, да как закричит: -- Тетя Дуня,
вашей девчонке ногу отнимут. Что же вы смотрите-то? -- Тут мать
и Мотя стали меня с печи тащить. Но я здоровой ногой так стала
от них отбиваться, а тут еще братишка стал мне помогать -- Не
дадим ногу отрезать! Не дадим! -- и битва была нами выиграна.
Мать сказала только: -- Черт с ними! После займусь, сейчас
некогда -- сказала и забыла про нас. А нам только этого и надо
было. Решили мы сами лечить свою ногу. Тут же за печной трубой
стояла с желтой колесной мазью -- тавотом, принесенная еще
отцом из паровозного депо. Взяли мы тряпицу, намазали тавотом и
приложили к ноге. Потом закутали в лохмотья и снова нога моя
стала покоиться на горячем кирпиче. На другой день из места
укуса вышел гнойный стержень и обнажилась кость. Мы снова в эту
дырку натолкали тавота и дело пошло на лад. Жар спал.
Сердобольный братишка таскал мне на печь еду -- хлеб, яблоки. И
стала быстро поправляться.
Можно подумать, что мать наша и все мы -- были сухие,
бессердечные эгоисты, но это -- не так. Просто в те времена в
простом народе был такой вот моральный уклад в семьях, но семьи
-- были, и были они крепко сколочены, и порядок был даже в
нашей безалаберной семье. Мы в глубине души может быть и очень
любили и маму, и друг друга. Но это никак не выражалось и
внешне мы были грубоваты и скрытны, мы боялись проявления наших
чувств и прикрывались грубостью, иронией, лишь бы не казаться
слащаво-ласковой "маменькиной дитятей". Мать любила нас сильным
материнским инстинктом и стремилась только к одному: чтобы все
мы были "живэньки-здоровэньки" (как говорил отец). Все
остальное шло самотеком, по воле Божией.
Иногда эти наши ребячьи шалости заходили слишком далеко.
Так у нас в поселке стоял огромный элеватор для хранения в нем
хлеба. Говорили, что он был второй по величине в России. От
купола этого элеватора спускался и заземлялся громоотвод --
металлический трос, скрученный из многих тонких проволок. И
повадились ребята -- мальчишки -- по внешней тоненькой пожарной
лестнице -- забираться на самою макушку элеватора, а оттуда,
уцепившись за трос -- спуститься вниз. Высота была не менее
15-ти этажей. Ну, конечно, полезла и я. С низу-то казалось все
таким простым и легким, а как глянула я вниз -- так во мне все
и замерло. Что делать- то? А снизу кричат -- давай, прыгай,
цепляйся за трос! А до троса надо дотянуться -- сантиметров 70.
Цепенея от страха я закрыла глаза и рывком упала на трос и,
какая сила мне помогла, я уцепилась пальцами за трос и...
по-видимому, силы мои ослабели от страха и я стрелой полетела
вниз. через насколько секунд я сидела на земле, но что стало с
моими ладонями и голыми ногами -- с них кожа съехала, как
чулок. И это надо было спрятать от матери, чтобы она еще не
добавила прутом -- "не лазай куда не надо, не лазай"...
Тяжелые были времена в России! Иногда мать приходила в
полное отчаяние: она садилась у края стола на лавку и начинала
страшно "выть" с причитаниями, как раньше выли по покойникам.
Причитывала она из своих дум все, что так тяготило ее: "...ох,
да что же я буду делать с вами, горемычная! 0х, да когда же
господь-бог приберет меня, разнесчастную!" И все в этом роде.
Тогда ребята все разбегались -- кто куда -- а я садилась рядом
с матерью и тоже начинала ревмя реветь от страха за мать и из
острой жалости к ней.
Однажды мы чем-то уж очень досадили матери и она,
рассердившись, взяла и раскрыла все двери настежь и ушла из
дома. А стояли крещенские морозы. Ну, мы были тоже не дураки --
взяли и убежали к соседям. На другой день вернувшись в дом, мы
обнаружили на полу, что листьев по осени -- тараканов --
тьма-тьмущая! К великому нашему ликованию и смеху, мать
невзначай всех тараканов выморозила! И больше всех смеялась
сама мать -- такому счастливому обороту дела -- после вчерашней
своей истерики.
Наша безотцовская жизнь, наша отчаянная бедность выпала на
годы гражданской войны, разрухи, всеобщего голода 20-21-23
годов. Только мать спасла нас от неминуемой голодной смерти в
те годы. Быстрая, сообразительная она сразу поняла -- погибнем,
если будет она, как многие другие многодетные женщины (мужья
которых погибли на фронте) наши соседки -- сидеть сложа руки и
предаваться отчаянию. Мать пустилась в разные коммерческие
дела: откуда-то она стала доставать каустическую соду,
канифоль, подохших свиней и начала варить мыло! Для этого она
сама к нашей избе пристроила "мазанку" -- маленькую конурку --
глинобитную; печь там наладила, оштукатурила и -- запустила
мыловарение на полный ход! Ну и преследовала же ее милиция за
это мыло! Помню я эти обыски и разгромы маминого производства,
когда ее накрывали с "поличным товаром". При этом мать не
терялась, она быстро выстраивала свою "ржаную роту", ставила в
авангард и кричала: -- Вот они -- пять ртов, им что же --
подыхать? -- И милиция обычно капитулировала под натиском
маминых доводов. Это были времена, когда в людях, даже в
милиционерах, не была еще полностью выкорчевана человечность --
жалость к страданиям бедноты. Сам Закон отступал перед явлением
"рваной роты".
Мать наша была на редкость справедливым и отзывчивым
человеком: она не только спасала нас, она не дала погибнуть
соседке справа от нашего дома -- четверо детой и муж столяр,
заработка которого хватало на осьмушку табака, -- и соседку
слева -- семеро детей, вдова -- все стали отекать от голода.
Мать делилась с ними со всеми. Мы -- ребята -- дружились с
ребятами обеих семейств и с радостью делились всей, что было у
нас в руках. Выжили все. Мать никогда не занималась
накопительством, не наращивала внешнего благополучия и все, что
могла добыть -- щедро бросала в места, где гнездилась смерть от
голода. Поэтому мы никогда но были хорошо одеты-обуты и раньше
нас никто не отбивал едва оттаявшую землю голыми пятками и
позже нас никто не совал босые ноги в разный обувной хлам.
Примерно лет пяти мне довелось полностью осознать одну
заповедь -- не украдь! Однажды, прислушиваясь к разговорам
взрослых, я услышала слова: "Украдено... кто украл" и прочее. Я
спросила кого-то: -- Что такое -- украсть? Мне ответили, что
это значит -- взять чужую вещь тайком и убежать с нею. Я, не
долго думая, пошла к соседней девочке -- подружке. Она сидела
на ступеньках крыльца и копалась в ящички с разноцветными
лоскутьями. Я дождалась, когда Тая куда-то отошла, быстро
схватила самый красивый лоскут и побежала домой. -- Мама-мама,
смотри какой я лоскут украла у Таиски! -- Мать, ни слова не
говоря, схватила меня за руку и повела к соседям. Следствие
длилось недолго: меня заставили публично вернуть лоскут и
просить прощения. Потом мать снова взяла меня за руку и привела
в наш огород, где выломала хорошую хворостину и так исхлестала
меня по голым ногам, что я навеки запомнила, что такое слово --
воровать. Била и приговаривала: "не бери чужого, не воруй, не
воруй..." Две великие заповеди преподали своим детям простые
люди -- мой отец и мать: "доносчику первый кнут" и "не бери
чужого, не воруй, не воруй". На этих заповедях издревле стояла
земля русская.
Чтение книг помогло мне очень рано осознать жизнь и
слишком рано открылась предо мной огромная пропасть
несоответствия между романтикой прочитанного и настоящей
реальной действительностью. Ведь в книгах даже страдания
красивы и возвышенны! Даже уродства, постыдные деяния людские
-- в книгах звучат иначе. Книги возвышали и звали куда-то,
жизнь -- унижала и обозлевала. Книги -- дивный вымысел! Жизнь,
пропущенная сквозь красоту души художника -- как бы смывала,
очищала все отвратительное, что есть в реальной жизни и,
начитавшись книг, мы потом были жестоко обманутыми и
оскорбленными теми, кто книг никогда не читал. Рано я начала
искать себя самое среди книжных персонажей. И ведь нашла я себя
в свои 13-14 лет в повести А.Н.Толстого "Гадюка". И до сих пор
я знаю -- словно с меня написан этот образ! Всей своей душой --
я "гадюка". Разница, может быть, разве во внешности и ж
некоторых чертах характера. "Гадюка" навсегда осталась моим
любимым сочинением далеко не любимого писателя!
В 13 лет я не могла больше жить у матери. Давила семья --
неуютная, насмешливая, драчливая. Давил поселок -- соседи --
обыватели недоброжелательные, хитрые и злые. И только наш
поселковый железнодорожный клуб был для меня радостью и
забвением от скверного быта, от криков старших, от затрещин
матери. Наш клуб... В те годы (годы НЭПа) к нам на периферию
присылались из Москвы совершенно невероятные силы. По каким
признакам -- не знаю (должно быть, по социальному положению --
из дворян). К нам был послан дирижер из Большого театра некий
Стрекопытов.
Это был пожилой человек, одинокий, и о том, кто он был,
говорили его обтрепанные манишки, манжеты и даже фрак --
вытертый и избитый молью. С собою из Москвы он привоз полвагона
нот. Говорили, что он был дирижером Его Императорского
Величества Большого театра. Должно быть, это была правда. Наш
дорпрофсож попытался было диктовать этому руководителю свой
репертуар, т.е. песенки того времени: "Гудит, ломает скалы",
"Полюшко -- поле", "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью" и
прочий актуальный репертуар. Но не тут-то было! Строкопытов
наотрез отказался следовать этим указаниям сверху. Собрал он
нас, детей и взрослых -- любителей хорового пения, и начал с
нами разучивать... всевозможные вещи из разных опер. Так, я
помню, нас, маленьких (обязательно с отличным слухом), он
отобрал и начал разучивать хор мальчиков из оперы "Кармен".
Учили долго, музыка была необычная, трудная, а выступали на
сцене -- в костюмах и с движениями. Я и мои сверстницы в
коротких штанишках, с палками на плечах, маршировали и пели:
Вместе с новым караулом,
мы приходим, вот и мы!..
Это был хоровой кружок, в котором мы разучивали: "хор
девушек" из оперы "Евгений Онегин", "Застольную" из "Травиаты"
("Высоко поднимем все кубки веселья"), вальс из "Фауста",
"Славься, сдавая..." из "Сусанина" и многое другое. Стрекопытов
(не помню его имени) имел на меня огромное влияние. Он нас,
детей простых бедняков, ввел в мир волшебной музыки и заставил
не только правильно исполнять труднейшие пассажи Верди или
Гуно, но, главное, заставил понимать великих музыкантов. Голова
моя еще больше закружилась от очарования музыкой, а тут еще
занятия в драматическом кружке... Режиссер к нам также был
послан откуда-то и также был из "бывших" -- Сергей
Константинович Сергеев. У него огромная библиотека! Все больше
-- пьесы. У него я тогда брала для чтения и полностью прочитала
тогда -- Аркадия Аверченко, Джером-Джерома, Алексея
Константиновича Толстого, Апухтина, Полонского и многое другое.
Сергей Константинович любил ставить сказки. И мне доставалось
играть то гриб -- Белянку, то лягушку-квакушку. В пьесе
"Бедность не порок" я страстно полюбила свою роль -- Егорушки.
Чтобы у Сергея Константиновича получить роль, надо было
выдержать конкурс. Претендентов было порядочно, и каждая
девочка все силы отдавала, чтобы получить роль Егорушки.
Досталось -- мне! Мое свойство -- с головой уходить в данную
мне роль, ничего вокруг не видеть, не слышать и не знать, жить
только ею одной -- дало плохие результаты: я стала слабовато
учиться. Только по родной литературе мне мой любимый учитель --
К.М.Селиванов ставил неизменные "хор." или "отл." -- высшие
отметки в школах тех лет. Интересно заметить, что по программе
тогда мы прорабатывали (в пятом классе) роман И.С.Тургенева
"Рудин". Роман этот имел на меня такое влияние, что целые
абзацы из него я цитировала на память легко и свободно. Или,
например, два раза прочитав сказку Ершова "Конек-горбунок", я
уже могла без запинки говорить ее наизусть: память у меня
огромная, всепоглощающая. Еще до поступления в школу я однажды
с голоса сестры, которая нехотя задалбливала "Вещего Олега",
полностью запомнила все стихотворение и крикнула сестре:
"Слушай! --
Как ныне сбирается вещий Олег
Отметить неразумным хазарам..." и т.д. до конца.
Сестра была старше меня на 8 лет. Я уже училась в каком-то
классе (в третьем или в четвертом), когда сестра принесла книгу
Куприна "Яму" и спрятала ее под подушку. Книжка была немедленно
мною прочитана. И однажды вечером, укладываясь спать, я
безотчетно затараторила куплет из этого романа:
"Понедельник наступает,
Мне на выписку идти,
доктор Красов не пускает"...
Меня жестоко выпороли веревкой за это выступление. Хотя.
по-моему, виновата была сестра. То, что я прочитала эту книгу,
было полбеды. Беда состояла в том, что я великолепно поняла
все, что в ней содержалось. Это раннее созревание ума делало
меня скрытной, я боялась в свои 9-10 лет выдать себя и
стремилась подражать детям своего возраста. Это была
своеобразная трагедия, некоторое уродство, что ли. В 11 лет я
цитировала наизусть монолог Гамлета:
Быть или не быть? Вот в чем вопрос.
Что выше? -- сносить в душе с терпением удары
пращей и стрел судьбы жестокой...
И опять моя беда была в том, что я полностью охватывала и
разумом, и чувством -- весь безысходный пессимизм, всю мрачную
философию принца Датского. Нагрузка на мозг и душу 11-летней
девочки -- была почти непосильной. Я очень рано прониклась
нелюбовью к человеческому обществу, критическим отношением ко
всему. И, возможно, слишком быстрое созревание ума и чувства
привело бы меня к быстрому концу, если бы не мое плебейское
происхождение, если бы не острая нуждаемость во всем, если бы
не крепкие корни моих предков, цепкая живучесть и выносливость
-- все, что заставляет бороться за свое место на земле. Можно
сказать, что слова молитвы: "Хлеб наш насущный дай нам днесь"
-- были для нас просьбой о хлебе буквально.
Была у меня подруга Валя, девочка старше меня года на три.
По сравнению с нашей семьей она была из интеллигентной семьи,
хотя мать у нее была простая портниха, а отец --
железнодорожный кондуктор (он рано умер и я его не знала). У
Вали было еще две сестры и брат, которого я тоже почти не
знала. Мать Вали, Анна Ивановна, кормила семью своим шитьем.
Валя была одаренной девочкой, она хорошо рисовала, писала
красками. Сдружила меня с Валей страстная наша любовь к
литературе, особенно к Пушкину. Мы уходили с ней в полечили
забирались в сарай -- в дровяник, или влезали на чердак --
поговорить о Пушкине, всласть начитаться его стихами. Мы
настолько прониклись сочинениями А.С.Пушкина, что для нас он
был совсем живым человеком! Мы как бы ощущали его возле себя.
Мы знали какой у него голос, слышали его, видели его походку,
улыбку -- он был с нами! Валя и я искали друг друга для того,
чтобы только поговорить о нашем возлюбленном поэте. Потом Валя
приносила свой мольберт, а я позировала ей и читала вслух лорда
Байрона -- "Ч.Гарольд", "Синий чулок", "Шильонский узник".
Читала я самозабвенно, с яростной жестикуляцией и с
невероятными интонациями -- от шепота до крика. При этом Валя
всегда была одета в приличное платьице, была в шляпке с полями
и с лентами и в туфельках. А я... один Бог только знал, что на
мне было напялено! Ноги -- босы и все в ссадинах, ногти сбиты о
камни и покрыты толстым слоем защитной коросты; юбка
неизвестного фасона и происхождения и "кацавейка" холщовая,
вроде распашонки. И такой меня Валя заносила на полотно свое, в
позе вытянутой как бы в прыжке, а в руках у меня зажата тетрадь
со стихами. Надпись под картиной: "К... в "кацавейке" читает
Есенина".
Валя любила меня всей душою. Иногда в свой сарайчик она
приносила тазик с водой, сыпала туда марганцовку и отмывала мои
вечно израненные о стекла и камни ноги. Потом она чем-то
смазывала мои ранки и забинтовывала настоящим бинтом. Но этого
всего хватало только дойти до дома. Бинты слетали с ног, и все
приходило в норму. Валя стеснялась появляться со мною "на
людях", а ее сестры и мать особенно терпеть меня не могли и
поедом ели Валю за этот "мезальянс" -- за неравную дружбу со
мною. А я плохо понимала тогда все эти отношении, плохо
понимала положение Вали относительно меня. Мне все казались
очень хорошими и добрыми и такими чистыми и нарядными. Я не
понимала себя, не видела своей внешности, своего некрасивого
лица, своей застенчивости и восторженности.
Дружба наша оборвалась, когда мне "стукнуло" 13 лет и
пришла пора думать о своей судьбе, о самостоятельности. Дома
мне было жить очень плохо. Старшие выросли и жили сами по себе
-- шумно и очень отчужденно. Вскоре старшая сестра вышла замуж.
Но от этого она стала еще больше чужой. Когда-то давно, еще при
отце, мы все имели прозвища, которые он нам давал. Так, брата
Володю прозвали "светло-маслице", меня "че-че-ко-ко", сестру
"Ведьмою". И это прозвище она хорошо оправдывала.
Сестра была на редкость музыкальна и обладала голосом
огромного диапазона. Она легко брала "до" третьей октавы. а
слух у нее был -- абсолютный. Не петь она не могла, это было ее
органической потребностью. Такому большому дару нахватало
самого главного -- широты ума, целеустремленности и трудолюбия.
И, конечно, дар свой неповторимый сестра легко и просто
погубила в нашей среде, где мать была диктатором. Ведь для
матери голос сестры был безделицей, а вот муж -- это главное. А
голос сестры этого "мужа" только раздражал. Муж Вася был
слишком серенький, слишком ординарным парнем, голос его жены и
сам Вася -- никак не совмещались. Она должна была рвануться,
бросить все и уехать в Москву. Но победили мать и муж и ее
собственное безволие и наше поселковое болотце из обывателей,
мнение которого было решающим для сестры.
Меня же неудержимо потянуло "на волю" -- вон из нашего
дома куда угодно, но -- вон! Я мешалась под ногами, и теперь
матери было совсем не до меня. Появился первый внук и мать вся
с головой ушла в свои новые дела. Я буквально была
предоставлена самой себе. Надо было уходить, но куда? -- А, все
равно! Хуже не будет. И первые мои шаги были до города Калуги.
Калужские мастерские по среднему ремонту паровозов и
автодрезин. Школа Ф.3.У. Чтобы попасть туда, нужно было держать
экзамен за 7 классов, тогда ведь не было десятилеток и семь
классов охватывали тогда десятилетнюю программу. Слабым местом
у меня в школе были математика и химия. И на экзамене я
каким-то чудом решила задачу с несколькими неизвестными.
Учитель тогда подошел ко мне, посмотрел на результат и сказал:
"Верно". Но ход решения задачи -- очень странный. Ты, девочка,
нашла какой-то свой путь решениями он поставил мне
положительную оценку. А мне только этого и нужно было, ибо я
поставила на карту все: или я уйду из ненавистного мне дома,
или я погибну! В Ф.3.У. меня приняли. И стипендию дали -- 11
руб., и общежитие -- за 2 км. от мастерских. Учиться на токаря
три года. И был это 1929 год.
После экзаменов я приехала домой и сказала, что буду
учиться на токаря. Никто ничему не удивился, никого это не
тронуло, а до этого дома однажды я высказала свою заветную
мечту -- стать пианисткой. Я была влюблена в рояль, я бредила
своим желанием -- учиться музыке. Но, увы!.. Я неплохо уже
тогда овладела гитарой, она была в доме, и, хотя брат жестоко
бил меня, запрещая трогать инструмент, я все равно тайком брала
гитару и уходила в сарай, чтобы неслышно было, и до кровяных
мозолей вымучивала пальцы, подражая брату в игре. Однажды я
попросила мать купить мне за бесценок старое разбитое
фортепьяно, пусть даже одни клавиши, чтобы я могла тренировать
пальцы и научилась читать ноты. А звуки -- они как-то в самой
мне, в голове звучали. Я попросила на свою беду. Меня высмеяли
все, кому не деньги стали звать "наша пианистка". Самолюбие мое
жестоко страдало. В душе зарождалась ненависть к дому и ко всем
его обитателям. Мать, брат и сестра были тесно связаны между
собой, дружны, а я и братишка Колька оставались в стороне и
были предоставлены самим себе.
Стала я в Калуге учиться на токаря. 11 рублей -- это было
хоть что-то: 9 рублей из этих денег брали на "общий котел". При
общежитии жила с нами же повариха Настя. Она готовила нам обед.
А ужином было то, что оставалось от обеда. Тетя Настя жалела
нас, подростков, и припасала хоть что-нибудь к ужину. Завтрак
же -- оставшиеся 2 руб. от стипендии на весь месяц! По 7 копеек
на день -- на завтрак. И я как-то приспособилась: брала за 3
коп. булочку и на 4 коп. -- полфунта грецких орехов. Я колола
на наковальне молотком орехи и ела их с булкой -- вкусно, но
маловато.
Покончив с домом, л в то же время покончила и со своими
пристрастиями -- клуб, гитара, друг Валя. Слишком многое теряла
я. От меня ушла душа, и я снова стала ее искать.
Володя. Володю я встретила один раз, когда мне было лет
семь, а ему 8 лет. Я и тогда знала о нем, что он живет в городе
Б., но иногда приезжает в наш поселок -- гостить к тетке. И
вот, оказывается, что он тоже учится в этом же Ф.3.У. только на
год раньше моего поступления. Мы подружились. Володя -- друг
детства моего. Он старался всегда стоять от меня чуть подальше
и смотрел на меня немного печальными -- большими, карими
глазами. Мы были почти ровесники, и он казался мне кем-то вроде
младшего братишки. Первая наша детская клятва о том, чтобы всю
жизнь говорить друг другу правду и только правду какой бы
горькой она ни была, была нами дана в городе Калуге, в какой-то
каменоломне, куда мы убегали после занятий. Живя рядом, учась
рядом, мы переписывались с ним. Мы посылали друг другу
увесистые конверты, вернее -- сами передавали их из рук в руки,
и мгновенно разбегались в разные стороны. И чего-чего только не
было в этих письмах! Словно пробуждение -- неукротимое желание
передать другому существу свои мысли, чувства, свое ощущение
мира. Годы -- 29-ЗО-е. Мы оба в комсомоле. Начало
коллективизации. Мы оба почувствовали, что в мире... в мире
словно пробуждается огромный непонятный зверюга... шевелится,
ворочается и, словно незаметно, подминает под себя людей и
давит их. Мы еще ничего не поняли, мы настолько ничего не
осознали относительно личной опасности, что начали во всю
глотку критиковать на комсомольских собраниях все, что видели:
эту надвигающуюся на нас черную тучу, из которой закапал дождь
-- промтоварный голод, продовольственный голод, длиннющие
очереди за всем на свете... И счет не замедлил открыться: за
горлопанство. за дерзкие выкрики с места -- меня выгнали из
комсомола. 0-1 далеко не в мою пользу! Первый урок получен, тот
самый урок, который меня ничему не научил, увы! Пришлось
оставит школу Ф.З.У. -- ведь школа состояла вся из
комсомольцев, а изгнанные из комсомола автоматически выбывали
из школы.
Встретились мы с Володей уже в Москве. Он поступил в
какой-то институт, а я буквально прорвалась в театральную
студию (мечта моя! Страсть моя с детских лет!) -- сквозь
невероятные дебри личной нужды (жить негде, жить -- не на что),
сквозь чертовы сети экзаменов (1800 заявлений на 20 мест! --
поди, выдержи!), наконец -- через множество плевков, насмешек и
издевок со стороны тех девушек (дочек богатых родителей, на
экзамен приезжали в собственных машинах и публично кушали
шоколад, -- ах, черт возьми! шоколад ведь!), которых не приняли
в студию за недостатком одаренности.
Первый год училась я -- как я огне горела. Вихрем носилась
по Москве: там поэт Илья Сельвинский выступает публично --
делится своими впечатлениями о поездке в Арктику (надо быть
непременно!), там -- в театральном клубе (на Собачьей Площадке)
выступают два непримиримейших театральных великана -- Всеволод
Эмильевич Мейерхольд и Александр Яковлевич Таиров. Зал
переполнен нами -- студийцами. Причем ни нас, ни Мейерхольда с
Таировым никто сюда не звал и не загонял. Никаких "плановых"
диспутов, все происходило стихийно, само собой, и впечатление
от этих диспутов оставалось потрясающим. На клубной сцене --
две трибуны. Справа стоит Таиров, слева -- Мейерхольд. На
большом пальце. у А.Я.Таирова -- большое кольцо с бриллиантом;
у В.Э.Мейерхольда тоже кольцо с бриллиантом -- на мизинце.
Диспут начался. Они оба -- великолепны! Срезают друг друга
неоспоримыми аргументами; щедро сыплют хорошими остротами;
вдохновенно размахивают руками и их бриллиантовые кольца, как
молнии носятся перед их лицами, заставляя нас, не менее
вдохновенных зрителей трепетать от восторга. О чем же они
спорят? Оба ищут новых театральных форм для воплощения своих
замыслов, своего неиссякаемого вдохновения. Разница между ними,
кажется, в идеологии. В.Э.Мейерхольд -- более "левый", тянет
"пролетарскую культуру" и сокрушает на своем творческом пути
все старые театральные каноны. А.Я.Таиров тоже ищет новый
стиль, новые театральные нормы, но плывет он по другим водам --
у него в репертуаре -- О'Нейль, Ибсен, Лекок... Его Камерный
театр не пользуется популярностью: рафинированная
интеллигенция, театральные гурманы, а их всегда немного!
Я, словно губка, впитывала все впечатления, какие мне
предоставляла столица и моя несказанно любимая студия. Памятью
я обладала огромнейшей. Стоило мне два раза прочесть 80 строчек
гекзаметра, как я уже помнила их наизусть (и до сих пор помню
"Прощание Гектора с Андромахой") Успех мой в студии "Эктемас"
был бесспорным. А Москва в эти годы все больше и больше
погружалась в болото непролазной нужды. Карточная система; по
карточке выдавалось 300 гр. черного и 300 гр. белого хлеба в
день -- и все! Редко когда эти два куска хлеба довозились до
общежития. Обыкновенно они съедались -- щипками из-за пазухи ж
рот -- совершенно безотчетно, неосознанно. А в общежитии
столовка. Шли в нее голоднющие студенты, садились за столики и
-- ждали, когда девчонки -- подавальщицы, очумевшие от криков и
суеты, принесут "обед": одна тарелка, наполненная водой с
редкими кукурузными крупинками; другая тарелка содержала
крошечный кусочек запеканки из кукурузной же крупы без
малейшего признака жира. А ждать этого обеда надо было
долго-долго! Голодные, мы срывали зло на столовском инвентаре:
сидели и деятельно на алюминиевых ложках черенки превращали в
штопоры, а вилки заплетали в косички. Нередко мы прятали
тарелки в свои сумки и на пороге столовой со злой радостью
колошматили их об асфальт. Мы были очень голодные дети! Должно
быть, от недоедания у меня возникли нарывы на шее и потекло из
ушей. Пошла я в поликлинику. Долго пришлось ждать, очереди были
повсюду, к врачу -- тоже. Осмотрел меня врач и что-то стал
бормотать про себя. Я спросила -- что со мной? А он как
закричит в ответ: "Жрать вам нужно, барышня, жрать! а не по
врачам шляться!" Тогда еще не принято было на грубость старшего
отвечать грубостью, и я залилась горькими слезами. Стипендия
была 17 р., а хлеб на черном рынке очень дорогой. Тогда я
вспомнила, что могла бы и подработать кое-что на токарном
станке, хотя бы в ночные смены. Подумала и решила: пошла на
какой-то заводик имени А.И.Рыкова втулки чугунные растачивать
для сельхозмашин. Работа только ночная. А днем -- студия.
Только спать я стала во время занятий, и руки никогда не
отмывались от чугунной пыли. А однажды очнулась я, а глаз
открыть не могу. Веки вспухли и слиплись. Скорей к врачу!
Семнадцать мелких стружечек отскоблил опытный врач с глазных
яблок! И сказал: "Еще бы немного и ты бы лишилась зрения. Как
же ты могла терпеть-то?" А я про себя: будешь терпеть, когда
есть нечего. Но из токарки я ушла.
Однажды, в каникулярное время, я решила съездить домой,
родных навестить. Но дома было очень голодно. Мама болела, не
поднималась с постели. Братишка -- погодок Колька бил баклуши и
откуда-то приносил в маленьком мешочке картошку молодую. Я
попросила его взять и меня с собой за картошкой. Он согласился.
И вот ночью, взяв мешочки, мы пошли с ним на чьи-то поля --
картошку воровать. Далеко до грядок мы с ним легли на землю
лицом вниз и поползли по-пластунски, а мешочки мы в зубах
держали. Тонкие, гибкие, как угри мы били совсем невидимы из-за
ботвы и, быстро роя руками землю, набрали по мешочку картошки.
Но занятие это было далеко небезопасное. Картофельные поля были
уже колхозные и охранялись сторожами с ружьями, заряженными не
солью и не дробью!
Навестила я в этот раз и свою родную тетю, жившую недалеко
от нашего поселка. Она только что приехала из Харькова, откуда
привезла свою дочь, мою двоюродную сестру Машу, которая училась
в харьковском керамическом институте. Маша была чуть жива! Ее
сразил тяжелый брюшной тиф. Остаток свободных дней я провела
около Маши, ухаживая за ней. И вот что я услышала от нее, когда
она, превозмогая высокую температуру, шептала мне пересохшими
горячими губами прямо в уши: "...на полях Украины урожай
неслыханный... все гибнет на корню... в селах дома
заколочены... ни дыма, ни собачьего лая... Люди ушли, нас,
студентов, плохо одетых-обутых, погнали под дождь со снегом --
спасать подмерзающую картошку... среди нас начался тиф... Одно
прошу тебя -- молчи... иначе погибнешь".
Я уехала в Москву, все-все запомнив, что мне рассказала
Маша. Но и в нашем поселке, дома, я заметила на улицах каких-то
шатающихся людей безо всякой цели -- темных, оборванных. Они
ничего не просили ни у кого, но их жители поселка береглись,
ибо люди эти воровали все, что под руку попадало. Я спросила у
брата: "Кто они? Откуда они появились?" -- и брат мне только
ответил: "Хохлы! Их приказано на работу не принимать, хлебных
карточек не выдавать, в дома жить не пускать. Вот они и
шакалят". Среди этих людей я видела и матерей с детьми.
В Москве начались занятия сдоим чередом. Были у нас и
политзанятия, которые проводил с нами какой-то приезжающий к
нам внештатный лектор. Эти лекции были больше всего о положении
рабочего класса и крестьянства в нашей стране, о их очень
хорошей и все улучшающейся жизни. Вот последняя его лекция как
раз и была -- о колхозном строительстве, о том, как оно
разворачивается в боевом марше, каких невиданных успехов
достигло оно по всей стране! как расцвела жизнь крестьян --
колхозником, согретая отечески -- доброй улыбкой Великого
Вождя! Ну и так далее, как всегда он говорил, а мы его не
слушали, ибо он всегда говорил одно и то же. Вот тут-то меня и
взорвало! Забыла я и просьбу Маши -- быть осторожной, забыла и
про студию, из которой мне вылететь было смерти подобно.
Заговорила я своим звонким, хорошо поставленным голосом,
заговорила горячо, страстно: "Ребята, да не верьте вы ему, он
же все лжет! Какое "колхозное строительство", когда Украина
гибнет! Украинцы бегут куда глаза глядят, а их везде встречают,
как бандитов. Урожай неслыханной силы, а собирать его некому!..
Села стоят с забитыми окнами домов, а внутри домов -- трупы
лежат, убирать их тоже некому!.."
В общем, высказалась я ото всей души. В аудитории
наступило неловкое молчание. И в самом деле, кто и что мог
сказать из находящихся в классе юношей и девушек, большей
частью из московских обеспеченных семейств? Никто из них не мог
бы толком отличить пшеницу от ржи, да что там! Эти девушки не
могли бы картошку почистить своими холеными пальчиками в
перстнях ж кольцах! Их не волновали умирающие с голоду
соотечественники -- крестьяне, которые давали городу питание --
хлеб насущный! Они органически не понимали ничего и не хотели
понимать.
Рухнуло мое образование! Преподаватель "политики",
конечно, был стукачом, и через несколько дней меня арестовали.
И повезли меня в "черном воронке" через всю Москву прямехонько
в Бутырскую тюрьму. По дороге подсадили еще одну женщину и в
темноте "воронка" я различила только ее пенсне, оно сильно
блестело и отсвечивало. Разговаривать не разрешалось. Наконец,
привезли нас. Долго-долго мы проходили всякие формальности,
обыски, и, наконец, нам открыли железную дверь общей камеры.
Первое, что меня ошеломило -- это спертый воздух и великое
множество женщин! Их было так много, что продвинуться от двери
вглубь камеры казалось делом невозможным. Так мы и остались
стоять со смей спутницею на пороге, около параши, не смея
шевельнуться. Наконец, я начала ориентироваться и
присматриваться к людям и их местам. Вплотную к стене сидели на
своих мешках бабы деревенские. У некоторых из них было столько
мешков, что они занимали самостоятельные места. Недолго думая,
я предложила хозяйкам этих вещей положить их вверх, на другие
вещими освободить место для моей пожилой спутницы. Мне тотчас
же было отказано и предложено "убираться ко всем чертям". Мне
было 17 лет. Тренировка у балетного станка, у шведской стенки,
портерная акробатика и фехтование сделали меня быстрой и
ловкой. В следующую секунду я стала хватать вещи и класть их
друг на друга. Хозяйка этих вещей было кинулась на меня, но
молниеносный удар моей ноги по ее толстому от бесчисленных юбок
заду очень быстро водворил ее на место. Камера дружно
захохотала, хозяйка вещей тут же и успокоилась. "Пожалуйста, --
сказала я своей спутнице, -- это для вас". -- А вы? -- спросила
она меня. -- "0, за меня не беспокойтесь! Мне и места-то надо
совсем немного".
Ни у спутницы, ни у меня вещей почти не было. У меня
крошечная сумочка с тренировочным костюмом, у нее что-то тоже в
этом роде. Я посмотрела ей в лицо, и что-то так меня потянуло к
ней, как будто я ее давно знаю, как будто я во сне ее видела в
детстве -- что-то теплое, родное было в ней. -- "Кто вы? Как
вас зовут?" -- спросила я. -- "Я -- Жемчужникова, а зовут меня
Марией Николаевной". -- Позвольте, а вы не родственница тех
знаменитых поэтов -- братьев Жемчужниковых, которые..." -- "Да,
я внучка одного из них".
Так началась наша дружба, так началась моя беззаветная
любовь к этой прекрасной женщине. Потом, обжившись, я узнала в
этой камере много женщин дворянского происхождения, даже
титулованных особ. Я их хорошо помню до сих пор. Они
производили на меня впечатление очень стойких, деятельных,
всегда уравновешенных людей -- разумных и справедливых. И среди
них Мария Николаевна заняла центральное место -- не
властолюбием, не сильным умом, даже не волевым характером:
покоряла она всех своим исключительным обаянием и
жизнерадостностью. Она была юрист по образованию и когда в
камере происходили какие-нибудь конфликты (большей частью из-за
краж, т.к. в камере сидели уж очень разношерстные люди), то
Марию Николаевну всегда просили разобрать дело, найти виновных.
Любо-дорого было мне наблюдать и слушать Марию Николаевну!
Голосок она имела нежный, мелодичный, лицо у нее -- удлиненное,
без единой морщинки (ей 42 года) волосы русые -- шапочкой (так
сильно вились они мелкими спиральками, что похожи были на
шапочку); глаза у нее -- сильно близорукие и без пенсне она
становилась совсем беспомощной. Но вот Мария Николаевна бралась
за решение спора. Как тонко и умно она ставила вопросы, как
верно расставляла невидимые сети, в которые непременно
попадался виноватый! Эти внутрикамерные суды были неотразимым
зрелищем для всех обитателей камеры. И даже уличенные в краже и
признавшиеся в этом не обижались на Марию Николаевну и тотчас
же возвращали краденое.
Дворянская интеллигенция -- преподаватели, врачи, юристы,
агрономы -- объединились отдельной группой и жили по своему
выработанному плану. День весь был разбит по часам. В эти часы
входили занятия по изучению французского, английского,
немецкого языков. Обучаться могли все желающие, кто хотел
обучаться, но таких было немного, и я в их числе.
Почти все эти женщины были дворянки в прошлому все они
получали с воли передачи. В голодной-холодной Москве мудрые
правители придумали недурной вариант, как из жителей этого
города выманить их личное золото! И тут открылись двери в
ТОРГСИНЫ, широко открылись. И особенно этот вариант приударил
по бывшим дворянам: потекли в широкие карманы государства
фамильные часики, кольца обручальные, цепочки с крестами,
портсигары -- в обмен на масло, сахар, печенье и т.д. Ценнейшие
продукты эти в свою очередь потекли через бутырские ворота,
через строжайшие проверки (несомненно прилипая к рукам
надзор-службы) -- в камеры, к своим адресатам. И было так, что
проверяющий продукты надзиратель -- крошил все и валил в одну
кучу. Вместе с сухарями, маслом, салом -- и мыло! Мыло -- оно
проникало всюду, и все портило до непригодности к употреблению.
Все равно -- ели.
Заботу обо мне проявила Мария Николаевна негласно, за моею
спиною. Она потребовала, чтобы их коллектив, получающий
передачи от родных и поровну распределяющий все продукты между
собой, принял меня на свое иждивение. Никто не возразил Марии
Николаевне, и я стала членом их котла, не зная, не понимая,
почему это так, ведь у меня не было передач, и не могло быть.
Получился смешной парадокс: на воле я очень голодала, в тюрьме
я стала поправляться. В тюрьме даже общее тюремное питание,
впрочем, было чуть-чуть лучше нашего студенческого. Я, конечно,
обо всем этом и не думала, я -- училась. Здесь было у кого
поучиться, получить знания не только по немецкому языку. Мария
Николаевна понемногу стала вводить меня в мир своих знаний,
интересов. Так я узнала, что она состояла в московском кружке
теософов, которым руководил поэт Андрей Белый. Как я теперь
понимаю, это было безобидное занятие московских интеллектуалов,
испокон веков занимающуюся богоискательством. Милые русские
говоруны!.. Мне вспоминается тургеневский "Рудин". И тогдашняя
интеллигенция собиралась вместе, чтобы говорить, говорить...
"чай подавался прескверный и сухари к нему -- старые-престарые,
и говорили мы всякий вздор, увлекались пустяками, но в глазах у
каждого -- восторг, и сердца бились..."
Как видно, русские люди не могут жить без встреч, без
разговоров о Боге, о любви, об искуплении страданий и пр.
Мохнатое, невидимое, непонятное чудовище, все еще
медлительно поворачиваясь и кряхтя все больше и больше
подминало под себя и давно уже не случайных, близстоящих
человечков, а целые пласты московского общества. Так был
раздавлен кружок теософов, в котором состояла Мария Николаевна.
Кружка уже давно не было, но Марию Николаевну в который раз
подвергали арестам, но каждый раз выпускали (В природе жестокая
игра кота с мышью, которую кот то закогтит, то выпустит!).
Выпустили Марию Николаевну и в этот раз. И я думала, что
не переживу разлуки с ней! Через несколько дней я получила от
нее передачу, а в ней -- трусики, а в трусиках ленточка (так
было условлено), а на ленточке было написано, что скоро и я
выйду на волю. Так оно и было! Выпустили меня потому, что мне
не было 18-ти лет, но срок -- 4 месяца -- засчитывался мне как
наказание за мое буйно-пламенное выступление в студии Эктемас.
Кажется, из битком набитой камеры только Мария Николаевна и я
были выпущены. Остальные все получили сроки.
Что я запомнила в Бутырской тюрьме, так это баню, пол в
которой почему-то нагревался. Ни до, ни после я не видела бани
с таким полом. И еще запомнила я своего следователя, небритого
рыжего мужчину, грязноватого, который один только раз вызвал
меня и все допытывался: "Кто тебе рассказывал, что на Украине
люди вымирают и в бега уходят? Кто? Кто рассказывал? Кто? Кто?"
Я ему ответила: "Они же, хохлы! По всей стране расползлись и
всем все рассказывают. Тогда он отстал от меня с вопросами, но
посулил мне срок -- годков пять! И помню очень хорошо, что я
ему ответила: "Полно вам из пушки по воробьям стрелять!
Займитесь чем-нибудь более стоящим". Но эту дерзость он
пропустил мимо ушей.
Я не была ни с кем связана, и это меня спасло, т.к. до
18-ти лет мне было -- рукой подать.
Я мало помню о Бутырской тюрьме -- о ее распорядках,
правилах, карцерах (в карцере-то я сидела ужасном: это шкаф,
обитый резиной сверху донизу, в котором можно только стоять.
Воздух туда не проникал совершенно. Если надзиратель забудет о
таком своем "клиенте", то из шкафа вывалится труп). Но я хорошо
запомнила душу нашей камеры, населенную незаурядными людьми --
умную, хорошо воспитанную душу, никому не дающую впадать в
отчаяние и безумие от сознания ужаса своего положения и,
главное, от разлуки со своими детьми! Ведь камера-то населена
женщинами! Женщинами, которых сам Господь-Бог назначил населять
землю людьми; женщинами, не только жизнь дающими, но
истекающими жертвенной любовью к своим детям!
Душу камеры составляли русские дворянки -- трудовая
интеллигенция Москвы. Когда-то в комсомоле, да и в школе тоже,
мне крепко вдалбливали в голову: дворянство -- это чуждый и
вредный класс, дворянство надо только уничтожать. И вот я
воочию соприкоснулась с этим "вредным классом". Какое великое
одолжение мне сделал тот лектор -- стукач, благодаря которому я
хорошо поняла, где находится добро, а где зло! Разницу между
этим "классово близким" рыжим детиной -- следователем и
родовитой дворянкой Марией Николаевной Жемчужниковой я поняла
навсегда, навек! И стала я (как сказал Есенин Сергей: "В своей
стране я словно иностранец") бояться и ненавидеть.
Пробуждающееся и уже пробудившееся Чудовище нашло свое
воплощение вот в этих рыжих детинах, размноженных миллионным
тиражом, и еще -- в Армии. Армия -- это великое множество
человечков -- вооруженных роботов -- без мысли, без чувства.
Армия вся в руках Чудовища. Чудовище указует --
человечки-роботы поднимают оружие и убивают. Им все равно, кого
они убивают -- мать, отца, брата, друга; им все равно -- они
убивают. У этих живых роботов в головах вставлена программа --
целлулоидная лента, в которой ясно сказано: Убивать
классово-чуждых! и -- все. И это проделывается внутри страны
над совершенно беззащитными гражданами -- великими миллионами
крестьян, над множеством городской интеллигенции. При этих
операциях -- убийствах сами роботы совершенно не несут никаких
потерь. Они несут потери только тогда, когда Чудовище указует
им идти и убивать зарубежных человечков. Вот тогда у роботов
отлетают руки, ноги, головы. Вот тогда... А что тогда? Разве у
роботов пробуждается мысль о том, что они делают? Разве роботам
больно? Может быть и больно, но Чудовище навсегда запретило
роботам издавать человеческие звуки -- о страданиях, о смысле
этих страданий... И хоронят ныне этих "оловянных солдатиков" --
в свинцовых гробах! Дороговато, конечно, но -- надо! На гробы
Чудовище не жалеет средств.
Живя в одной стране, на одной земле, изъясняясь на одном
языке, дыша одним воздухом, мы -- русские люди -- становились
друг другу совершенно чужими. Глухо, безмолвно страдало
крестьянство, и это понятно: простой народ не умел ни говорить,
ни тем более писать о своих страданиях. Но когда репрессии
затронули интеллигенцию, она -- заговорила! Она-то умела
говорить и прозой и стихом. Да ведь и Чудовище не дремало. Что
до нас дошло о событиях 30-тых годов? Где они -- эти рукописи?
А чтобы не дошло само живое слово, этих людей просто
умерщвляли. Зачем же нужны были эти непомерные жертвы? Зачем
столько смертей? и почему такая пассивно стадная покорность
идущих на смерть ни в чем не повинных людей? Ответа на эти
вопросы нет до сих пор. Это есть тайна, даже не высказанная как
тайна. Ныне живущие делают вид, что всего этого просто не было;
что они даже не понимают -- об чем речь, смотрят недоумевающими
глазами, потом отворачиваются и идут мимо от тех, кто
осмеливается заговорить о прошлом.
Из Бутырской тюрьмы я вышла на просторы голодной,
оголтелой, вороватой Москвы. Куда идти? Кого просить? На первый
случай меня приютила у себя некая Соня, жившая в коммунальной
квартире и занимающаяся откровенной проституцией. Соня была
добрая, очень добрая и отзывчивая душа. Она сказала: "Живи,
девчонка, устраивай свою судьбу, а что будешь видеть и слышать
здесь -- не обращай внимания, это все -- не для тебя". Я спала
за занавеской на сундучке. По утрам я убирала комнату, мыла
посуду и бегала сдавать винные бутылки, на которые я покупала
картошку и хлеб. Соня была даже не проституткой, ибо ее клиенты
уходя ничего не оставляли ей, ни копейки денег. Приносили
только вино и закуски, которые тут же и употребляли, ничего не
оставляя на утро, кроме бутылок. За эти три или четыре недели,
что я прожила у Сони, я написала душераздирающее письмо прямо
Андрею Сергеевичу Бубнову -- наркому просвещения. Странное
дело, нарком Бубнов вызвал меня к себе в Наркомпрос, и я
поехала к нему. В приемной сидел какой-то секретарь и на мою
просьбу -- пустить меня к наркому -- ответил мне отказом и
что-то ворчал недружелюбное. Тогда я назвала себя и показала
приглашение. Он немедленно вскочил, заулыбался и спросил: "Так
это вы писали наркому? Пожалуйста, вас ждут!" -- и открыл дверь
в кабинет. В несколько темноватом углу не слишком большой
комнаты сидел Андрей Сергеевич, и, когда я вошла, улыбнулся
мне. Я запомнила только несколько удлиненное лицо его, родинка
большая на правой щеке, и глаза -- серые, большие. Я еще тогда
отметила -- чеховские глаза! Перед ним на столе лежало мое
письмо, отпечатанное на машинке. Он сказал мне: "Мы не
занимаемся отдельными человеческими судьбами. Вы -- исключение.
В студию Щепкина при Малом театре хотите?" -- Я только кивнула
в ответ головой. Я поняла, что в Камерный мне дорога закрыта.
Андрей Сергеевич взял трубку телефона и позвонил в театр. Он
сказал, что посылает к ним в студию девушку для продолжения
образования. Он попросил отнестись ко мне осторожно и ласково,
так как меня тяжело обидели. Я робко поблагодарила Андрея
Сергеевича и не ушла, а прямо вылетела из кабинета, не помня
себя от радости. Мне нужно было взять характеристику из
Эктемаса, где я училась, т.к. брали меня без экзамена.
Характеристику мне дали блестящую, да и было за что: круглые
пятерки по всем предметам. Что же произошло потом? Студия
им.Щепкина не признала меня по всем предметам! Возглавлял
студию Константин Павлович Хохлов -- режиссер Малого театра и
киноартист. Взгляд его на юных студенток был своеобразен: он
обижал хорошеньких девушек с изящными манерами. Это был барин и
эстет до мозга костей. Я боялась его как огня и всегда уходила
в тень при его появлении. А кроме того, недавняя тюрьма с ее
бурными переживаниями и Сонина квартира с потрясающими
откровениями взвинтили мою душу, довели до крайности мое
воображение и я подчас теряла ориентиры -- где явь и где сон.
Не до занятий мне было, мне нужно было время, чтобы придти в
себя. Почти каждый месяц я теряла свою хлебную карточку. Ребята
-- студийцы выручали, по очереди давали мне свои талоны. И мне
хотелось бежать и бежать, куда глаза глядят! Душа моя
спряталась, ушла в подполье от каждодневных занятий, от
интересов студии. А я любима ее, больше жизни любила. Здесь, в
Малом театре, нас баловали и нежили. Да еще и как! Сам Алексей
Александрович Остужев соберет бывало нас, ребят вокруг себя в
столовой или в фойе, а мы облепим его, как пчелы улей, и начнет
нам рассказывать "небылицы в лицах", а, будучи сильно глухим,
он говорил громко, торжественно... о каких-либо пустяках, а мы
-- покатывались со смеху! А Александр Иванович
Сашин-Никольский! Он любил нас и часто доказывал нам эту
любовь. Он приходил к нам в студию после наших занятий -- с
гитарой. И здесь начиналось сущее волшебство: он нам пел под
гитару или под рояль (он одинаково хорошо владел обоими
инструментами) он пел, а мы, замирая, слушали его,
расположившись кто на чем, лишь бы быть поближе к нему! Он пел
старинные романсы, и иногда сам плакал... и иссиня-черные
цыганские кудри его с нитками серебра, резкими взмахами рук то
взлетали, то рассыпались на его голове. Мы боготворили
Сашина-Никольского... И был он -- горчайший пьяница этот всеми
обожаемый человек!
Печать особой утонченности лежала на всех артистах Малого
театра. Взаимные отношения людей между собой были
по-старинному, не только вежливыми, но даже нежными. Эпитеты --
"душенька", "мой дружок", "ангел мой" были общепринятыми. И
если я, студийка, порой по-ребячьи сломя голоду неслась по
бесчисленным коридорам, проулочкам, зальчикам -- в служебной
половине театра, и если я случайно влетала в комнату, а в ней
за портьерой шла репетиция какой-либо сцены из 3-4 персонажей и
все сидели на стульях... то репетиция мгновенно прекращалась, и
самый молодой из исполнителей -- тотчас же вставал, сажал меня
на свой стул, а сам становился позади меня, и репетиция
продолжалась. К нам в студию нередко заходила Вера Николаевна
Пашенная с мужем Ольховским. Мы окружали их и не выпускали из
студии до тех пор, пока они тут же не покажут нам какую-нибудь
сценку из "Любви Яровой". Они никогда нам не отказывали в этом.
Так нас, ребят, приобщали к душе Малого театра -- к
вежливости, к чуткости, к ласке. Великий Малый театр! Он
казался последним островом, где старым дамам целовали руки (что
было запрещено в те времена) и уступали дорогу женщинам.
Традиции Малого театра несли на своих плечах -- из поколения в
поколение -- семейство Садовских, семейство Рыжовых -- выходцев
из старинных дворянских родов.
Благословенные годы студенчества! Голодные, холодные,
разутые-раздетые, вы самые прекрасные, самые вдохновенные годы
моей юности, несмотря на то, что даже Есенина мы читали из-под
полы (а я, благодаря своей феноменальной памяти на 90 процентов
знала его наизусть), когда мы часто рисковали быть изгнанными
из студии, быть арестованными за слово, сказанное невзначай или
в сердцах. И все же -- сказочные годы, благодаря встречам с
лучшими людьми земли русской -- последними носителями старой
культуры.
Александр Павлович Грузинский, мой преподаватель по
главному предмету -- актерскому мастерству -- верил в меня, и я
это чувствовала. Он верил в меня и относился ко мне с чуть
заметным доброжелательством, теплотой. Однажды он даже
пригласил меня к себе домой, в семью и мне показалось, что это
неспроста, что он знает что-то обо мне (я скрывала о своем
аресте) и я, ужасно сконфузившись, убежала через пять минут от
милых и вежливых людей.
Володя изредка навещал меня, жалел, все понимал и однажды
оставил мне книжку стихов Маяковского, где в каждую страницу
была заложена денежная купюра. Я в это время сильно болела --
нарывами, должно быть, на почве авитаминоза. Но уже ничто не
могло поддержать и удержать меня. Я понимала, чувствовала, что
Лубянка-2 продолжает свое шефство надо мною, а ведь К.П.Хохлов
был директором студии. А в Москве шли аресты за арестами, не
щадили и студентов, и каждому администратору, каждому
отвечающему за свое учреждение директору не по душе приходились
вот такие "обиженные", от них везде старались избавиться. Да
еще к моим отрицательным чертам была застенчивость. Когда
кто-либо из педагогов обращался ко мне лично, я начинала
"сквозь землю проваливаться". Лицо заливала краска, на глаза
налетали слезы, и в ушах становился такой шум, что я не
слышала, о чем мне говорят. Учителя заподозрили во мне глухоту
и направили в поликлинику. Оттуда ответили, что слух отличный,
все дело в застенчивости, которая с годами пройдет. А
Константин Павлович Хохлов величаво и барственно прошел мимо
меня, ничего во мне не увидев, ничего не поняв с самого начала
и до конца. И я должна была оставить Москву, а в ней две
дорогие души -- Марию Николаевну Жемчужникову (с нею у меня
была всего одна встреча: М.Н. находилась под надзором и наши
встречи были бы несколько опасны для меня). И второй потерей
была Соня, обласкавшая меня, принявшая меня прямо из Бутырок, и
матерински оберегавшая меня от посягательств своих "клиентов".
Соня -- красавица, полячка, с удивительно щедрой, бесшабашной
душой кутилки и богемы -- осталась светлым лучиком в моих
воспоминаниях.
Странная и удивительная жизнь людей, живущих в огромном
городе, тесными узами связанных между собой -- трудом,
общественными отношениями, родственными узами -- и вот в этой
их скученности вдруг исчезает человек! Чужой, знакомый, кровно
близкий -- исчезает неизвестно куда и почему. И окружение знает
очень хорошо: не преступник этот человек, не вор, не убийца, он
такой же, как все люди, но все -- молчат! Как будто по какой-то
круговой поруке, по тайному сговору -- все молчат. Никто никого
ни о чем не спрашивает, все делают вид, что ничего не
случилось, и человека исчезнувшего как будто совсем не было. Не
было и все тут! Но дело в том, что все живущие на так
называемой свободе люди чувствуют интуитивно, что все они как
бы в очередь поставлены на это исчезновение. Весь ужас и
трагизм в мире свободных граждан заключался в том, что никто ни
в чем не был виноват и все были как будто в чем-то виноваты.
Люди изо всех сил старались, из кожи лезли вон, чтобы как можно
громче выводить на собраниях: "Мы наш, мы новый мир построим",
а услышав имя -- Сталин -- до опухоли отбивали себе ладони.
Старались -- и все-таки исчезали! И часто и много исчезали.
Бутырки и прочие тюрьмы Москвы гудели от человеческих голосов,
жужжали, как пчелиные ульи. Народ не успевали куда-то увозить,
но многих, впрочем, тут же в тюремных подвалах и
расстреливали... И чем быстрее работала машина уничтожения, тем
ярче, красочней, крикливей становились лозунги и песни,
прославляющие товарища Сталина, его ум, доброту, отцовскую
улыбку...
"О Сталине мудром, родном и любимом
Веселую песню слагает народ!"
Или:
"Здравствуй, вождь всенародный,
здравствуй, наш отец родной,
здравствуй Сталин, сокол ясный!
Был уныл, был печален, весел стал твой край,
край родной, спасибо, Сталин!
А через год-два над страной полетит могучая песня, которая
станет почти гимном: "Широка страна моя родная!" И автор ее --
будет членом ЦК, и будет он иметь миллионы рублей денег на
своем счете в госбанке! Исаак Дунаевский! Сама судьба отомстит
ему потом за его вероломство, за чистоган, который он
отхватывал, дорого продавая свой композиторский талант. Сама
судьба вложит ему в руки оружие, которое он нацелит в
собственное сердце! Иначе и быть не могло. За слишком
талантливую ложь надо было расплачиваться собственной жизнью.
Отмечу кстати, что в Московском МХАТе в это время шла
пьеса "Наша молодость" -- автор Сергей Карташов, а на одной
театральной тумбе мне попалась на глаза афиша "Людовик
надцатый", выполненная большими красными буквами в форме
кирпичей. Меня рассмешило название пьесы, автором которой был
А.Г.Алексеев. Спустя много лет я была тесно связана с обоими
авторами.
Итак, прощай, Москва! Прощай, мой любимый Новодевичий
монастырь, куда я каждое свободное воскресение ездила навестить
могилу А.П.Чехова. Прощай Тверской бульвар, где мы, студенты
собирались майскими ночами читать стихи у памятника Пушкину.
Уехала я с каким-то белорусским театриком из г.Гомеля,
случайно находившимся а Москве. Мне было все равно!
Систематическое недоедание, отсутствие приличной и просто
сезонной одежды измотали мои силы. И в душе своей я навсегда
увезла имена и облики людей, которых знала лично: Прова
Михайловича Садовского, Сашина-Никольского А.И., Марии
Михайловны Блюменталь-ТамариноЙ, Е.Н.Гоголевой, Алисы
Георгиевны Коонен, которую я также знала лично. (Илья Эренбург
говорил о ней в мемуарах "Годы, люди, жизнь", что она в жизни
-- простая и добрая женщина. Нет! Это была замкнутая, надменная
натура, казалось, презиравшая землю, по которой ходила, -- и
гениальная трагедийная актриса, равной которой в Москве не было
да и, пожалуй, во всей России.
Белоруссия.
Родина моя! Где-то в глухой деревеньке мать гостила у
родственников отца, да там и родила меня (Она мыла пол в избе,
почувствовала -- начало родов, подвинула кровать к двери, чтобы
подпереть дверь, родила, привела в порядок ребенка, потом
домыла пол и уж только тогда легла. Так делалось в старину.)
Возможно, поэтому я согласилась на работу в гомельском театре,
руководил которым некто Голубок В.И. -- народный артист БССР.
Словно с высокого голубого неба свалилась я на жесткую,
серую землю -- некрасивую, скучную. Белорусский театр. Голубок
В.И. -- вдохновитель, руководитель, администратор, актер... Он
же и живописец -- пейзажист, он же драматург, чьи пьесы он сам
же и ставил. Слишком много всего, чтобы хоть в каком-нибудь
жанре быть настоящим мастером. Дилетант он был во всем
совершеннейший! Первое, что он проявил в отношении меня лично
-- это свои услуги старого, опытного ловеласа. Помню его облик:
тучный, седой человек лет пятидесяти. Лицо по-кошачьи круглое,
глазки карие -- бегающие, изрядно шепеляв. Я посмотрела на него
тогда довольно-таки противными глазами, потом фыркнула и отошла
прочь. Он понял меня и затаил обиду, которая в недалеком
будущей дала себя знать. Удивительное дело! Ведь почти каждый
мужчина этого театрика (холостой, или женатый) счел своим
долгом стать в отношении меня а позу всегда готового к услугам!
Как худые кобели -- завертели хвостами возле
новенькой-молоденькой. Ах, ну что за окаянная порода этих
вечных "женихов"! Пьяненькие, потрепанные, пошловатые --
лезут!.. А я была как замороженная. Я летела в мечтах моих Бог
весть куда! Я -- ждала своего единственного, родного, на всю
жизнь мне данного одного Его. Ради Его Одного я перенесла
столько лишений!.. Ведь могла бы и я, как некоторые другие
девушки, найти себе "покровителя", жить безбедно и продолжать
учиться. Нет! Я берегла себя для Него.
Нет, никому на свете
Не отдала бы сердце я!
Эти бессмертные слова обо мне.
Птицы заботливо откладывают свое потомство в нежно и
прочно устроенные гнезда. Как трогательно птица-самец кормит
свою подругу, когда она занята наивысшим на земле делом --
выводить себе подобных! Такое же парное сожительство у многих
животных, когда они продолжают свой вид. И у людей -- так же...
О, нет! Так же должно быть, но... Люди в основе своей слишком
развращены для того, чтобы жить не причиняя боли и увечья друг
другу (где уж тут птенцов выводить!). Огромная, непомерная ноша
страданий выпадает на долю более слабых и беззащитных
(биологически беззащитных) коими являются -- женщины! (на то и
название пошло -- слабый пол). А такие натуры, как моя --
всегда попадают в особо тяжелые испытания.
Я дождалась своего "Феба"! Мне шел 22-ой год. И не потому,
что он достоин был моего избрания, а потому, что настала пора,
потому что "душа ждала кого-нибудь", потому что одиночество и
горемычное существование стали невмоготу. Вот здесь-то и
заключается причина слепоты!
Он был холост, он будет -- мой, а остальное все --
пустяки! И еще: разве можно меня не любить! Разве Бог не
наградил меня душой, переполненной богатством чувств,
жизнелюбием и жаждой безраздельно любить Его одного?! Не
рассуждая, без оглядки, дошла я вверх на гору, на вершину своей
любви, пошла я навстречу своей Беде!
В театрике, куда я подала на крошечную ставку стажерки --
дела мои не дошли никак. Прежде всего меня ужаснул низкий
культурный уровень состава исполнителей, низкий уровень
спектаклей и слабая режиссура. Потом меня ошеломил белорусский
язык! Оказалось, что на этом языке только и говорят --
радиовещание, пресса и художественная литература, да вот еще --
театры. Это какой-то выдуманный язык! Народ на нем не говорит,
только акцент какой-то своеобразный, напоминающий немного
украинский; в жизни писатели, актеры говорят только на
чистейшем русском языке. Что все это значит, я не поняла, не
разобралась, но этот язык, собранный из слов польских,
украинских, русских и других славянских языков -- я не
полюбила. "Рабенькая трапочка"!.. Кажется, этот язык
требовательно, даже угрожающе насаждали нацдемовцы,
националисты -- демократы. И, кажется, Голубок был одним из
этих "нацдемов". Я, разумеется, поплыла против течения, то есть
вознегодовала... против всего, что меня окружало, против
"женихов", против главного вдохновителя театра -- Голубка и
даже против немыслимого языка, на котором всех обязывали
говорить и во внерабочее время.
-- Яка ты сення зблядая, -- говорит мне однажды моя
соседка по гримировальной уборной. -- Что такое?! --
ошеломленно воскликнула я, -- как вам не совестно! Сами вы
"збля"... Соседка моя, Маша Воронова, засмеялась и сейчас же
рассказала этот эпизод всем окружающим. Все это было не в мою
пользу, разумеется, я понимала это. Но мне было все равно! Мой
"Феб" -- (случайно мне была дана квартира в одном частном доме,
где проживал и он -- наши комнаты оказались рядом) -- моя
судьба. Он уже закружил мне голову; он уже увел меня из
непроглядной реальности в мир, заигравший всеми цветами радуги
-- мир моей мечты' Я полюбила слепо, безрассудно и навсегда.
И это, кажется, все, что было нужно Ему для осуществления
его привычных действий в таких вот делах-историях. И вопреки
всей несусветно неустроенной жизни моей, вопреки тому, что у
меня, как говорится, ни кола -- ни двора и всего лишь одна
смена белья, да корзинка студенческая с необходимой
литературой, я бросилась навстречу своему "Солнцу", забыв обо
всем на свете!
В театрике вместе с тем обо всем дознались -- и опытные в
этих делах кумушки, занимавшие довольно солидные места в труппе
и, главное, отвергнутые мною "женихи". 0дин из этих отвергнутых
пошел дальше: он затеял зло отомстить мне и за себя, и за
других. Однажды он попросил у меня разрешения немного проводить
меня из театра до дому. Я в ответ пожала плечами (уж больно
вежливо он подошел ко мне) и сказала: -- Ну, что ж, иди рядом.
И он пошел. И он вдруг заговорил, да так, что я обомлела!
-- И ты думаешь, что тебе пройдет это -- даром? Нет,
милая! В театре живут только со своими, мы опозорим тебя и
выгоним!.. Это тебе не Малый театр, а наша жизнь, наши порядки!
А пока -- на, получай!.. И этот человек взял меня за руку,
рванул на себя и я почувствовала сильную боль на шее -- это он
с вывертом, очень больно ущипнул меня... именно за шею! Я изо
всей силы отпихнула его от себя, выругалась и пошла дальше, а
он хохоча, крикнул мне вслед: -- Ты еще вспомнишь меня,
вспомнишь!..
Я не придала ни малейшего значения этому эпизоду. А ведь
это была страшная месть! Мой возлюбленный, мой "Феб" недалеко
ушел от нравов и обычаев тех мест, всего этого мира, хотя и
принадлежал к научному кругу: работал в филиале Белорусской
академии наук старшим научным сотрудником. Был он членом партии
и с партийным билетом он старательно пробивал себе дорогу
вверх.
На следующий день Он увидел на моей шее здоровенный синяк!
И к этому же времени ему, по-видимому, пришла пора порвать
связь со мною, -- как неестественно затянувшийся эпизод.
Появление синяка на моей шее как ничто другое обеспечивало ему
этот разрыв. Предстояло лишь объяснение.
-- Что это у тебя?
-- Где, я ничего не вижу.
-- На шее. Посмотрись в зеркало.
-- А-а-а!.. Ах, сукин сын!.. Я не виновата... это -- щипок
пальцами! Я -- не виновата!
-- Та-ак! все ясно! На дальнейшие наши отношения я ставлю
точку.
Через несколько дней он уехал в какую-то свою
командировку. Еще через несколько дней, травимая хозяйкой
квартиры (она почему-то сильно ревновала Его ко мне), я
переехала на другую квартиру. Я переехала... Куда? Туда, где
нету Его, где мрак и холод, как в могильном склепе... туда, где
по углам я вижу не людей, а каких-то нетопырей, филинов... где
в ушах моих без конца будет раздаваться хохот и "Ты еще
вспомнишь меня!.." против чего я окажусь совершенно бессильна и
беззащитна... Беззащитна?
В моем воспаленном мозгу вдруг вспыхнула мысль --
отомстить! Отомстить ему -- главному виновнику моих бедствий,
надругавшемуся над моей наивной доверчивостью, а главное -- над
моей любовью. Ведь я все-все рассказала ему, как другу, как
брату и единомышленнику -- даже о своем аресте в Москве и о
причине этого ареста. Ведь он же знал, знал хорошо -- кого он
собирался обмануть и бросить!
Надо отомстить, но как? Мне кажется, я нашла бы в себе
силы -- нажать гашетку револьвера. Но где его достать? У нас
они не продаются, ношение их -- преследуется законом... И
только не преследуется этим законом -- зло, творимое с одной
стороны, безнаказанные преступления, спокойно идущие по земле в
поисках очередной жертвы; никто и ничто не преследуется в самом
главном, в самом главном вопросе -- в стихии обманов,
коварства, злых умыслов... ибо слишком тяжелы последствия во
всем том, что так легковесно зовется -любовью.
Если бы был спасительный револьвер, он совершил бы два
нужных действия: прекратил бы шествие по преступной дорожке
самоуверенного, жестокого наглеца и не допустил бы последующих
нечеловеческих страданий моих в будущем. В нем, в револьвере
должно быть заложено две пули...
Но наступила и передышка в моем метущемся сознании,
загорелась далекая звездочка в темном небе моей жизни: я
поняла, что буду матерью. На первых порах волна небывалого
счастья залила всю мою душу. Я -- не одна! Я -- не одна! Я рожу
себе друга, он будет безраздельно мой, только мой! Я буду жить
для него. Кто посмеет отнять у меня мое дитя? Пусть попробуют!
Загрызу молодыми зубами матери-волчицы; буду сильнее волчицы и
нежнее кошки-матери! Я отдам ему все свои богатства, все самое
бесценное, что есть во мне -- свою душу, свою преданность, свою
силу! Мне есть для кого жить, мне есть для чего жить.
И он -- мой Феб -- потускнел вдруг, стал в два раза
меньше, чем был, и посторонился, сполз с небосвода, который
загораживал своей тучнеющей фигурой, своей смазливой
физиономией. Я знаю: только сознание будущего материнства не
дало мне погибнуть в то время.
Я сказала ему об этом, я говорила ему об этом, и во всем
моем существе дрожал-трепетал смех от радости, что теперь не он
на меня смотрит сверху вниз, а я на него. Только он, кажется,
ничего не понял. Он весь как-то растерялся, обмяк, залепетал
вдруг:
-- Брось. Зачем тебе это? Ты еще так молода, тебе в театре
расти надо, а ты?.. Сделай операцию, скорее, не запускай.
Деньги -- на вот, возьми.
Я сказала: "Нет, этого не будет".
-- Но почему же? Почему? Ведь все так делают, к чему тебе
ребенок?
-- Он, ребенок, тебе так же нужен, как и мне. Тебе 33
года! Довольно тебе кататься на саночках, пора и повозить их.
-- Ах. так! Я -- откажусь. Я не допущу! Это -- шантаж, ты
поплатишься за это. Ищи отца своему ребенку, а я тебя знать не
знаю и знать не хочу!
-- Алесь, опомнись! Что ты говоришь!.. Ты отнял себя у
меня, бросил меня, как ненужную вещь, а теперь ты хочешь отнять
у меня последнее, что связывает меня с жизнью -- моего ребенка!
Этого не будет, и ты -- преступник -- скоро сам поймешь, что ты
натворил. Я заставлю тебя понять!
После долгой паузы он сказал мне последние пошлые слова:
-- Перестанем ссориться. Ну, я прошу тебя -- сделай
операцию. Еще не все потеряно, я -- вернусь к тебе, мы еще
будем счастливы. Я не люблю детей, пойми это, да и тебе он не
нужен...
Я пошла прочь от него. Я не переставала ужасаться: какой
же это зверь! ничего нет в душе его человеческого, его чувства
даже нельзя перевести на человеческий язык, этих слов еще нет ж
лексиконе. А ведь с точки зрения большинства обывателей, он
вполне хороший человек. На работе он преуспевает, состоит в
коммунистической партии, скромен, внешне -- хорошо одет и
красив. Да, он был очень красив. Тонкий прямой нос, прекрасные
зубы, волосы густые, почти черные, брови -- то, что называют
соболиные -- густые и летящие. И только глаза -- серые,
большие, с густыми ресницами -- эти глаза нередко его выдавали:
было в них что-то холодное, хулиганское, отталкивающее,
затаенно-циничное. Я, впрочем, не видела ни его красоты, не
замечала его холодных, отталкивающих глаз. Я -- любила! а
любовь, говорят, слепа.
Окружение мое -- театральные кумушки -- они сами сказали
мне о моей беременности. 0пытные, они как-то по глазам, но
цвету лица, по свойству -- часто пить воду, догадались раньше,
чем я, что со мною. И они пригласили меня обратиться к услугам
врачей, и чем скорее, тем лучше. Я наотрез, коротко и ясно
бросила: "Нет, этого не будет!" Тогда меня начали всячески
стыдить и усовещивать: "Театр, милая, это не богадельня. Здесь
иждивенцам не дают долго сидеть. Придет время -- вытурят тебя
из театра и из квартиры. Что ты будешь делать с лялькой на
руках?"
(В это же время на сцене нашего театра шла пьеса Шкваркина
"Чужой ребенок", в которой воспевалась мораль свободной от
предрассудков девушки, которая объявила себя беременной не
будучи таковой, чтобы проверить нравы своих поклонников.
Поклонники же, случайно узнав, что Маня-героиня всех
обманывает, все вдруг оказались на высоте небывалой: стали
просить руку героини -- Мани. И всем все очень нравилось -- и
исполнителям, и автору, и зрителям!) Я снова ответила коротко:
"Нет! Я оставляю ребенка. А вам всем должно быть стыдно -- одно
пропагандировать со сцены, а в жизни..." Тогда меня напоследок
подвергли еще такой анатомии: "Что вы хотите от нее? У нее,
по-видимому, было уже немало абортов, а теперь врачи ей
отказали в этой возможности, вот она и вынуждена родить. И эти
слова были сказаны актрисой, исполняющей роль Мани Карауловой
-- советской девушки, с красивой и свободной от предрассудков
душой. Я ответила ей: "Нет! Вы заблуждаетесь. И не провоцируйте
меня больше, мне -- стыдно за вас!"
Как это ни странно, но мужчины театра, в том числе и мои
"женихи" были куда сдержаннее!
Собственно говоря, ничего героического, как и ничего
ужасающего в моем поведении не было. Просто я шла естественным
путем самой природы и своей свободной совести. Вот это-то и
было недозволенно в мире совершенной лжи, когда говорили --
одно, думали -- другое, а делали -- третье. А я органически не
могла поступать как принято. Я шла напролом, как по
непролазному колючему кустарнику в заболоченной местности.
Слава Богу, кустарник мне был где по колено, где по грудь, а
если бы выше головы -- я бы не вылезла.
Однажды мне зачем-то необходимо было увидеть "Его".
Заметалась я: как увидеть? Где? Я знала, какой дорогой он ходит
домой с работы -- через железнодорожный виадук, другого пути
нету. Вечером я встала около выхода с виадука на дорогу. Я
простояла 4 часа! В двенадцатом часу ночи он появился --
спускался с лестницы вниз. Ночь была темная, безлунная, и
воздух позднего лета -- южный воздух, пряный, душный, все еще
наполненный дневной пылью, вызывал у меня легкое
головокружение. Волнение же мое превратилось а нервную дрожь.
Он поравнялся со мною -- и не увидел меня, не заметил. Я
окликнула его: "Алесь!.."
-- Аа-а -- это ты? -- отозвался он, повернувшись на звук
моего голоса. -- Что тебе надо от меня? Зачем ты здесь маня
караулишь?
-- Алесь, -- заговорила я, -- я не видела тебя три месяца.
Мне так надо поговорить с тобой... -- Он рванулся и зашагал к
дому. Я догнала его и схватила за руку, -- Алесь!..
-- Отстань!.. -- и он толкнул меня с такою силою, что я
полетела на пыльную дорогу. Я ободрала себе колени... Сидя на
дороге, я крикнула ему вдогонку: "3апомни эту ночь, Алесь!
Отныне я буду мстить тебе, чем только смогу, вплоть до
убийства!.."
Ты уже и так опозорила меня на весь город -- отозвался он
в ответ.
Значит, так выходило, по мнению его самого и всего этого
мирка, в котором он родился и вырос: начинающая актриса в
дешевеньком театрике, (непременно -- девица легкого поведения),
как назойливая муха, прицепилась к большому, настоящему
человеку. Он -- преуспевающий инженер -- химик, член партии,
холостой красавец -- такого, как он, разве можно "опозорить",
то есть полюбить его и понести от него ребенка?! Нет, подожди,
я должна все это осмыслить, успокоиться и -- перешагнуть через
него и через весь этот душный микро-мирок!
Я собралась с духом и написала огромное письмо в газету
"Правда".
..."и это в стране победившего социализма! -- восклицала я
в этом письме, -- в моей стране я не нахожу места, где
преклонить голову, не нахожу места, где я могу родить
свободного гражданина для свободного государства!.." Ну и так
далее. Это письмо еще не было местью моему "Фебу". Я этим
письмом утверждала своего будущего ребенка, искала места для
него в этом мире. Но получилось так, что резолюция на этом
письме гласила: "Разобраться и привлечь к ответственности отца
ребенка".
Кто-то там, "на верхах" услышал меня и понял, и поверил
мне, и посочувствовал мне. Завертелось колесо моей истории. В
том-то и состоит несчастье нашего мира, что не всякая женщина
может написать о себе, о своей тяжелой беде, не может крикнуть
во весь свой голос: "Пустите меня с моим ребенком в дом, где
живут благополучные люди! Не дайте мне потонуть в плевках и
злословии преуспевающих обывателей! Заставьте нести хоть
какую-нибудь ответственность отца моего ребенка!"
Большей частью -- о, слишком большей! -- люди молчат о
себе, и, может быть молчат еще потому, что по лживым рельсам
лживой дороги -- катит поезд, битком набитый благополучно
улыбающимися физиономиями; катит поезд весь обвешанный
плакатами, призывами, лозунгами... Где же тут протолкаться со
своим горем, когда и горя-то у нас уже не может быть -- в
стране победившего социализма.
Колесо завертелось. Вызвали меня и его на партколлегию в
институт. За столом, я запомнила, председательствовал пожилой
человек с белой, как лунь, головой, с крупными чертами лица,
одетый в широкую блузу. Я, с замирающим от волнения сердцем,
присела на поданный мне стул. От непомерного волнения у меня
шумело в ушах и пересохло в горле, и я почти ничего не понимала
из того, что говорилось обо мне. И все же я запомнила обрывки
диалога -- председателя и моего "Фэба".
Председатель -- ...так чей же это ребенок?
Фэб -- Ребенок не мой...
Пред. -- Чей ребенок, я вас спрашиваю?!
Фэб -- Не мой. Понимаете, она актриса. А что можно ожидать
от женщины с подобной профессией. Сама сцена обязывает...
лгать, понимаете.
Пред. -- Ах, так ты еще и клевещешь? Обыватель ты,
мещанин, да ты и ногтя ее не стоишь! (ко мне) Не бойтесь,
девушка, не падайте духом. А если он еще попытается вернуться к
вам -- гоните его! (ему) На кого ты клевещешь? А? На наших
работников искусства?.. Вот оно -- письмо этой женщины, -- он
ударил ладонью о мое письмо, лежащее перед ним на столе, --
такие письма пишутся кровью сердца! Оно не может лгать! Так чей
же это ребенок?
Фэб -- Ну, мой. Только вы напрасно так берете ее под
защиту. Она в 32 году была арестована по политической статье!..
За столом произошло некоторое замешательство. Политических
обвинений боялись все; боялись больше чумы, больше смерти.
Знали, что попадающие "туда" обратно почти не возвращались. Я
встала и дала объяснение: как я в училище своем на
политзанятиях вступилась за Украину, умирающую от голода и
разорения, за что меня и посадили, а потом выгнали из тюрьмы за
несовершеннолетием.
Председатель: -- Раз она на свободе -- значит, она была не
виновата. А тебе лучше было и промолчать об этом. В общем,
будешь ей помогать до родов, чтобы она нужды не знала. Слышишь?
Об остальном мы сами позаботимся.
Мы вышли. В передней он кому-то сказал: "Слава богу, билет
не отняли". В дверях я ему коротко бросила в спину:
"Пре-да-тель!"
И -- все. Мой "Фэб" был посрамлен, оплеван. Успел показать
самую гущу своей трусости и подлости -- предательство, но --
выстоял! Выстоял и партбилет сохранил. А предательством -- да
его никто и не заметил как предательство. Может быть, за
исключением седого председателя. А картина-то была потрясающая:
Я из глубокой ямы выкарабкивалась наверх, на землю, я уже
цеплялась пальцами за край земли, уже пыльцы мои находили, за
что им зацепиться и тут Он, мой "Фэб", понял все, оценил и
начал сильно и быстро бить меня -- каблуками по пальцам!
В России политика всегда была смертоносным оружием. В эти
мои годы политика стала еще страшнее. Ею люди стали
пользоваться, как револьвером или ядом, когда нужно было убрать
противника с дороги. Будь то неугодная женщина, или опасный
конкурент по работе, или даже сосед по квартире; (кому-то
понравилась чужая квартира, этот "кто-то" берет лист бумаги и
пишет политический донос на владельца квартиры. Владельца --
сажают, а квартира переходит во владение доносчика. А оттуда,
куда попадает оболганный человек, как с "того света", возврата
не может быть).
Но добился мой обидчик только одного -- сохранил свой
партийный билет, опубликовав мой "политический" арест. Я иного
и часто думала тогда: за что он так жестоко и деятельно
возненавидел меня? И мне казалось, что он не сам действует,
кто-то руководит им, кто-то наговаривает ему в ухо: "Не
уступай! Не сознавайся ни в чем. Сознаешься -- все пропало!
Алиментов не минуешь. А жениться -- боже тебя сохрани..."
Одного я в толк не могла взять: Мой "Фэб" был намного ниже меня
в общем развитии. Мой душевный мир, мое сознание были для него
темны и непонятны. Почему же я смотрела на него, как на
божество? Чем он покорил меня, что я постоянно думала только о
нем, только его ждала, только его видела во сне? И тогда и
теперь я так полагаю, что сие есть великая тайна! Как и тайной
является то, что он до звериной жестокости возненавидел меня. И
как всегда в таких случаях он, несомненно хотел моей смерти,
таково свойство примитивной мужской психологии: в смерти того,
кто помешал жить, встал на пути, находить свой личный покой.
А мне, доставило ли мне успокоение то, что его так
унизили, так резко осадили, обозвав его мещанином и пошляком?
Нет, не было во мне торжества победы, радости отмщения. Я
только была страшно взволнована, так взволнована, что лица
людские плавали вокруг меня, как в тумане. Я понимала одно, что
я по-прежнему остаюсь одинокою и что я никогда больше не увижу
свою мечту, своего "Фэба". И теперь мне кажется, что настоящей
разрядкой в этой драке должен бы быть револьвер с двумя пулями,
а не партийная коллегия.
Жизнь моя заметно улучшилась. Кто-то действительно
хлопотал за меня. В театре прекратилась травля; выдали мне
ордер на пошив пальто, на туфли. Жила я в доме у одних
старичков -- евреев. Дом был большой, а их только двое. Жила я
в крошечной проходной комнатке. Увидели старички свою большую
опасность -- мой живот, увидели и переполошились: не уйду я от
них! А с ребенком меня и выгнать нельзя. И эти наивные люди
взяли и спрятали мой паспорт. Две недели я искала его,
измучилась вся. Знала, что паспорт лежал на столике, и вот --
нет его нигде. А ведь за утерянный паспорт платить надо.
Наивные старики думали так: спрячем паспорт, она и уедет
куда-нибудь, потому как без паспорта не будет ее милиция
держать в городе. И пошла я в горсовет -- о беде своей
рассказать, посоветоваться -- как быть. А в горсовете моя
история была очень хорошо известна (город небольшой -- в нем
все все знали) И говорят мне там горсоветчики: "А мы вам
комнатку подыскали, в частном доме, на улице Полесская.
Переходите, устраивайтесь". Я растерялась, спрашиваю: "Кому и
чем обязана я!" А мне отвечают: "За вас институт хлопочет".
Прихожу я к своим старикам, рассказываю, что, мол, комнату
мне дают. Ну и паспорт мой был тотчас найден. Вот счастье-то!
(чисто еврейское счастье -- потерять, потом найти). Но прежде
чем перейти на новую квартиру, я почему-то временно оказалась
поблизости от стариков, на квартире еще у одной еврейки --
Баси. Это была молодая, очень красивая женщина -- мать двоих
очаровательных ребятишек. Бася -- юрист по образованию, но не
работающая, а живущая на иждивении своего мужа. Квартира у Баси
была просто роскошная, в коврах, шкафы -- полные хрусталя; а на
кухне такая посуда, такая утварь, какую я еще не видела в своей
жизни. Но все это добро находилось в таком запустении, в таком
упадке, какого я тоже никогда не видывала. Грязь, пыль,
клопы... ужас! Я сразу же принялась приводить в божеский вид.
Три дня я мыла, скоблила, выбивала, чистила. Бася мне не
помогала, но не покидала меня ни на шаг. Она все время
разговаривала. И у нее было что послушать! Веселая болтовня,
приправленная бойкими анекдотами и ее собственным остроумием,
создавали хорошее настроение, и я хохотала до слез! Вечером,
когда я уже заканчивала уборку, я увидела чумазую 3-х летнюю
девочку Баси -- Дорочку, которую мать загоняла спать в
великолепную постель из атласа и пуха. Я сказала Басе, что
девочку надо выкупать, такой ее нельзя класть в постель. Не
долго думая, Бася сейчас же схватила Дорочку и посадила ее,
голенькую, в огромный эмалированный таз. Дальше Бася схватила
какую-то ветошку, не то губку, и не переставая что-то увлеченно
рассказывать, стала растирать ребенка этой губкой. И -- о,
боже! девочка мгновенно стала превращаться... в негритенка!
Губка была густо смочена то ли гуталином, то ли сажей.
Покатываясь со смеху, я схватила со стола бутылку с постным
маслом и стала превращать девочку в белую расу. Ни до, ни после
я не встречала женщин подобных Басе! По исключительному
неряшеству, по остроте ума и говорливости, наконец, по какой-то
особой откровенности -- Бася была типичной еврейкой -- южанкой.
Никто так горячо и стремительно не умеет проникать в чужие дела
и наводить в них порядок и законность, как еврейские женщины!
Делают это они всегда бескорыстно, увлеченно, без тени
насмешки, или иронии, и не скупясь на бурную жестикуляцию и
крикливость. Вышло так, что не успела я Басе рассказать о своей
беде, как Бася тут же начала собираться. Она надела хороший
костюм, причесалась, взяла портфель в руки -- и сразу же стала
похожа на ответработника. Я ее спросила: "Вы куда, Бася?" --
Она ответила: -- "Как "куда". Конечно же, к нему". -- Я не
поняла ее ответа -- к кому это к "нему"? Но минут через сорок я
услышала ее голос: -- "Идите-ка сюда, да поскорее!" Я бросилась
к калитке... и обмерла: за Басей стоял мой "Фэб"! Он
испуганными глазами смотрел на меняла я -- в землю. Бася только
и сказала:
-- Ну, теперь договаривайтесь, да только чтоб "без
дураков", -- ясно вам? -- и ушла в дом. Он спросил: "Это ты ее
посылала? Я ответила -- "Нет".
Он постоял, посопел, потом добавил: "Не связывалась бы ты
с евреями!" -- и ушел. Я хотела бросить ему вслед: "Евреи --
люди, а ты..." -- но промолчала.
Я потом спрашивала Басю, какой силой, каким мастерством
она обладает, что подняла этого медведя из его берлоги и
заставила его топать за собой? Бася, смеясь, отвечала: "Именно
потому, что он медведь, а я -- человек. Кто над кем имеет
превосходство? Если бы я была на вашем месте, я быстро надела
бы на него намордник, а он бы считал за счастье руки мне
лизать. Эх, ничего-то вы не умеете!.."
Бася права -- размышляла я потом. Мы -- русские женщины,
из простого народа, мы -- большие труженицы, мы можем горы
воротить своим горбом -- но и только! Но природа отказала нам в
искусстве властвовать и покорять. Во всем остальном мы фатально
покоряемся -- воле мужа, воле любовника, потом воле собственных
детей.
Вскорости я перешла на новую квартиру, в большой дом
городской мещанки -- Параскевы Федоровны -- старухи властной и
чопорной, полячки и католички, встретившей меня словами:
"Подсунули -- беременную. Ведь просила же я холостяка, так нет
же!.."
Дело в том, что в те годы (35 -- 36) совсем не было
жилищного строительства нигде. Местные советы обеспечивали
жильем особо нуждающихся (в исключительных случаях), отбирая у
местных домовладельцев "излишки" в их домах (это все еще
продолжалась "экспроприация"!). Я, для того, чтобы умилостивить
старуху, сказала ей, что платить за комнату буду не 3 р. 00 к.,
как положено, а 20 р., то есть по общепринятой цене частных
квартиросъемщиков. Но, кажется, это не произвело на нее
никакого впечатления.
В театре я все еще числилась, получала крохотные
"декретные" свои копейки. А Фэб мой, давший на партколлегии
слово помогать мне, и не подумал этого делать! Для встречи
нового человечка в этом скупом мире у меня не было ровным
счетом ничего.
Однажды -- была уже осень -- я шла по главной улице
города, шла я с палкой в руке, так как у меня начал развиваться
злющий радикулит. Шла я и думала горькую думу -- где достать
средства на приданое тому, кто стал так упорно и сильно стучать
у меня в животе. Вдруг навстречу мне из почтамта вышел он,
"Фэб". Встретились лицом к лицу. Он смутился и промямлил что-то
вроде "Ходи осторожнее, не упади". Я ему в ответ: "Ты обещал на
партколлегии помогать мне. Где же твоя помощь?"
-- Ах, да! -- воскликнул и тут же вытащил пачку денег в
мелких купюрах и протянул мне. Я знала: "Фэб" был скуп на
деньги, и тут захотелось мне сыграть с ним очень злую игру --
еще раз щелкнуть его по красивой физиономии. Я сняла бумажку,
перевязывающую пачку новых денег -- и они легко посыпались на
тротуар. "Фэб" бросился их собирать. Я, глядя на него сверху
вниз процитировала стихи любимого Никитина:
"Кажись, в лоханку звякнуло,
не брезгуй, собери!"
В тот же момент порывом ветра деньги понеслись вдоль по
мостовой. "Фэб" побежал за деньгами, прохожие начали ему
помогать. А у меня на душе цветы зацвели от удовольствия!
Однако, время близилось и, наконец, наступило 3 февраля
1936 года. Роды были очень тяжелые. Ребенок -- сын! -- весил
около четырех килограмм. Здоровье мое сильно подорвалось. В
роддом мне из месткома театра принесли большой торт. Из роддома
кто-то из служащих позвонил в институт -- сообщил о рождении
сына. Говорили, что сослуживцы "Фэба" наперебой целый день
поздравляли его с этим событием. Но "Фэб" остался верен своему
звериному сердцу -- ни словом не дал знать, что, мол,
поздравляю, благодарю за первенца!
Из роддома я шла с костылем, ребенка кто-то нес. Ох,
женщины! Нет страшнее нашей доли на земле, нет преисподней
глубже, в которую нас бросают наши возлюбленные безо всякой
вины с нашей стороны. И как же мы несправедливы к самим себе!
За что театральные женщины принялись казнить меня? За что моя
квартирная хозяйка такими презрительными взглядами мерила меня
с головы до ног?
И все же, все же... кто-то милосердными руками собрал мне
приданое ребенку, а на это способны только женщины, только они
по какому-то древнему инстинкту всегда делают одно и тоже --
собирают приданое новорожденному...
Бедные мои записки! Вы будто призрачные тени от теней --
далеких событии -- сможете ли вы передать хоть тысячную долю
тех страданий, той мятежной тоски, которые каждый день, каждый
час сковывали меня, уводили из реальной жизни, заставляя
слушать только эту непосильную боль. А ведь был уже Он -- мой
ребенок. Что меня особенно поразило в сыне, так это его
сходство с "Фэбом". У него уже означились брови, (у меня-то
бровей не было), а на правой его щечке намечен был слабый
отпечаток кленового листика -- родимое пятнышко у "Фэба". Даже
голос малыша -- был голосом его отца. Странное, почти
невероятное как чудо сходство -- передо мной был крошечный
"Фэб".
Впрочем, предаваться чувствам, долго размышлять мне не
приходилось. Как только я вошла в свою комнатку, тут же
началась моя страда! Кормить, пеленать, носить из колонки воду,
стирать, выносить грязную воду, таскать дрова, топить печь,
снова кормить, пеленать -- закружилась жизнь белкой в колесе! А
мне, как в той сказке Андерсена о русалочке, мне каждый шаг,
каждое движение острой, режущей болью отдавалось в пояснице.
Радикулит! Мне нельзя было садиться еще от другой боли -- еще
не сняты были швы. Каждое кормление становилось пыткой --
молоко шло с кровью от глубоких трещин. И я, неопытная мать,
долго еще не могла понять, почему так кричит ребенок. А кричал
он от голода, ибо молоко у меня почти совсем пропало.
Обратилась к врачу -- все стало ясно, надо было начинать
прикорм. Ко всем моим бедам прибавилось еще хождение за полтора
километра на молочную городскую кухню.
Во второй половине огромного дома моей хозяйки жила ее
дочь с мужем и двумя детьми. Иногда и я тоже приходила в общую
столовую, к вечернему чаю. Поневоле велась беседа. И вот
однажды эта благополучно живущая в благополучной семье дочь
моей хозяйки сказала мне прямо в лицо: "И вам не стыдно, такой
молодой и здоровой (о, здоровой!) женщине жить на шее у
человека, который вас не любит, который вас бросил?! Где же
ваше самолюбие?.."
Будь проклят тот час, когда были брошены в меня, как
камни, эти ужасные слова! А женщине этой даже нет прощения,
даже в воспоминаниях моих, ибо она нашла во мне самое уязвимое
место -- ахиллесову пяту мою -- я была иждивенкой!
Малышу было уже три месяца. Он уже пытался сам садиться и
уже хорошо находил меня в комнате своими огромными серыми
глазами. Я была неопытна, а подсказать мне добрый совет --
плюнуть на самолюбие и хотя бы один год не идти на работу --
мне было некому. Семейство, где я жила -- все были мои
потенциальные недоброжелатели и по нации и по вере.
Я пошла искать работу. Я снова вспомнила токарный станок.
Только станок уважала я, и никакие "культурно-массовые"
должности при клубах мне были не нужны, они мне были чужды и
ненавистны.
Устроилась на завод "Сельмаш". Две недели привыкала к
станку. Малыш мой был в яслях. Через две недели разразилась
катастрофа! Ребенок мой -- моя жизнь, мое дыхание -- заболел
смертельно-опасной болезнью -- тяжелейшим колитом! Меня с ним
поместили в детскую больницу. Шел З6-ой год. В этом году
неслыханная жара разразилась в Белоруссии. В больнице все было
переполнено -- и палаты, и коридоры, и веранда, и даже прихожая
и вестибюль. Страшная духота, вонь и частые душераздирающие
вопли матерей, у которых умирали на руках их малютки.
Смертность была потрясающая. Мне показалось, что я попала в
чистилище, а может быть и хуже того. Вконец замученные
сотрудники больницы день и ночь мелькали по палатам в белых
своих халатах. Ответом на их усилия была смерть, смерть,
смерть. Умирали дети, не в силах вынести безумную жару этого
лета. Токсическая диспепсия -- детская холера!..
Меня поместили в угол большой палаты. Маленькая кроватка
без перил, тумбочка, табурет -- сущая голгофа для матери, и
все. "Если умрет -- мне не выдержать", -- мелькнуло тогда в
моей голове. И началась борьба. В сущности даже и не борьба, а
мое бездейственное бдение над угасающей жизнью ребенка. Так
продолжалось целых четыре дня! Никто из врачей не подходил к
моей кроватке. Врачи, медсестры бросались активно спасать
только годовалых и двух- и трехгодовалых детей, а трехмесячный
ребенок, они знали это, почти обречен, они и не спешили тратить
свои силы и время на таких маленьких. Я не винила врачей,
по-своему они были правы. Но прошло два дня, как я заметила во
время обхода: если сдающий дежурство врач говорил, указывая на
больного, слово "тяжелейший", значит, ребенок обречен, значит,
ночью этой он умрет. Если врач говорил "тяжелый" -- была еще
надежда, что ребенок останется жить. Три дня о моем сыне
говорилось -- тяжелый. На четвертый день я услышала это
беспощадное слово -- тяжелейший. И никто -- ничего. Ни
лекарств, ни процедур. Я схватилась -- надо действовать! Надо
-- но как? Надо совершить что-либо небывалое, ошеломляющее;
надо обратить на себя внимание. Силы мои напряглись и
удвоились. Не долго думая, я влетела в ординаторскую, куда нам,
матерям было запрещено входить, а я прямо ворвалась. Встала
посреди комнаты -- все вдруг обернулись ко мне. Через долгую
паузу раздельно и внятно я произнесла: "Если мой сын умрет -- я
убью кого-нибудь из вас, и мы будем квиты!
Все врачи были исключительно -- женщины; больше того --
все врачи были исключительно еврейки. Словно бомба разорвалась
в ординаторской -- так все вдруг засуетились, забегали. Сразу
же была принесена "История болезни". Раскрыли эту историю и --
ни одной записи, кроме имени-фамилии и диагноза -- "колит". И
сразу же всем кагалом побежали в палату к больному. Да,
тяжелейший, ничего не скажешь. Ребенок весь истаял, как
восковая свечка. И тут же начались процедуры: вливание
физиологического раствора, разнообразные клизмы, компрессы,
уколы, грелки... Да что толку-то! Мальчик мой уже не мог
глотать, он уже не закрывал плотно глазки и тихо стонал, как
взрослый человек. Личико его стало старческим, а ручки и ножки
-- повисли, как тонкие стебельки; он медленно истекал кровью.
Врачи сказали: если остановим кровотечение, то он, возможно,
будет жить.
Сколько продолжалась эта ужасная борьба со смертью --
неделю? Или две? Я потеряла счет дням и часам. Я держала его на
руках, тихонько дула на него, чтобы отогнать жару... Я
бдительно выполняла все предписания и, главное, содержала все
его предметы (соски, растворы, жидкие лекарства) в
исключительной чистоте. Он никогда не спал, я это угадывала, и
глазки его уже не видели меня. Он медленно уходил от меня.
В этой больнице на нас, матерей, никто не обращал ни
малейшего внимания. На нас только сыпались окрики, брань,
насмешливые замечания. Женщинам из семейств приносили каждый
день еду. Спать было негде и нередко измученные матери ложились
на голый пол и засыпали крепким сном, и нередко просыпали
смерть ребенка. Иногда на смену матерям приходили бабушки,
родные сестры и даже отцы... И только ко мне никто никогда не
приходил, никто не принес мне бутылку молока или кусок хлеба.
Вычахла я, стала как тень -- никто бы уже не узнал меня теперь,
если бы встретил. Спала я, став на колени возле кроватки сына и
положив голову у его ножек. По несколько минут спала. И
вскакивала так быстро, как будто мне над ухом раздавался
выстрел -- умер! Слава Богу, нет... но положение не улучшалось.
Иногда на несколько минут я заходила в ночное дежурство в
комнату к одной медсестре. Это была пожилая дама, весьма
представительная, русская, как видно, из дворян. Я недолго
разговаривала с ней, но всегда получала от нее добрые и умные
советы. Так она мне сказала однажды: "Ваша цель -- жизнь вашего
ребенка. Не возмущайтесь, не негодуйте на беспорядки, берегите
все свои силы для него. Не смотрите по сторонам, не реагируйте
на смерти вокруг вас. Думайте только о своем и -- молчите,
молчите. Вы еще можете унести его отсюда живым". Этот совет
вошел в меня целиком. А однажды я спросила ее: "Почему вы не
врач? Вы же образованный человек, что вам стоило стать врачом?"
-- И я услышала от нее ответ, который запомнила навсегда: "Я
воспитывалась в интеллигентной семье. С детских лет я мечтала
стать сестрой милосердия. Это, видите ли, две совершенно разные
профессии -- сестра и врач. Про врача не скажешь -- врач
милосердия".
Я поняла ее. Я была очень благодарна этой деловой и
немногословной женщине. Она морально поддержала меня в
труднейшие дни моей жизни.
А сын мой умирал. Однажды кто-то сказал мне: попробуйте
дать своему ребенку чистый казеин. Может быть, это ему только и
нужно сейчас. -- Эти слова запали мне в голову -- казеин...
дать казеин. Но где я его возьму? Ах, да -- обратиться к врачу!
Пошла в ординаторскую, говорю: "Выпишите ребенку казеин". --
Реакция, как всегда, была быстрой и бурной:
-- Это еще что? Мы что, не знаем, как лечить?
-- Выпишите казеин!
-- Ну что за нахальная мать! Да бросьте вы казеин, он не
лучше всего, что мы делаем вашему ребенку.
-- Выпишите казеин! Хуже будет, ну -- пишите!
Врач взяла бумажку и написала: "Молочная кухня -- 200 гр.
казеина больному ребенку". -- Нате, возьмите ваш казеин! от вас
иначе не избавишься.
Я схватила бумажку и бегом в палату. Попросила соседей --
все время наблюдать ребенка. Я бежала на кухню. Жара плавила
тротуары, каблуки полностью врезались в асфальт. Я бежала сломя
голову. Вот она -- кухня, только очередь там -- бесконечная.
Жара, духота... я пробилась к самому окошку: -- Скорее!.. Он
умирает... Казеин, спасите его' 200 гр. казеина!
По-видимому, мой вид сильно подействовал и на очередь и на
повара. Через десять минут теплая бутылочка со свежим казеином
была в моих руках. "Спасибо, очередь! -- крикнула я,
обернувшись на большую толпу. -- Желаю здоровья вам и вашим
детям!"
Я сломя голову побежала обратно. Пот катил с меня ручьями,
дышать было нечем -- жара! На пути моем стоял какой-то
крошечный магазинчик, торговавший детским бельем. Совершенно не
думая, безотчетно я влетела в него, схватила две голубых
распашонки, бросила деньги на прилавок -- и снова побежала во
весь дух. Влетела в больницу -- скорей, скорей, в свою
палату... стою у двери, смотрю на лица соседок, слышу: "Жив
еще, не бойся". Я поила его с ложечки. У него не было сил
сосать из соски. Он -- глотал!
Он выпил 50 гр. и крепко сомкнул веки. Я -- закричала.
Прибежала врач, сказала: "Он уснул. Это хорошо". Я спросила,
проснется ли он? Врач уклончиво ответила: "Всяко может быть".
Он спал, а я не спускала с него глаз. Жизнь повисла на волоске
-- вот-вот оборвется! Какой силой жила я эти часы, каким
дыханием дышала -- этого никто не может объяснить, ибо эта сила
находится вне человека и вне его сознания. С тех пор он начал
пить казеин и спать. Когда он спал -- кишечное кровотечение
прекращалось. Но это был еще не ребенок, а высохшая мумия,
крошечный старичок. Он потерял почти половину своего
первоначального веса.
Все это время я очень много плакала. То есть, плакала
беспрерывно, что бы я ни делала -- слезы текли и текли по моему
лицу. Однажды я забежала в ближнюю столовую -- наскоро поесть.
В мою тарелку капали слезы, но я не замечала этого, привыкла,
что ли. За мой столик подсела молодая женщина, что-то заказала
себе, потом пригляделась ко мне и говорит: "У вас какое-то
большое горе, по-видимому, оно давно у вас..." -- Я ей
ответила: "Откуда это вам известно?" -- она мне сказала, что
так хронически плачут только при потере очень близкого человека
-- ребенка, или матери. Тогда я ей сказала, что рядом, в
детской больнице, сын мой тяжело болен, надежды очень мало.
Боже, как заволновалась эта чужая мне женщина! Как она стала
уговаривать меня! Она предложила мне ежедневно в этот час
проходить в эту столовую, чтобы говорить ей о своем горе. Она
сказала, что ничто так не помогает, как общение с другим
человеком, которому надо говорить все, говорить одно и то же,
только не молчать наедине с собою. Эта милая женщина
запомнилась мне на всю жизнь! Да, это верно: горе можно и нужно
"отговаривать". Это что-то вроде ворожбы. Я испытала нечто
подобное, только гораздо позже.
Три месяца пробыли мы с сыном в этом страшном доме скорби
и слез. Большинство входящих сюда матерей с кружевными
сверточками уходили домой с пустыми руками, отупевшие от
непосильной тяжести утраты своего ребенка. Я уходила с сыном, с
живым. Зашла попрощаться и поблагодарить врачей. Они
растроганно, наперебой забросали меня словами: "Нет, нет, мы
только помогали вам! Ваша заслуга, что он жив, такие матери,
как вы, встречаются редко. Вы ругались, чуть не дрались с нами,
но -- все окупилось -- он живой!" А профессор Коган сказал мне
на прощанье: "Учтите, он еще пять лет будет болеть этой
болезнью. Потом пройдет, но -- берегите его все эти пять лет".
Слова процессора были пророческими. Все было так, как он мне
сказал.
Все то время, в котором я жила, в котором проходили все
мои злоключения, несло в своем течении людей с человеческими
лицами, еще нормально живущих и занимающих более или менее
руководящие посты. К этим людям относится и Андрей Сергеевич
Бубнов (человек с чеховскими глазами) и тот, который читал мое
письмо в редакцию "Правды", и пожилой председатель партколлегии
с седой головой. Все эти люди -- с человеческим лицом и с
человеческим подходом к решению всяких жизненных задач --
немного погодя, еще через несколько лет, все были снесены с
лица земли вражескими ветрами, налетевшими на страну из
каких-то таинственных космических сфер, ветрами, отравленными
ядом ненависти, злобы, предательства. Ведь не может же быть
такого, чтобы один маленький, невежественный и очень злой
человечишко одним взмахом своей руки разбил колоссальный народ
на жесточайших палачей и безмолвствующих рабов! На предателей и
их жертвы! Один человек снабдил Россию таким количеством тюрем,
так опутал всех и все колючей проволокой, что огромная страна
превратилась в сплошную тюрьму. Как будто через него весь народ
отравился каким-то космическим ядом, в который залетела планета
Земля. Возможно, через Него, как через проводник, вошел этот яд
в народ и сделал его таким, каким он стал теперь.
Ноябрь, 72 г.
Часть 2.
"Непонятно мне вот что, -- писала я в это трудное время
для себя кому-то невидимому, какому-то всегда молчащему
адресату, -- в стране идут огромные преобразования, грандиозные
планы обещают изменить всю страну -- от Балтики до Амура. Куда
ни глянешь -- идут стройки, стройки, стройки. Но люди, которые
все это создают и строят, кажутся не людьми, а какими-то
механизмами, вроде роботов. И вроде как нет у этих безликих
людей -- ни личного горя, ни пороков, ни преступлений. А ведь
преступления, скрытые и тяжкие своими последствиями,
совершаются каждый день, каждый час. Но о них предпочитают
умалчивать. Правящим это невыгодно в силу того, что они
набрасывают тень на социалистическую идеологию и компрометируют
тех, кто пасется на этой доходной ниве -- проповедников
социализма. Мне кажется, что в этой расстановке общественных
сил и отношений больше всего закабалялись женщины. Им нечем
было защищаться. Они не умеют испокон веков ни говорить, ни
писать. И растет наше женское горе горами великими! Кто
ответит, сколько одиночек матерей сегодня у нас в стране? И как
же плохо к ним относятся. Как боятся хозяйственники и зав.
отделами кадров брать на работу беременную одинокую женщину!
Как их молчаливо отпихивают от себя разные учреждения! Они --
невыгодны; они тормозят строительства разных каналов и прочих
грандиозных сооружений и, в общем, тянут назад пятилетки. А эти
матери, которые производят на свет потомство (как будто никому
не нужное и даже -- вредное) сами матери тоже не понимают, что
они воспроизводят рабочую силу на строительство этих каналов и
поставляют в армию будущих солдат. Только они молчаливо жмутся
по задворкам жизни со своими детьми и личным горем, и все силы
кладут, чтобы их сыны были "как все люди", то есть, как
безликие работяги, железные винтики в маниакально-грандиозном и
совершенно непонятном сооружении, которое назвали "светлым
будущим".
Кто и когда сообщил моей матери о моем бедственном
положении -- я не знаю. Я ничего не писала домой. Я ушла
самостоятельно из маминого дома 14-ти лет с намерением никогда
не возвращаться обратно. Мама -- "Мой великий оптимист", как я
называла ее -- была женщина маленькая, полная, с очень бойким
характером, очень сообразительная, но совсем неграмотная. Была
она в достаточной степени истерична и безалаберна, очень
неравно относилась к нам -- к своим детям, но любила нас и к
каждому летела на выручку, если кто попадал в беду. Это была
далеко не милая и уж никогда -- не мамочка, но женщина с крутым
характером, глава семьи, своими руками и горбом поднявшая
пятерых своих сорванцов в труднейшие годы -- войны, после
войны, революции и пр. Первым троим своим детям мама целиком
отдала запал своего материнства, своих сил. Брату Кольке и мне
-- пятой, оставалось уже немногое. Впрочем, я этого и не
понимала и не обижалась, а любила мать чистейшей любовью
ребенка. Ведь это я у нее была пятая, а она у меня -- одна и
единственная! Мне все равно казалось, что мама -- моя, и только
моя, а остальные ребята какие-то вроде ненастоящие и совсем "не
наши" с мамой, а так, набеглые ребята с длинными руками, часто
бившие меня по шишковатой, стриженой голове. Если искать
аналогии в литературе, то "Детство" Горького ближе всего стоит
ко мне, к моему детству -- по крайней мере по нравам и
характерам окружающих людей. И я ушла "в люди" и вплоть до
рождения ребенка не была дома. И вот, как снег на голову,
приехала мама! Вошла в дом, переговорила с хозяйкой, осмотрела
внучонка и тут же властно: "А ну, собирайся домой!" Я
запротестовала, я стала всячески отбиваться от маминого нажима:
"Куда ты зовешь меня, мама? Там сестра Шура, мы никогда не были
с нею дружны! Володя -- брат, да он меня всю исколет своими
насмешками, своей иронией... Нет -- не поеду". Тогда умная мама
изменила тактику приказа: "Посмотри, как он слаб, твой мальчик!
А ты-то на кого похожа! Пропадете вы без моей помощи. А на
сестру и брата -- плюнь. Я -- хозяйка. Пока они у меня вот
где,! -- и она разжала и снова сжала свой кулачок. Я поняла: у
мамы сердце кровью обливается при виде нашей действительно
трудной жизни, и протестовать было не нужно, нехорошо.
Итак, снова маленький родной поселок У. недалеко от
Москвы, -- из которого я так рвалась на просторы жизни. Здесь
старожилы поселка, обыватели, или, как я их называла,
аборигены; здесь и мамин домик. Он маленький, всего-то
кухонька, комнатушка налево от кухни и так называемый зал --
опрятно убранный, весь обязанный занавесками и покрывалами
руками сестры Шуры. Как все здесь знакомо! И все же -- нет, не
мое это гнездо. И сынок мой будет здесь подкинутым кукушонком,
и я буду бедной родственницей, приживалкой, неудачницей. Да так
оно и вышло! Я ведь не знала, что Шура здесь -- главное лицо,
что с мамой они вечно ссорятся, что Шура едва ли не каждый день
устраивает в зальчике кутежи, сущие попойки. Мне, однако,
отвели комнатушку слева.
Мой малыш, хиленький, бледненький, все же начал ходить. Я
его с рук почти не спускала -- боялась всего на свете! Денег,
которые мне высылали по исполнительному листу, никак не
хватало. Естественно, что сестре я стала помехой. Бессердечная,
она, придя с работы, срывала пеленки с веревочки над плитой и
кричала: "Убирай свои тряпки, я обедать буду!" Я вразумляла
Шуру: "Когда у тебя был твой первенец, мы все боялись дышать на
него, мы все нянчились с ним, любили и берегли его. Что же ты
нападаешь на нас?" -- Шура в ответ бросила слова, больнее
байстрюк!.." -- Не помня себя от возмущения, я крикнула в ответ
еще более ужасные слова: "А кто погубил твоего сына? Кто зимой,
придя на квартиру пьяным, выставил окно на улицу в
сорокаградусный мороз перед спящим ребенком? Муж, да?" -- Из
кухни кричала мать: "Перестаньте, сволочи! Обе вы хороши!" Мать
пыталась нивелировать наши ссоры, наши судьбы; пыталась сделать
то, чего сам Господь Бог не в силах был бы сделать, настолько
мы были разными людьми.
Однажды пришел брат Володя. Я его боялась, ибо это был
человек необузданного нрава и перечить ему было не безопасно,
одна только мать не боялась его, она -- обижала Володю. Да и
все мы всею душой любили и преклонялись перед его одаренностью,
его остроумием, находчивостью... Володя долго, с прищуром,
внимательно рассматривал племянника, потом бросил: "Какой бы
бычок ни прыгал, а теленочек наш!" -- это прозвучало, как
пощечина. Я схватила сына и ушла, скрылась куда-то. О, негодяй!
Подлецы вы все, мои близкие!.. Уйти, только уйти от вас...
Детей моего брата мы все боготворили. Маленьких Володю и Вадика
мы любили уже за то, что они сыновья нашего необыкновенного
брата. И брат это принимал как должное.
Однажды разразился настоящий большой скандал. Мой малыш
начал топать ножками. Он цеплялся за все, чтобы держать
равновесие, и, главное, за бахрому настольной скатерти любил
хвататься. Я предусмотрительно сделала надпись и повесила на
булавке над столом: "Прошу горячую еду на край стола не
ставить! Дома ребенок, он начинает ходить". С работы, в
обеденный перерыв, пришла Шура. Она налила в тарелку
раскаленные щи, поставила на краешек стола и -- ушла. Я была
чем-то занята в комнатушке. Вдруг раздался ужасный крик
ребенка! Он подполз к столу, ухватился за скатерть и --
опрокинул тарелку на себя. Я кинулась к ребенку, схватила
ножницы и разрезала шерстяной свитерок, рубашонку, маечку...
поздно -- ожог второй степени, волдыри на всей грудке. Вызвали
врача. Он велел всю ночь сидеть возле и делать марганцовые
примочки. Я села делать примочки, слезы мешали мне видеть,
мальчик метался и стонал.
Вечером в дом вошла ватага сестриных сослуживцев с
сумками, полными вина и закусок. Сестра весело пригласила их,
как всегда, в зальчик. Потом -- звенела посуда, смех... потом
начали петь... Я не выдержала, я вошла к ним и сказала: "В доме
несчастье. По вине моей сестры тяжело обварился мой ребенок. Я
прошу вас покинуть дом". Тут вскочила сестра: "Ничего
подобного! Только не уходите, прошу вас, не обращайте внимания
на эту... эту..." Но гости оказались на высоте. Тихо поднялись
и вышли на улицу. Сестра ушла с ними. Жизнь потекла по руслу
привычных страданий.
Однажды я стояла в очереди в магазинчике за мясом. Впереди
меня встал какой-то высокий мужчина в солдатской форме. Я
спросила его: "Зачем же вы встали впереди меня, а не за мной?"
Он ответил: "Я занял очередь немного раньше вас, а впрочем,
перейдите сюда. И он повернулся ко мне лицом... "Батюшки! --
воскликнула я, -- Володя! Откуда ты, ох... зачем ты здесь?!."
-- Мы покинули очередь, мы вышли из магазина и пошли, сами не
знаем куда. Я сказала ему:
-- А помнишь, Володя, нашу детскую клятву -- там, в городе
К., среди обломков камней, в каменоломне?
-- Какую клятву? -- напомни мне.
-- Говорить друг другу правду, одну правду, только правду.
Ну, помнишь?
-- Да, так было, помню -- сказал Володя.
-- Ну, так вот тебе моя правда: Я полюбила скверного
человека. Он воспользовался этим -- обманул меня и бросил со
своим ребенком. И самое плохое и этом то, что я продолжаю его
любить! -- Володя спросил только: "За что же ты любишь его?" --
"Не знаю, -- сказала я, -- на твой вопрос не ответил бы сам
Бог! Эта сила не управляема, она живет вне нас. И нет на свете
несчастья большего, чем неразделенная любовь!"
-- Да, это верно, -- тихо сказал Володя, -- нет несчастья
большего, чем неразделенная любовь.
Володя стал частым моим гостем в домике моей матери.
Приходя, он частенько приносил какие-нибудь гостинцы --
конфеты, печенье; а глядя на моего малыша, все удивлялся:
"Какая же у него тоненькая шея, и какая большая голова! И как
только шейка не обломится от такой тяжести!"
Володя чутким сердцем любящего понял, как мне тяжело жить
в этом домике! Понял он и мое одиночество, и тоску -- и так
сказал мня однажды:
-- У тебя нет выхода другого, как только выйти за меня
замуж.
-- А как же... тот? -- я кивнула на сына, ведь я не
забываю его никогда! Он -- навязан мне той силой, которая
сильнее нашей воли. Я говорю о его отце...
-- Я понял -- сказал Володя -- Ну, что ж, мы будем вместе
забывать того.
-- И ты думаешь, что у нас получите семья? Сомневаюсь. У
меня все -- крах! А ты еще не начал жизнь.
-- Получится! -- вскричал Володя. -- Да еще какая жизнь-то
будет! Ты пойми: ты несчастна, тебя отвергли, так? И ты хочешь
отвергнуть меня, сделать еде одного человека несчастным?
Человечно ли это? Мы не два дня знаем друг друга. Мы -- близкие
люди, доверься мне, подумай обо всем, не спеши с ответом.
И Володя сделал еще один шаг: он сказал о своем желании
жениться на мне -- моей матери.
Что тут началось! Обстановка, и без того из рук вон
плохая, превратилась в сущий бедлам. Мать начала меня грызть:
"А какой малый-то, холостой, не пьющий, а она еще
кочевряжится!" и т.д. У простых людей это так: не пьет, не
курит -- значит, очень хороший человек (а ведь Фэб тоже не пил
и не курил). И мне ничего не оставалось делать, как принять
предложение Володи. В 37 году, раннею весной состоялась наша
скромная свадьба.
Была у Володи в этом же поселке тетка по материнской линии
-- сводная сестра матери Володи -- Марии Яковлевны. Их было
четверо Володиных родных: мать -- Мария Яковлевна, сводный брат
матери -- Александр Яковлевич, сводная сестра -- Клавдия
Яковлевна с мужем Василием Николаевичем. Мать Володи жила в
городке Б. -- близ нашего поселка, в собственном кирпичном
двухэтажном доме. Я ее еще не видела. Эти две сестры -- мать
Володи и тетка Клавдия -- были учительницами; а дядя Александр
Яковлевич работал чуть ли не начальником паровозно-ремонтного
депо, где устроился работать токарем мой Володя. Все эти
"Яковлевичи" были детьми деда Володи -- Якова Мосолова,
машиниста пассажирских поездов. Он работал машинистом еще в
николаевское время, назывался он тогда господином механиком и
получал жалование 100 рублей в месяц. На эти деньги он мог
содержать большую семью, иметь прислугу и детям своим мог дать
гимназическое образование. Тетка Клавдия Яковлевна окончила
гимназию с золотой медалью, и еще мой брат Володя учился у нее
в начальных классах.
О нашей женитьбе вскоре узнала и мать Володи -- Мария
Яковлевна. Но пока мы жили в домике моей матери, М.Я. не
приезжала к нам, она по-видимому кого-то опасалась, и скорее
всего брата Володю -- человека с крутил нравом, не знающим, что
такое выдержка, терпение, компромисс. О том, что конфликт
неминуем между нашими семьями, было слишком очевидно: Володина
родня -- из городского мещанского сословия, моя родня --
типичный пролетарий, если не люмпен. То, что принято было
называть "безотцовщиной".
Мы недолго жили у моей матери. Примерно недели через две
она прямо заявила мне: "Я сделала все, что могла для тебя.
Теперь -- уходите куда хотите, я не терплю в доме мужчин". Я --
к Володе: -- так, мол, и так. Надо уходить. Я совершенно не
винила маму. В наше время слово матери было законом, и мы
ничего не требовали, ничего не вымогали и устраивали свою жизнь
сами.
На работе в депо Володя сразу же стал самым лучшим
токарем; он работал на японском станке и выполнял работы,
требующие высочайшей точности. Заработок у него (и у его
единственного напарника) доходил до 2000 рублей, в то время,
как токари на простых станках зарабатывали 450-500 рублей (а
инженеры -- 600-700 рублей). Володя поставил вопрос перед
администрацией депо (перед дядей А.Я.) о немедленном выделении
ему жилплощади. Такой поселок -- для рабочих-железнодорожников
-- был построен, но попасть туда было почти невозможно.
Жилищное строительство в стране было сведено к нулю. И все же
комнатку в 8 кв. метров нам предоставили. Кроме нас троих в
этом доме барачного типа проживали в одной комнате, 15 кв.м. --
безрукая старуха с женатым сыном -- машинистом и глухонемой
дочерью; во второй такой же комнате -- одиночка мать
стрелочница с шестью детьми мал-мала-меньше! Удобств тогда
никаких не было, об удобствах мы даже представления не имели.
Воду носили в ведрах из уличной колонки; печь топили углем, ну
и т.д. Но я была рада! Наконец-то независимость, наконец-то
тишина, покой... то есть, как покой? Кто-то сказал же -- "покой
нам только снится"... Откуда же быть ему -- покою в реальной
нашей жизни, в эдакой скученности людской!
Первым делом мои соседки заявили мне: "Ты на кухню не
суйся. Вас мало, а кухня на двоих и то тесная". Я покорно
согласилась. Ладно, мол, и 8-ми метров хватит на радостях
таких! Никогда я еще не жила в самостоятельной квартире, хотя
бы и в восьмиметровой. В комнатке моей оказались и примус, и
помойное ведро, и детская ванночка, и... Володя, казалось, даже
не заметил, что у нас нету кухни. Он тоже был очень рад! Стали
жить -- поживать... На второй или на третий день нашего
вселения вошла я в прихожую, слышу в мой адрес: "С чужим-то
ребенком, да на шею молодого парня. Ишь ведь подвезло как.
Интеллихенция..." -- Второй голос слышу: "Ничего, ничего, мы ей
покажем тут небо в овчинку!" Я -- ни жива -- ни мертва
прошмыгнула в свою комнатушку. -- За что? Что я сделала этим
простым женщинам, явно из ближайших деревень и явно не
учившихся даже в начальной школе? А ведь я так любила простой
народ! Зачем они так обо мне? За что? Ведь я и сама из такой же
среды вышла... Эх, ладно! Надо терпеть. Только бы Володя не
услыхал, не узнал, как они меня. ...И я -- терпела! Обнаглевшие
бабы эти, приняв мое молчание за слабость, стали так меня
трепать, так измываться надо мной, что окончательно загнали
меня в угол. Кричали они возле моей двери исключительно
матерную, площадную брань. Не давали мне из комнаты выйти,
чтобы не облить меня оскорблениями одно страшнее другого. И я
-- терпела! Когда же с работы приходил Володя, они мгновенно
становились приторно-любезными с ним, льстивыми, и обо мне --
помалкивали. Шло время -- месяц, другой. Ребенка я стала
относить к матери все чаще. Травля не прекращалась. А мне было
просто стыдно перед Володей: Вот те на! Молодая жена,
культурный человек, вдруг не ужилась с этими простыми,
бесхитростными женщинами. А я стала сдавать: сильно похудела,
стала часто плакать.
Но всякому терпению приходит конец! По крайней мере у
таких натур, как моя. И я пошла напролом. Мне уже было все
равно! Эти бабы мое молчаливое терпение приняли за мою
слабость. Ну так я покажу им силу моей слабости!
Однажды я принесла с рынка свежего огромного судака. Был
полдень, когда все жильцы квартиры, отобедав, ложились
отдыхать, занавесив окна и выгнав мух. Я подумала: возьму
несколько "Известий", расстелю их на кухне и вычищу рыбу, пока
спят мои мучители. И только я начала чистить рыбу, как
открылась старухина дверь и высунулись взлохмаченная голова. И
закричала старуха истошным голосом: "Ага, попалась!" -- Она
была воистину страшна в этот момент: крючковатый нос, вместо
правой руки -- короткий обрубок и вытаращенные глаза --
ведьмы!.. Я испугалась внезапности нападения. Но в следующий же
момент, я схватила рыбину за жабры и со всею силою ринулась на
старуху с криком: "Убью!.." Коротко взвизгнув, старуха юркнула
к себе и заложила дверь. День был воскресный -- все были дома,
только Володи не было.
На кухне, у кирпичной стены лежал топор, которым здесь
кололи лучины и крупные куски угля. Я схватила топор и громко
заявила: "Если кто-нибудь из вас высунется из ваших комнат --
уложу на месте! А теперь -- получайте!" И я стала крошить
топором все, что было на кухне. Сбила навесные полки с посудой;
раскромсала примуса; высадила оконную раму всю насквозь,
опрокинула ведра с водой и стала их уродовать. Даже до плиты
добралась -- стала вышибать кирпичи из-под металлического
обода. Вдруг с первого этажа бегут: "Что тут у вас? Нас вода
затопила, от вас бежит..." Но посмотрели -- у меня в руках
топор, а лицо все перекошено от бешенства -- и бежать! Когда
нечего больше было рубить -- я посмотрела в пролом окна. Гляжу
-- мужик едет в пустой грабарке из-под угля. План действий у
меня созрел мгновенно: Я знала, что на соседней улице, в одном
из домов -- квартира двухкомнатная стоит под государевой
пломбой. Ждут какую-то важную шишку из Москвы. А в третьей
комнатке этой квартиры -- старушка "кавежединка" живет,
специально оставлена -- квартиру охранять от внезапного
вторжения. Это то, что мне сейчас надо, -- решила я и крикнула
в окно: "Эй, дядька! Перевези вещи, тут рядом. Хорошо заплачу!
Согласен? Тогда заворачивай и лезь на второй этаж!" Не прошло и
пяти минут, как мои убогие вещички -- стул, ведро и прочая
домашняя утварь -- уже тряслись по булыжной дороге. На прощанье
я крикнула в прихожей: "Эй, аборигены, вылазьте! Вы легко
отделались, я -- уезжаю! Живите без интеллигенции!..
сволочи..."
Доехали за пять минут. Внесли мою рухлядь. Я подошла к
запломбированной двери и легко сорвала пломбу. "Вноси, дядька,
не бойсь! Два раза не помирать -- один не миновать. За все
плачу наличными..."
Но тут из угловой комнатушки, как черт из верши, выскочила
маленькая седая старушка и закричала не своим голосом: --
Нельзя! Нельзя-а-а! Меня расстреляют за вас! Всю семью
пересажали, одна я осталась... Я резонно ответила ей:
"Немедленно бегите в жакт! Скажите, что вломились. Можете
добавить, что вас связали и кляп в рот воткнули. Ну, бегите!.."
Старая женщина убежала. Я заплатила дядьке и отпустила его. Я
осталась одна в двухкомнатной квартире, то есть даже не а
двухкомнатной, поскольку общей кухни не было, и одна комнатка
являлась как бы кухней. Сижу, жду. Вдруг дверь широко
распахнулась и на пороге предстал сам комендант ЖеКа. Это был
воистину верзила. Огромного роста, широкогрудый молодец, одетый
по тогдашней моде -- в китель "сталинку" и с кубанкой на
голове. "Ага, вломилась! Ладненько!" -- молвил он и потащил мой
трехногий стол обратно на выход. Я сидела на своей койке и
зорко наблюдала за действиями Верзилы. Вот он уже потащил
табурет, вои он схватился за... -- Э-э, нет! Детскую кроватку
не дам даже тронуть, это -- святыня! Я вдруг крикнула:
"Берегись!" -- и прыгнула... прыгнула я прямо на Верзилу. Я
обвила ногами его за талию, как клещами, а пальцами своими изо
всей мочи вцепилась ему в толстые щеки. Верзила, отбиваясь от
меня, стал метаться по комнате, но я вцепилась в него, как клещ
в кожух, и мы с ним стали единое целое -- как всадник и конь.
"Сумасшедшая! Сумасшедшая! А-а-а, спасите!" -- закричал
истошным голосом Верзила. Я -- отцепилась и молвила: "Иди и не
приходи сюда больше! Понял? Это -- мой приказ!" -- Он, путаясь
в дверях, наконец выбежал на улицу. Я снова осталась одна. Села
на свою железную койку и задумалась:
Русский народ, русская душа... это, должно быть я и есть!
Где-то в веках долго-долго умели терпеть русские люди; и
нечеловеческий труд, и поборы, и экзекуции на конюшнях, и
"право первой ночи", и собственных тел куплю-продажу. Но вот
однажды народ берет топор в руки и -- крушит им все и вся!
Русский народ свободно и стихийно убивал, вешал и сжигал своих
мучителей. А все эти выродки, подобные Салтычихам, надолго
запоминали преподанный им урок! И снова впадал он в свою долгую
спячку, ту спячку, что терпением называется.
Мои размышления прервал вдруг появившийся на пороге
Володя. "Что случилось? Почему ты здесь?" -- торопясь восклицал
он. -- "Сядь и выслушай меня -- все от начала и до конца", --
сказала я. Володя сел, а я начала свою исповедь, не упустив
ничего. Когда я кончила говорить, Володя вдруг начал хохотать.
"Молодец! Ах, какая же ты у меня молодец. Лучшего ничего и
придумать нельзя!" Я спросила: "Ты был там?" -- "Был", --
ответил Володя. -- "Что делают аборигены?" -"Кухню выметали,
мусор носили. Я их спросил, где же ты, они назвали твой адрес".
"И это -- все? -- удивилась я. -- А милиция? А акт о моей
разбое?" -- Ничего этого нет и не будет, -- ответил Володя. --
Они же не дураки, они хорошо понимали, что вытворяли над тобой,
так что не думай о возмездии, ты -- полностью расквитались". --
"Кавежединскую бабушку жалко", -- сказала я. -- Ничего, мы все
возьмем на себя. Ее не тронут, старую". "А ты думаешь, нас не
выгонят отсюда?" -- "Думаю -- нет. Я им нужнее, чем они мне.
Ну, а теперь -- давай отпразднуем новоселье!" -- сказал Володя
и побежал в магазин за бутылочкой и какой-нибудь едой.
Мы были дружной парой, Володя и я. Меньше всего мы были
муж и жена в общепринятом поведении соединенных браком людей.
Во-первых, нам никогда не было скучно друг с другом. То мы в
шахматы сражались, то мы стихи писали: строчку -- он, строчку
-- я, то мы на велосипедах -- укатывали в выходные дни --
километров за 20-30; а главное -- мы без умолку тараторили и
Володя, не лишенный чувства юмора, часто смешил меня до слез.
Мы были с ним -- два товарища, всегда готовые на выручку друг
друга. Малыш мой рос и уже называл Володю "папой". Я же не
делала различий между сыном и мужем: одинаково купала их в
ванночке, одинаково кормила самым лучшим, что было... Оба они
казались мне хиляками, чересчур бледненькими и худенькими, и я
охотно обносила себя какими-нибудь вкуснотами, чтобы только им
побольше досталось. В нашей жизни, наконец, наступила полоса
затишья. Недолго ли?
Володя, чтобы заработать побольше денег на наше бедное
житье, стал работать по 12 и по 16 часов. Да иначе ему и нельзя
было работать. На нашей дороге Москва-Донбасс каждый день стали
происходить тяжелые аварии и это заставляло Володю чуть ли не
по суткам не выходить из мастерской. Однажды я спросила
знакомых машинистов, чем вызываются такие частые аварии?
Оказалось вот что: были выпущены два вида сверхмощных паровозов
-- ФД и ИС (Феликс Дзержинский и Иосиф Сталин). Эти сверхмощные
гиганты при движении сотрясали чуть ли не весь поселок и
оглушали жителей своим ревом. Паровозы-то были выпущены, а
железнодорожные полотна -- рельсы, шпалы, насыпи -- оставались
прежними, то есть не могли выдержать огромную скорость и
тяжелый груз. И это вызывало частые аварии. Возле ж.д. перрона
стоял казенный одноэтажный дом. Это было Государственное
политическое управление -- (ГПУ).
Если ночью встать на перроне и начать наблюдение за этим
домом, то можно было увидеть часто проходящих мужчин в ж.д.
форме -- в этот дом. Шли они туда не в одиночку, а в
сопровождении охраны. Туда входили, а обратно -- никогда. Это
были аресты. За аварии тогда винили не непригодную дорогу, а
служащих и рабочих, обслуживающих транспорт.
Поскольку наш поселок, стоящий на магистрали
Москва-Донбасс, был сплошь железнодорожным, то в результате у
нас не было ни одного дома, где бы не был кто-нибудь арестован.
Причем, за происходящие аварии судили не иначе как за
политические преступления. И срок давали не меньше 10-ти лет. Я
стала ужасно бояться за Володю! Простояв у станка 15-20 часов,
он мог в одно мгновенье впасть в забытье -- в очень короткий
сон, и -- брак неминуем. Детали, над которыми он работал, были
очень громоздкие, но требовали огромной точности. Причин для
моего страха было более чем достаточно.
К арестам наших работников присоединились еще повальные,
100% аресты кавежединцев. Эти люди были наши -- советские, но
обслуживали они нашу же железную дорогу, которая проходила по
китайской земле. Наше правительство решило продать эту дорогу
Китаю, а людей наших -- отозвать на родину и предоставить им
работу также на железнодорожном транспорте. Вот и попали они в
наш поселок. Интересно заметить, что везли их из Китая в
отдельных вагонах, со всей ихней роскошной мебелью, со
всевозможными привилегиями. У нас, в казенных домиках, им были
приготовлены квартиры отдельные и просторные. На перроне их
поезд встречали с духовым оркестром, с цветами, с пышными
речами. Потом -- развезли и расселили по квартирам. Ну а потом
их стали тут же арестовывать! На их пожитки, на добротную
заграничную мебель, как стаи голодных волков, набросился наш
народ, никогда ничего хорошего не имевший. Покупали за
бесценок... Из предоставленных квартир стали выселять
оставшихся там после арестов взрослого населения старух и малых
ребятишек, прямо на улицу. Наши перепуганные жители стали
крепко запираться на замки, боясь за свою шкуру. А кто не
боялся -- значит, принимали участие в арестах этих людей? -- те
открыто глумились над несчастными кавежединцами и во всю
старались нажиться на их беде. Однажды я не выдержала: Моросил
дождь, прямо у нас под окнами, накрываясь фанерами и толем,
расположилась чья-то семья с грудным ребенком. Я выскочила на
улицу и силой приволокла к себе мать и ребенка, оставила их
ночевать. На другое утро бедная женщина сказала: "Я уйду. Вы
очень рискуете, пригласив нас. Спасибо, но я уйду". Вскоре их с
улицы куда-то убрали. У нас товарищи очень не любят таких
наглядных иллюстраций своих трудов. А о кавежединцах
распространили слухи, что все они китайские шпионы. Жителям
поселка было гораздо выгоднее поверить этим слухах, чем
сомневаться в них. Дом около перрона работал день и ночь!
Вот в такой обстановке наступила моя "полоса затишья".
Вскоре нам дали комнату в 18 кв.м. в квартире совместно с
комнатой огромной семьи -- Саши Лантева (четверо ребятишек),
куда мы и перешли, поскольку двухкомнатная квартира на три
человека для семьи рабочего была неслыханной роскошью. По
счастью, жена Саши Л. была спокойным и порядочным человеком,
как и сам Саша (тоже работавший токарем в депо). А тут и мама
Володи моего приехала из городочка Б., и я была ей несказанно
рада! Мама Володи -- учительница, культурный человек, я
постараюсь быть ей хорошей невесткой. Ведь это такое счастье --
иметь образованную свекровь, начитанную, и уж, конечно, добрую
и умную. Как я буду звать ее -- мамой или Марией Яковлевной?
Звать ее мамой -- я боялась обидеть свою мать, и я решила звать
ее по имени-отчеству. Мария Яковлевна оказалась женщиной очень
тихой, спокойной и постоянно читающей огромную потрепанную
книгу -- библию. Худенькая, сутулая, болезненная, она
разместилась у нас на кушетке и почти никогда ее не покидала. Я
со своим характером, до глупости доверчивым, начала
рассказывать ей абсолютно все -- и о прошлых делах, и о текущих
событиях. Я искала в ней друга -- мать моего друга -- Володи.
У меня сынок мой подрастал. В нашем мире не принято было,
чтобы женщина с одним ребенком не работала. Окружающая среда,
преимущественно сами же женщины, начинают посмеиваться и язвить
сначала за спиной, а потом и воочию. Я стала подыскивать себе
занятие. За сыном охотно взялись присматривать и моя мама, и
свекровь. Но с работой у меня было не так-то просто, найти
работу в поселке вообще нелегко, а мне тем более. Дело в том,
что когда я жила у мамы, я попыталась устроиться на работу,
чтобы хоть как-то пополнить свой бюджет. Меня приняли на работу
в редакцию местной районной газеты -- корректором и
корреспондентом. Работа меня не только устраивала, но даже
очень понравилась и увлекла. Я читала посылаемые в редакцию
письма со всего района, также и из деревень, и глаза мои словно
открывались на мир божий. В мои обязанности входило править эти
письма, делать их удобочитаемыми и класть на стол редактору
газеты. Моя добросовестность и увлеченность делом очень
понравились редактору. Но ровно через месяц он сказал мне: --
"Держать вас больше не можем. Очень жалею, но ищите себе другое
место". Я не стала расспрашивать -- почему, за что; мне было и
так все ясно. Власов! Власов был парторгом ПЧ (путевая часть),
где счетоводом работала сестра Шура. Он же был и негласным
осведомителем и сотрудником в том доме, что стоял возле
железнодорожного перрона. Этот Власов являлся сущим бичом для
работников ПЧ и вне этой части. Нередко сестра приходила домой
с плачем и рассказывала нам с мамой, как этот Власов
терроризирует вокруг себя всех, кто ему лично не нравится. Он
же был поставщиком свежего материала в органы, работающие день
и ночь! Этот Власов почему-то добирался и до сестры. И не одна
она плакала, впрочем, от угроз и придирок Власова. Молодая
женщина кавежединка покончила с собой чуть ли не из-за
учиненного над нею насилия этим человеком. Сестра все
рассказывала, а я все запоминала. Власов брал взятки, Власов
отправлял в свою деревню родным какие-то ценные материалы с
ж.д. склада и т.д. Власов снял и меня с работы в редакции. Руки
у него были длинные, гебистские руки.
Выйдя замуж, я как бы укрылась за спину Володи, и, мне
кажется, ему было приятно быть моим покровителем и защитником.
Но приехала мама Володи, и мне стало как-то совестно сидеть на
худенькой шее своего покровителя -- мужа, и мне так хотелось,
чтобы он больше не работал в этом адовом депо.
Однажды его не было с работы уже 18 часов -- две смены! Я
знала, что в депо нету ни столовой, ни буфета. Взволнованная до
крайности, я наскоро схватила бутылку портвейна, яблоки,
бутерброды -- и понеслась по железнодорожным путям -- к нему в
депо (в нем мой отец 16 лет проработал молотобойцем). Я
проскочила в токарный цех и быстро нашла глазами склоненную над
станком фигуру Володи. Я подбежала к нему и сама остановила
станок. Я -- расплакалась, мне чудилось, что Володя или попал
на путях под медленно движущиеся маневрирующие составы, или его
забрали за какую-нибудь аварию на станке. Мы присели с ним на
какие-то болванки и я стала кормить Володю. Вдруг перед нами
появилась фигура коменданта этого депо -- хорошо известного нам
Витьки Бениханова! Я когда-то с этим еврейским мальчиком росла
на одной улице, хорошо знала его семью, и вдруг он как заорет
на меня: "Ты как сюда попала? Посторонним вход строго запрещен!
Вон отсюда!" -- и потащил меня за рукав. И тут произошло такое,
чего я никак не ожидала от моего смиренного Володи. Он подошел
к Витьке, схватил его за горло и сказал: "Убери руки прочь...
это моя жена! Или ты иди к станку, работай, а мы -- уйдем
отсюда". Витька принялся доказывать, кто он такой, а кто -- мы.
Я вырвалась и побежала к начальнику цеха. Этот все понял и стал
извиняться за дурака Бениханова. Но ведь я-то отлично знала,
что Бениханов занимается осведомительством, и что дом у перрона
-- это его дом!
Наступило время, когда человек нужный и ценный начинал
обесцениваться, бездарные выскочки стали занимать командные
высоты и управлять страной начиная сверху и вплоть до
коменданта Бениханова.
Да, адово депо. Рано или поздно, но там произойдет с нами
несчастье. Мне нужно было работать, а Володе найти свое место
преподавателя в средней школе и зарабатывать, как все --
500-600 рублей. Итак, надо искать работу! А Власов?.. Власов в
это время получил повышение и стал -- парторгом депо! В поселке
он распространился вроде Аракчеева при царе Николае II. Его
боялись все -- от мала до велика! Но, часто слушая рассказы
сестры Шуры о проделках этого необыкновенного человека, я
интуитивно нащупала его "ахиллесову пяту". Он был малограмотен!
В буквальном смысле этого слова. В голове моей созрел
довольно-таки рискованный план: поймать врага на его
невежестве, а если повезет -- то и на его трусости бывшего
деревенского мироеда! Поймать и обезвредить!
Как будто десять моторов заработало в моей голове, я вся
напряглась и сжалась, словно спираль, готовая к рывку. Володе
я, конечно, ни гу-гу не сказала. Он бы не позволил, боясь
неминуемой катастрофы со мною. Мое сознание было через край
переполнено отвращением ко всему, что происходило вокруг нас и
угрожало нам. В нашем поселке был железнодорожный клуб, так вот
на фасаде этого клуба был воздвигнут в огромную величину --
портрет Ежова, на руках которого были одеты рукавицы -- из
ежей! На губах Ежова была нарисована отвратительная улыбка
маниакально-больного гепеушника.
Я нашла подходящий портфель. Я засунула в него деловую
папку, набитую макулатурой. Наконец, я надела костюм
ответработника -- блузка с галстуком, английская юбка и
пиджачок -- все в норме. На голову -- берет. И -- пошла. Пошла
я прямо к акуле в хайло!
Без стука я вошла в кабинет к Власову, войдя, повернула
стержень замка так, что дверь оказалась наглухо запертой. Я
молча стала разглядывать Власова, стоя спиной к двери и для
упора -- расставив ноги на ширину плеч. Передо мной сидел
сухощавый человек (я его впервые видела), одетый в "сталинку",
на голове его была кубанка; лицо его меня поразило своей
удлиненностью -- такие лица обычно называют лошадиными. Мы
несколько минут разглядывали друг друга. Потом Власов, упершись
обхами руками о край стола, спросил: -- "Кто такая? Зачем дверь
закрыла?" -- Я четко и громко назвала себя.
-- Ага, сестрица, значит, той, из ПЧ!
-- Она самая.
-- Чего надо? На работу пришла устраиваться? Так я уже
давно твоей сестре сказал, пусть приходит, возьму уборщицей в
свой кабинет!
-- Стойте, Власов! Сейчас мы выясним -- кто у кого будет
кабинет убирать. Я давно слежу за вами, Власов. Вот папка --
видите? (Я вынула папку из портфеля) Здесь заведено на вас
"дело". Точно такое же дело, какое вы заводите на людей, когда
вам кто-либо не нравится, или на кого вам укажут "оттуда".
-- Что такое?! -- закричал Власов. -- Да как ты смеешь!..
да я тебя сейчас, как муху! -- и Власов потянулся к телефону.
-- Власов, стойте! -- крикнула я. -- Не поможет вам
телефон. Со всех документов сняты копии. Тронете меня -- завтра
же пачка с копиями будет в Москве! Я не одна, Власов! -- и
Власов отдернул руку от телефона.
Ага, мелькнуло у меня в голове -- начинает действовать.
Еще немного усилий -- и он будет в моих руках! -- А теперь
слушайте, Власов! -- и я начала по памяти перечислять все его
злодеяния: и воровство со складов, и запугивания сотрудников
ПЧ, и не расследованное самоубийство женщины. Но самое главное,
самое ядовитое в действиях Власова было -- его выступления на
собраниях! Власов очень любил выступать перед своими
сотрудниками. Темой его выступлений, как правило, была
политика. Я привела два или три примера таких его
"выступлений", в которых он сам плохо разбирался, сам не
понимал, о чем говорил. Парторг был необразован и газетная
лексика ему была плохо доступна. Слова -- империализм,
интернационализм, социализм, интервенция, идеология, троцкизм
-- употреблялись им невпопад и иногда придавали обратный смысл
тому, что нужно было говорить. На этом Власов и был мною
уничтожен. Сразу он не сдался, нет. Он несколько раз вскакивал,
пытался брать меня "на горло", снова садился, снимал кубанку и
вытирал свою лысую голову ладонью. А я ему свое:
-- Эх, Власов, Власов! Тебе бы овец пасти в деревне
Каменке, а ты вон куда залез! Сидишь и стряпаешь "дела"
невиноватых людей. Сколько тебе за одну голову-то платят? Или
ты гуртом получаешь, как зарплату? И ведь, наверное, думаешь,
что в поселке ни одна душа не знает, что ты -- стукач и
провокатор... -- Наконец Власов спросил меня: -- Что тебе
нужно? Зачем пришла?
-- Вот это другой разговор, -- отвечала я. -- Наконец я
слышу "речь не мальчика, но мужа". Так вот: -- работа мне
нужна. Хорошая работа... И не думай завтра на меня облаву
учинить. Я и в твоем "доме" сумею раздеть тебя так, что мне
поверят.
На том мы и порешили: Власов не будет мешать мне на работу
устраиваться, а я -- папку с его "делом" никуда не пошлю, но
хранить буду. Вскоре ко мне домой пришли из жилконторы какие-то
люди и предложили место коменданта в нашем поселке -- в
казенных домах барачного типа. Я -- согласилась.
Ну и работенку же я выхлопотала себе! В нее входило все:
расстановка рабочей силы на участке -- куда печников, куда
плотников, куда жестянщиков; обходы и обмеры квартир;
проведение собрания с жильцами по вопросам санитарии и по
другим вопросам, а кстати и ловля жуликов электроэнергии;
обеспечивание особых приезжающих жильцов квартирной мебелью и
постелями; ну и все виды ремонтов жилых домов. 0бъектов много,
расстояния большие, и я села на велосипед. Более бестолковой,
несогласованной и нелепой деятельности, которой я занялась,
по-моему, нет нигде и быть не может. У печников есть кирпич, но
нету раствора, или наоборот; у плотников -- нету досок нужного
размера и скоро не будет! А в кубовой водогрейке -- вода не
греется, потому что уголь не подвезли, а не подвезли потому,
что лошадь заболела, а заболела потому, что подлец-возчик ей
набои сделал на шее... ну и т.д., и во всем так, и всегда так!
Закрутилась я в работе, как белка в колесе, и почти с такой же
продуктивностью. Езжу на велосипеде по объектам, согласовываю,
увязываю, выпрашиваю, даю распоряжения, а толку очень мало!
Впрочем, одно-единственное полезное дело я все-таки сделала.
Очень нужное дело. Но об этом после.
Дома у себя я не видела никаких изменения. Мария Яковлевна
была со мною всегда ровной, называла меня ласкательным именем,
понемножку, но давала что-нибудь по дому. Всю самую трудную
работу я делала сама, ее не допускала. Сынок мой больше
находился у моей матери. Однажды Мария Яковлевна попросила меня
купить для нее курочек, она ухаживать за ними любила. Через
несколько дней подвода с клеткой и 12-ю курами стояла у нашего
сарайчика. Денег у нас собиралось много: все трое -- я, муж и
сынок мой -- получали деньги. Я без счета бросала эти деньги в
ящик комода и никогда не закрывала их на ключ. Считать деньги в
присутствии свекрови мне было как-то неловко, и я часто не
знала даже, сколько у нас денег. Ничего худого я дома не
замечала, только Володя мой стал как-то молчаливее со мною,
замкнутее, и я думала -- устает он, сильно устает, надо бы меры
принять. Но сутолока буден, хлопотливая работа мешали мне
вплотную подойти к этому делу. Шло время. Как-то вечером, после
работы, я на кухне что-то делала. Моя соседка -- Нюра Лаптева
-- приблизилась ко мне и говорит вполголоса:
-- Послушай, я давно хочу сказать тебе... да неприятно мне
это, как-то совестно...
-- О чем, Нюра? Говори, не бойся. Я же знаю, что ты не
сплетница, и я поверю тебе.
-- Не мое это дело, но я не могу больше слушать, как
обманывают тебя... А ты такая доверчивая, ты ничего не
замечаешь... А стена-то тоненькая, мне все-все слышно.
-- Да о чем ты? Какая стена? -- и я уже невольно
заволновалась, предчувствуя недоброе.
-- Да наша общая стена! Когда ты на работе, твоя свекровь
поедом ест Володю -- разводись! Нечего тебе чужого ребенка
кормить... На велосипеде касается, ровно мужик. И на работе,
говорят, вечно вокруг нее мужики. Разводись! Мы тебе такую
кралю найдем!.. Дядя Саша, -- говорит, -- тебе полдома отдаст,
только брось эту...
-- А он что? Володя что отвечал? -- спрашиваю я уже
каким-то чужим голосом, до того меня ошеломило это признание
Нюры.
-- Володя? -- А он всегда молчал, твой Володя.
Я ушла в комнату. С тех пор я затаилась. Вот оно что, --
думала я, -- значит я жестоко ошиблась... Значит, культурная,
грамотная мать, постоянно читающая библию, -- может быть
червем, разъедающим яблоко -- семью своего сына! Или я негодна,
не сумела быть хорошей невесткой? Да нет же! Я доверила ей все:
рассказала о себе, раскрыла, как говорится, душу; отдала на ее
усмотрение весь наш бюджет; относилась ласково, внимательно. И
вот тебе на! А Володя? Почему же он молчит со мной? Где же наше
единство во всем?.. Я знала от Володи -- он очень любит свою
мать, что у него сильно развито чувство долга в отношении
матери!.. Тогда -- как же мне быть? Встать между матерью и
сыном? -- Нет, это невозможно. А ну, кто бы встал между мною и
моим сыном? Что бы я сделала? Что? С такою логикой суждений я
поняла: мне надо уступить. Мать и сын -- едины, чужому места
нет! Но я не учла только одного: мой-то сын -- крошка! А ее сын
-- мужчина. Рано или поздно мужчина покинет мать и уйдет к той
женщине, которую полюбит. Я оказалась на стороне матери потому,
что сама была матерью. Молча я стала готовиться к уходу из
дома. Однажды Володя ушел на работу, мы остались с Марией
Яковлевной вдвоем. Я, наконец, сказала ей: "Все будет
по-вашему, Мария Яковлевна. Я ухожу от вас. Володя только с
вами решал нашу судьбу, мне он -- ничего никогда не говорил.
Оставайтесь с ним. Вещей я никаких брать не буду. Возьму только
носильные вещи свои и сына. Комнатка у меня есть на моем
участке..."
Свекровь только и сказала: "Вот и хорошо! Давно тебе надо
было понять, что вы -- не пара с ним. Ничего, ты найдешь себе
другого..."
Я присела около комода и стала выкладывать свои вещи в
чемодан, слезы мешали мне видеть... Было 11 часов утра. Вдруг
дверь внезапно раскрылась и на пороге встал Володя. В рабочем
костюме, даже руки не вымыты. Он осмотрел все, помолчал, потом:
"Что здесь происходит? -- спросил нас обеих. Ответила мать: "Да
вот К. собирается покинуть нас, понимаешь ли, пусть уходит, раз
ей здесь жить не по душе, не удерживай ее!
Никогда в такое время дня -- в самый разгар работы --
Володя не появлялся дома. Что его заставило бежать домой? Какое
предчувствие? Вдруг он сел, обхватил голову руками и молчал
минут десять. Потом заговорил:
-- Мама, я всегда любил и люблю тебя. Все, что хочешь -- я
готов сделать для тебя. Но не требуй невозможного! К. -- моя
жена! Я -- люблю ее... Уходи, мама, оставь нас. Иди к брату
Саше, у него весь дом пустой. Мы будем тебе помогать.
-- Щенок! Дрянь! -- только и воскликнула Мария Яковлевна,
быстро оделась и выбежала из дома. Володя на работу уже не
пошел, и мы -- наговориться не могли с ним, как будто век не
видались.
Вскоре произошли очень тяжелые события: арестовали моего
дядю, мужа тети Фени, машиниста, водителя поездов. Дядя в
прошлом был революционер, член РСДРП. В 1918 году в Донбассе, в
Рутченково, он был первый организатор и секретарь партийной
ячейки. Кстати, в этом же 18 году он принимал Никиту Сергеевича
Хрущева в партию. Дядя был преданнейший коммунист, бескорыстный
и душевно чистый человек. Когда на Донбасс напали деникинцы,
дядя с тетей бежали, не успев даже забрать детей -- Федю, Машу
и Колю. Дети остались на руках рабочих шахтеров, их каждую ночь
перепрятывали по подвалам. Если бы кто-нибудь из рабочих
оказался предателем, детей неминуемо убили бы деникинцы. Но в
то время предателей еще не было! Приехав в железнодорожный
поселок, где жили все родственники и его, и тети Фени, дядя
организовал и здесь первую партийную ячейку. Работал дядя
машинистом, а партработой занимался по совместительству, без
вознагражденья.
Прошли годны, и все изменилось, все стало совсем другим!
Тихо, незаметно дядя ушел от партийной работы, а потом и из
партии. Водил свои поезда, читал сочинения Ленина и всегда
молчал. Только со мною был почему-то более общителен, со мною
пускался иногда в длинные разговоры. Я тогда еще девочкой была,
пионеркою, когда дядя посадил меня к себе на колени и сказал:
"Слушай, запомни и молчи о том, что узнаешь: В.И.Ленин, умирая,
письмо оставил, завещание. В этом письме он советовал -- не
допускать Сталина к руководству партией. Он назвал Сталина
плохим товарищем и грубым человеком..." Я навсегда запомнила
эти слова дяди. С тех пор прошли годы... И вот -- дядю
арестовали! За что? За что? Этот вопрос -- за что? -- эхом
повторялся по стране, слетая с миллионов уст страдающих людей.
В то же самое время арестовали дядю моего Володи -- мужа
Клавдии Яковлевны. Василий Николаевич имел несчастье родиться
далеко до революции 17-го года. Имел несчастье получить военное
образование и стать офицером царской армии. Все это было давно
забыто, и Василий Николаевич мирно работал бухгалтером в ж.д.
депо. Вспомнили! Кому-то надо же было вспомнить офицерское
прошлое этого добродушного, веселого человека! И -- взяли,
навсегда взяли... Василия Николаевича я знала только по
рассказам Володи, но никогда не встречалась с ним. Супругу
Василия Николаевича, Клавдию Яковлевну, я знала очень хорошо.
Насколько тих и скромен был Василий Николаевич, настолько
громобойна была Клавдия Яковлевна. Учительствовать она уже
давно не могла из-за вульгарного обращения с детьми. Была она
также большим мастером устраивать скандалы и дебоши в
магазинах, на базаре, в уличных очередях. Ее, как правило,
всюду пропускали без очереди, т.к. Клавдия Яковлевна часто
появлялась с палкой и, осыпая очередь площадной бранью,
недвусмысленно размахивала по сторонам этой палкой.
Огненно-рыжая, всегда неопрятно одетая, с голосом грубым, не
женским, она производила впечатление гром-бабы, каковой и была
по сути. Ее боялись и не хотели с ней связываться все
поселковые обыватели. Сильная и наглая была Клавдия Яковлевна!
Впрочем, каких-либо подлых и грязных дел за нею не числилось.
Но если бы рядом с Клавдией Яковлевной поставить ее сестру
Марию Яковлевну, то получился бы контраст неба и земли, а может
быть, еще резче. Ибо Мария Яковлевна была воплощением монахини
-- с ее сухонькой фигуркой, с личиком, на котором карие глазки
почти всегда скрывались за полуопущенными веками, с голоском
тихим и ласковым, с какой-то как будто нарочитой
медлительностью в движениях. И эти женщины были -- сестры!
Что-то карикатурное было в обеих, только не добродушное, а
злое.
С уходом Марии Яковлевны от нас я решила, что все кончено!
Можно жить спокойно. И я снова ошиблась, беспокойство только
теперь и началось. Я продолжала работать, ездить на велосипеде,
что-то увязывать, согласовывать, доставать, урегулировать и пр.
Ко мне домой нередко заходила одна женщина с маленьким ребенком
на руках -- деревенская нищенка. Я никогда не пропускала случая
-- нагреть воды, взять ее девочку и выкупать в ванночке. Потом
я одевала на девочку вещички моего сына, кормила их хорошо, с
собой давала еду и отпускала. Кто-то сильно обидел эту
молоденькую женщину из деревни, почти неграмотную и достаточно
миловидную; кто-то использовал ее неопытность и бросил с
ребенком на руках. Я задумалась над ее судьбою и решила
радикально переделать всю ее жизнь, вырвать ее из деревни и
поставить на ноги, дать ей жилье и работу в поселке. Мысленно я
набросала план своих действий. Я посоветовалась с Володей, но
он только рукой махнул и коротко сказал: -- "Валяй, филантроп!"
-- План мой был довольно-таки рискованный, меня за эти мои
"художества" вполне могли выгнать с работы.
На моей несусветной работе, преисполненной сплошными
"неполадками", "недостатками", да еще угрозами, с одной
стороны, начальства, с другой -- жильцов, -- убеждали меня в
необходимости -- плюнуть на все и уйти. Но уйти просто так, не
сделав ни одного "настоящего дела" было не в моем характере. И
я начала действовать! Раньше всего я свою подзащитную взяла к
себе на работу -- воду греть в кубовой, оформила ее честь
честью. На моем участке стоял дом -- детские ясли. Попасть туда
любому ребенку было так же трудно, как и получить работяге
казенную квартиру. Я пообещала заведующей яслями срочно начать
у них ремонт печей, а она должна взять к себе сверх всякой
нормы еще одного ребенка. Заведующая немедленно согласилась, и
ребенок был водворен. Дальше -- комната -- едва ли не самый
трудный этап во всей операции. У меня была под замком одна
резервная комнатка -- 8 кв.м., на всякий случай. Не долго
думая, я оборудовала комнатку необходимым инвентарем, прописала
в ней свою подзащитную Паню с ребенком и никому ни гу-гу.
Только удвоила рвение на своей безнадежно-дурной работе. Через
некоторое время разразился скандал! Комнатка -- понадобилась.
Срочно! А комнатки-то и нету. Как так? Кто занял? Немедленно
выселить!
-- Не могу выселить.
-- Почему?
-- Потому что ее занимает женщина с ребенком. Женщина
работает, и они прописаны в этой комнате.
-- Кто прописал ее? Кто устроил все это?
-- Я -- устроила!
-- Ты?... Зачем?
-- Потому как в нашей стране победившего социализма нищих
не может быть, нет для них места!
-- О-о-о, идиотка!! Пиши заявление об увольнении!
-- (после паузы) Значит, в стране победившего социализма
нищие, по-вашему, должны быть? Я была о вас лучшего мнения,
начальник...
-- Пиши заявление. И чтобы духу твоего здесь не было!
-- Я не знаю, начальник, кто вы будете -- осел или
типичный прохвост, но заявление -- нате, оно давно уже
заготовлено.
На этом мы расстались. Тем более, что недели две тому
назад всему этому триумвирату -- начальнику, его заместителю и
главному инженеру -- нанесла весьма ощутимую неприятность. Шла
подписка на очередной заем. Средней руки начальство
(профсоюзники, парткабинетчики) из кожи лезли вон, вызывая
простых работяг на полутора и на двухмесячный оклад подписки.
Работяги же мялись, жались, но лезли в это ярмо. У меня в
голове созрела идейка кое-какая, и я попросила слово. В весьма
выдержанных, газетно-штампованных выражениях я поблагодарила
партию и правительство за оказанную народу честь -- подписаться
на очередной заем. Из любви к нашему родному другу и учителю
товарищу Сталину, я лично подписываюсь на три оклада! И вызываю
последовать моему примеру -- начальника Ж.К., его заместителя и
гл. инженера! -- Эти гуси-лебеди, скроив кисло-сладкие
физиономии, вынуждены были подписаться. Надо сказать, что,
кроме бухгалтерии, никогда никто не знал, на какую сумму
подписываются сами начальствующие -- хозяева нашей жизни.
Рассталась я с этой бестолковой работой. Я еще очень нужна
была своему сыну, мне нигде не нужно было работать. Мальчик рос
болезненным, у него начал развиваться рахит и большая
восприимчивость к простуде. Очень часто у него были вспышки
температуры -- начало воспаления легких, как говорили врачи. Но
стоило мне сделать мальчику горчичное обертывание, как высокая
температура падала и ребенок приходил в свою норму --
нерадостную для меня норму. Он очень плохо ел, был
иссиня-бледненький, когда спал -- глазки его никогда не
смыкались плотно. Врачи редкий месяц не посещали нас, но
посещали охотно: я давала за эти визиты немалые деньги. За
питанием для него -- за рисом и фруктами -- я постоянно ездила
в Москву... Каждый раз я вспоминала при этом наши поселковые
дивные сады! Мы выросли на этих своих фруктах, чего-чего только
в наших садах не было! Яблоки: антоновка -- всех сортов,
грушовка, карабовка, коричневый ранет-анисовка, китайка, лопух,
бабушкина, бель наливная... И куда все делось? Вырубили,
говорят. А зачем -- вырубили? Земля, говорят, под колхозные
посевы пошла...
Малыш мой был не только хилым и болезненным ребенком, он
плохо развивался. В три года он говорил так: --
Ма-щи-чан-бук-дать! Это он хотел порадовать меня и просил
кушать. Однажды сидит и распевает: -- убака-увава-сюня-я! Я
долго расшифровывала эти его убака-увава. С большим трудом
догадалась: "Широка, глубока, сильна"! слова песенки про Волгу,
очень модную тогда. Только я и догадывалась, что он хочет
сказать. Да вот еще бабушка, моя мама, очень преданно и всею
душой полюбила моего сына. А сестра Шура и брат Володя терпеть
малыша не могли! Очень часто о нем говорили -- "не наша порода"
и никогда не брали его на руки. Слава Богу, я имела свое жилье,
имела защитника-мужа и могла больше не встречаться со своими
родственниками! Сын и муж стали для меня моим дыханием, моей
жизнью.
А настоящие беспокойства только начались! Володя стал
приходить домой с лицом озабоченным и замкнутым. Я стала
спрашивать -- почему? Что с ним? Что произошло? Он только и
ответил: "Власов вызывает". -- Та-ак! Все ясно: Это действует
Мария Яковлевна! Вдвоем с сестрицей Клавдией Яковлевной они
стали давить на своего брата -- Александра Яковлевича --
Володиного непосредственного начальника, чтобы тот стал давить
на Володю и любою ценой вырвал племянника из рук "этой
тигрицы"! Александр Яковлевич пригласил на помощь парторга
Власова. Последний -- охотно согласился. Он стал вызывать
Володю: "С кем ты связался? У нее дядя -- враг народа! Бросай
ее, она тебя к добру не приведет!" -- Володя ему только
ответил: "А пошел ты!.." -- и больше к Власову в кабинет ни
ногой.
Тучи продолжали собираться над нашими головами. Сестры
прибегли еще к одному средству: хорошо зная, как Володя любил
Василия Николаевича, они вызвали Володю к себе и стали уверять
его, что это я написала заявление в ГПУ, что это я, желая
отомстить Клавдии Яковлевне за ее бесчисленные оскорбления в
мой адрес, посадила ее мужа. Я спросила Володю: "И ты веришь
этому?" -- Он ответил мне: "Никогда!" -- Тогда я спросила еще:
"А как ты думаешь, эти трое Яковлевичей с помощью Власова, не
смогут ли они "организовать дело" против меня и убрать с дороги
лет на десять?" -- "Вот этого-то я больше всего и боюсь! --
сказал Володя. -- Время такое, что люди -- дешевле дров стали,
а эти мои родственнички -- ни перед чем не остановятся!" --
"Тогда", -- начала я. -- "Уедем! -- подхватил Володя, -- и
уедем немедленно! И как можно дальше!"
Я сказала Володе после некоторого раздумья:
-- А ты не находишь, друг Володя, что мать твоя, Мария
Яковлевна, за пояс заткнет и Миледи, и кардинала Ришелье вместе
взятых, по части интриг? И маскировка у нее монашья,
ханжеская...
-- Не забывай, она мне -- мать! -- резко оборвал меня
Володя.
-- Ну, хорошо, хорошо. Но и ты должен по крайней мере
знать: деньги наши общие, которые я не считая бросала в ящичек
комода -- почти все выгребались и отсылались Марией Яковлевной
в неизвестные нам адреса. Даже куриные яйца от наших кур
никогда не попадали к нам на стол, а шли в дом ее сестры --
Клавдии Яковлевны. Зачем она так безжалостно расхищала наш
труд, нашу едва начавшуюся жизнь? Ведь обычно, начинающим жить
людям помочь стараются, оберегают их, а тут?.. Эх!..
-- Ладно! -- сказал Володя -- теперь мы начнем все с
начала. Действуй!..
-- А куда мы поедем? -- спросила я.
-- А... ну хотя бы к брату моему, к Алехе, он сейчас в
Сибири живет, далеко. Да, к нему и поедем! -- бесповоротно, на
ходу порешил Володя.
Я как-то быстро постаралась распродать наш домашний скарб
-- койку, кушетку, стулья и т.д. Тогда, в те годы всего не
хватало, люди на все бросались, чтобы как-то обеспечить свой
быт. Мне, за которой шла нешуточная охота самого Власова, нужно
было как можно скорее бежать из поселка. Деньги были очень
нужны. Сыночка я брала с собой, хотя мама и уговаривала меня
оставить ей малыша. Да куда там! Я без него не могла и дня
прожить. Я все могла вынести и пережить, кроме разлуки с ним.
Багаж мой оказался все же очень большим и тяжелым.
Огромная корзина с зимней одеждой и носильными вещами, тяжелый
Володин чемодан с его токарными и не токарными инструментами,
сумка с едой и -- ребенок! Я ехала первой, Володя оставался,
чтобы уволиться. У меня все время было такое ощущение, будто за
мной -- погоня. Ночью я просыпалась с замирающим сердцем от
малейшего стука... За мной? Впрочем, это состояние безотчетного
страха было свойственно почти всему взрослому населению
поселка. Через два дня все было готово. Билет куплен до самого
Кузнецка. И только в поезде я почувствовала некоторое
раскрепощение -- слава Богу, окаянный поселок позади! И чем
дальше уходил поезд, тем явственней и настойчивей вставал
вопрос: А чего же мы боялись? Какие мы совершили преступления,
чтобы вот так панически бежать из родных мест? Кто нас так
запугал? И тут же передо мной вставал во весь рост портрет, на
лице которого блуждала улыбка маниакально-больного гепеушника,
а из-за спины его выглядывал Власов -- как логическое
продолжение Ежова. Эх, ладно! Такая жизнь настала. Скорее бы до
места доехать.
Всю дорогу передо мной возникали то лица, то события, то
целые приключения, оставленные позади. По поводу ареста моего
дяди: все-таки я успела написать большое письмо Н.К.Крупской,
которую дядя, кажется, лично знал. Это письмо потом сильно
пригодилось. Но брата Федю, сына дяди, тоже машиниста -- ничто
не спасло! Безо всякой вины он был взят как сын "врага народа"!
Врезалось мне в память одно событие, да так, что я и по
сегодня его хорошо помню: там, в поселке царил промтоварный
голод. У меня дома -- перо из подушек летало по комнате -- не
было наволочек. У Володи -- совершенно не было ни костюма, ни
сорочек, так что дома он ходил в моем ватничке -- коротеньком и
смешном. На мои шутки-прибаутки он отвечал мне:
-- Ничего! Чем хуже, тем лучше! Я -- типичный рабочий,
"эСеСерец" -- и я горжусь этим! -- Володя всегда просил меня --
ни в коем случае в очереди за мануфактурой не стоять. Особо
настойчиво просил об этом. И все-таки я полезла в эту очередь.
Занимали ее с вечера. Магазин открывался в 10 часов утра.
Володя был в ночной сиене. Мальчика я уложила спать. Мы --
женщины простояли всю ночь! 0зябли, устали, но держались
стойко. К утру народу валом привалило -- человек 150-200! И
стояли все не очередью, а толпой бесформенной. Наконец, без
пятнадцати минут десять явился заведующий -- дядька дюжий, с
походкой медведя. За ним шли мужики, человек 15, крепкие
мужики. Подойдя к магазину, зав. крикнул: -- А ну, разойдись!
Дайте пройти! -- Но, конечно, никто не шелохнулся. Тогда зав.
дал тихую команду своим "телохранителям", и... что тут
началось! Отряд мужиков начал нас расшвыривать по сторонам, как
поленья дров. Крик, визг, гвалт! Бросаемые друг на друга мы,
разумеется, получали увечья... Мне после рассказывали бывалые
люди, что редкая очередь обходилась без смертельного исхода.
Обычно этими жертвами были беременные женщины, они теряли
сознание и по их телам проходила толпа. В данном случае мне,
кажется, сломали ребро. Очень долго болело. Дюжие мужики (это
были известные спекулянты) вломились в магазин, заняли весь
прилавок, но "давали" в этот раз, увы, всего лишь какую-то
кисею по 10 м. в руки. Но нам и этого не досталось! В отчаянии
я вскочила на пустую бочку из-под селедки и начала кричать
такое!.. Кто-то силой стащил меня с бочки, прижал в угол и
сказал в самое ухо: "Дура! Из-за кисейки жизнь потерять
захотела! Уходи немедленно отсюда!" -- Но пока этот "кто-то"
проталкивал меня к выходу, я увидела еще одну поразительную
сцену: Какой-то деревенский дед, похожий на деда "раешника",
вдруг повалился посреди магазина, встал на четвереньки, задрал
подол своей рваной-прерваной шубенки и показал всем свои порты,
сквозь дыры которых просвечивались детали его тела. А сам
приговаривал при этом:
Не было совета --
не видала ж... света!
Стал совет, --
увидала ж... свет!
Я -- ахнула и убежала домой. Володя уже пришел с работы и
началось дознание:
-- Где ты была!
-- В очереди стояла.
-- Получила?
-- Нет.
-- Ну так вот что: давай я тебя лучше сам придушу, нежели
получу твой изуродованный труп. Поняла?
-- Поняла. Больше не пойду.
-- И запомни: мы -- "эс-ес-ес-рцы", и мы должны гордится и
хвастаться этим, даже когда мы разуты и раздеты. Все ясно?
-- Ясней и быть не может. Давайте завтракать, дети мои!
Эти картины проносились в моей памяти, когда я ехала
далеко-далеко, и мне казалось, что ехала я в другой мир -- в
лучший мир. Итак, прощай мой поселок! Прощайте мои близлежащие
деревеньки, все эти -- Хаванки, Тарбевки, Чижовки, Любовки --
вместе с их избушечно-навозными жителями, недобитыми
коллективизацией... Моя мама родилась в одной из этих
деревенек...
Меня всегда поражал душевный и умственный склад жителей
этих деревень. Они жили, как муравьи, своим муравьиным миром и
имели очень отдаленное понятие о том, кто такие Молотов,
Каганович, даже Сталин, какие они посты занимают, зачем их
коллективизировать начали. Сталина они воспринимали, как
встарь, за царя. Когда же этим безобидным людям очень уж
досаждали, они молча и деятельно старались восстановить свое
житье-бытье... Ну, как муравейник, в который злой человек взял
и воткнул палку... забегали, засуетились бедные труженики...
Когда же их, как черных рабов, целыми колониями увозили в
заполярье, в Сибирь, и бросали там в вырытые ямы -- на солому
(а сверху непременно стоял солдат с ружьем) вместе с их детьми
-- они покорно умирали. Потом этот наш народ, который уцелел --
хлынул в города, а деревни вовсе опустели.
Однако, к месту назначения мы все-таки приехали. От города
Новокузнецка нужно было ехать рекою Томь вниз по течению -- на
карбазах, до поселка Осиново-Плесс. С большим трудом я
погрузилась с багажом и ребенком на эти ладьи, похожие на
паром. Была ранняя осень, берега расстилались, словно панорама,
одна картина краше другой. Хороша дикая сибирская тайга, таких
пейзажей больше нигде не увидишь!
Километров 120 доехали благополучно. Алеша с женой
Матильдой, тещей и двумя маленькими детьми занимали небольшой
деревянный домик. Они держали корову, собаку Милку и кошку и
больше ничего. Алеша работал учителем в поселковой маленькой
школе. Поселок в основном занимался лесным хозяйством. С
продуктами питания было неважно, но выручала рыба из двух рек
-- Томи и Терсянки.
Трудно было бы отыскать более безалаберную, шумную и
бранчливую семейку, каковой была эта Алешина семья. Скандалила
в основном теща, и скандалила она со своей дочерью Матильдой.
Бранились они так увлеченно и затяжно, что мне порой
приходилось доить ихнюю корову, ибо бедная скотина стояла и
ревела что есть мочи! Зачем ругались, почему ругались эти две
женщины -- понять было невозможно. Алеша занимал дома позицию
-- ни во что невмешательства и жил своей особой жизнью то ли
сектанта, то ли слабоумного недоумка. Приходя из школы он, не
переодевшись, хватал сапожную щетку и бежал в сарай, к корове.
Он мог и час, и два стоять около коровы и щеткой чистить ей
хвост, весь ослепленный навозом. Матильда же, всласть
наругавшись с матерью, садилась на велосипед и с грохотом
катила по ухабистой дороге в конец поселка и обратно. Дети
Матильды -- Света и Эдик -- грязные, босые -- возились около
ощенившейся Милки и окотившейся кошки. Мой ребенок -- конечно
же с ними, не отстает ни на шаг. Отогнать детей от животных --
нечего было и думать! А в моем воображении, как на амбулаторных
плакатах, закопошились вдруг оскариды, ехинококи... дети
обязательно заразятся! Мой малыш -- погибнет... что делать?..
Но решать вопрос было некогда -- приехал Володя, вернее --
пешком пришел 120 км. Велосипед он продал почему-то, а на
карбаза как-то не попал и пошел пешком. Боже мой, он совсем
обезножил! Ноги у него распухли, стали как бревна. Я скорее
стала греть воду, потом бросать в горячую воду полотенца и
делать припарки к ногам. Кто меня научая этому -- не знаю, но
это "лечение" мое хорошо помогало. А может быть, молодость и
здоровье брали свое. Пока я возилась с этими припарками, Володя
начал мне рассказывать прочитанный им роман "Граф Дракула --
вампир". Не про дела насущные, не про то, с каким трудом он
получил увольнение, как он ехал, а про вампиров. Рассказывал до
полуночи и так меня перепугал, что я вся оцепенела, боялась
пошевелиться. По-моему, в мире книг -- нет ничего ужаснее этого
романа, написанного в виде переписки и дневников. Такие ужасы
мог написать только гениальный душевнобольной писатель. (Много
лет спустя мне академик Н.П.Бажан сказал, что более страшного
произведения в литературе нет.) Подобные ужасы, в малых дозах,
можно встретить у Н.В.Гоголя и у И.С.Тургенева, которые меня
тоже напугали в детстве...
Вот такие мы были -- чудаки и единомышленники -- я и
Володя. Все остальное -- потом, а роман прежде всего!
Володя очень скоро разобрался, куда он попал. В сторону
Алеши он бросил одно, но всеобъемлющее слово -- Юродивый.
Матильда, кроме того, что показала себя никудышной хозяйкой,
была малограмотна, необразованна, но зато в современной
политике она была, что называется, как рыба в воде. "Отца
народов" она боготворила и он был для нее куда дороже мужа и
детей. Увидев все это, мы с Володей решили -- дальше бежать, и
чем скорее, тем лучше. Матильда была главой семьи, криком своим
она оглушала весь дом и его обитателей, а наше "инакомыслие",
она принимала как личное оскорбление. Что делать? Куда бежать?
Да кроме того в поселке "0синово-Плесс" для Володи не было
никакой работы. И он -- уехал, уехал на "авось", Бог весть
куда, сказав мне: "У нас нет выбора. Скоро зима, и ты пережди
ее здесь, у брата. Весной все будет легче, весной мы и
соединимся". -- Я так и ахнула: "Весной! Без тебя? И ты можешь
это пережить?" -- Но переделать уже было нельзя ничего, выбора
не было, пришлось смириться. Володя уехал в начале осени.
Деньги на жизнь у меня еще были. Из Свердловска я получила от
него два письма, где он сообщал мне, что устроился работать
токарем на Уралмаше -- гигантском машиностроительном заводе.
Жил он в общежитии.
Как только Володя уехал, на Алешу начала наседать его
теща: "Ты что, совсем одурел? Ваял на зиму чужую бабу с
ребенком, как ты их прокормишь?.." -- Я стала ходить с малышом
в поселковую столовку. Через месяц я поняла -- надо немедленно
уезжать. Уезжать -- но куда? В Свердловск к мужу, вот куда! По
пословице "куда иголка, туда и нитка". Я стала срочно
готовиться к отъезду. Деньги у меня все еще были, я
договорилась с карбазовщиками, дала им на водку, и они меня
охотно взяли "на борт своего корабля". Осень была в разгаре, и
по ночам уже прихватывали кусливые морозцы. Я оборудовала угол
на носу этого судна, прибила по стенкам одеяла, чтобы не дуло,
и -- поплыли!
Боже, как хорошо ехать по реке! Вырваться из житейского
пекла и ехать, ехать без конца; это самое блаженное, самое
радостное состояние духа такого свободолюбивого существа, как
я! А по берегам Томи стало еще прекраснее: Седые туманы по
утрам, словно языки пламени, взлетали в небо и открывали
чудесную красоту осенней тайги; шла беспрерывная игра красок:
золото переливалось с багрянцем, темно-зеленая хвоя
подчеркивала нежно-жемчужную опушку ольхи и осин... А надо всей
этой бурей красок -- небо синее, безмятежное. Боже, как хорош
твой мир!
Ехали мы 4 дня. Потом мне надо было попасть на вокзал и
купить билет до Свердловска. С великими трудами добрались мы и
до Свердловска. Багаж свой я оставила в камере хранения, взяла
только сумку с едой, и мы пошли... на Уралмаш, куда же еще?!
Пришли. Так и так, говорю я на проходной -- где тут у вас
общежитие для рабочих? -- Добры-люди рассказали мне -- куда
идти, как найти. Оказалось далеко, километра 2 будет, а идти
надо будет железнодорожным полотном. Вечер кончался и наступала
темнота такая -- хоть глаз выколи! -- Скорее, сыночек, скорее,
надо успеть! А сыночек мой раскис, спать хочет, капризничает.
Эх!.. схватила я ребенка на руки и зашагала по шпалам. В одной
руке сумка, на другой руке трехлетний спящий мальчик, рук
переменить не могу, выбиваюсь из сил -- скорее бы дойти!
Впервые я от досады и усталости плохо подумала о Володе, плохо
и несправедливо: ведь он же просил меня никуда не выезжать,
оставаться на зиму в поселке. Он-то лучше меня предвидел все
эти трудности!
Но -- вот и общежитие. Вхожу в вестибюль -- меня встречает
женщина -- привратник. -- Кого надо? Вы к кому? -- спрашивает.
Говорю -- к мужу я. В какой он комнате живет? Сходите туда, мы
подождем. -- Привратница проверила по журналу -- да, есть
такой, сейчас вызову. Стоим, ждем. Привратница возвратилась, но
почему-то одна. -- А где же?.. -- Уехал ваш муж, милая! Вчера
взял расчет и уехал! -- То есть... как уехал? Куда уехал? --
плохо соображая спрашивала я привратницу не своим голосом. --
Куда же мне теперь деваться-то? -- чуть не плача говорила я,
чтобы хоть как-то ухватиться, удержаться... -- Можно, я
останусь здесь до утра? -- Нет, этого не положено, у нас не
ночлежный дом.
-- Тогда, возьмите меня к себе, где вы живете. Я --
заплачу, хорошо заплачу вам...
-- Не могу. У меня дома нет никого, откуда я знаю -- кто
ты?
-- Поверьте, я -- честный человек, я заплачу... У меня
сынишка на руках, куда же я денусь!. .
Насилу-насилу я уговорила эту недоверчивую бабу -- пустить
нас переночевать. Она проводила меня к себе, постлала на пол
какую-то ветошь, закрыла дверь на ключ и ушла. Пол был ледяной.
Я прижала ребенка как можно плотнее к себе и только стала
засыпать, как чувствую -- по мне кто-то пробежал. Кошка --
подумала я. Но вот еще и еще... послышался писк, началась
возня... Крысы! О, Боже, только этого не хватало! А я так боюсь
и ненавижу крыс! Всю ночь я сидела и отпугивала от себя этих
отвратительных тварей. Утром пришла хозяйка. Я заплатила ей за
ночь, как за хороший номер в гостинице и скорее -- на вокзал.
Ехали мы туда на трамвае и по пути под наш трамвай попал
ребенок -- мальчик лет 10-ти. Мы долго стояли на пути, ждали и
волновались, и переживали этот несчастный случай. С тех пор
город Свердловск я невзлюбила. Он для меня стал местом всех
самых тяжелых несчастий -- сильного холода, нечеловеческой
усталости, крыс на ледяном полу, перерезанного трамваем ребенка
и потери мужа.
Я -- потеряла Володю. Куда же ехать с ребенком, кто ждет
меня? Мама! И только к ней. Там, у нее в домике можно со всем
смириться из-за ее преданной любви к внуку. На последние деньги
я купила билет до нашего родного места. Всю дорогу голова моя
занята одним: где Володя? Как искать его? С чего начинать?
Приехали мы в Москву, а там -- пересадка. И не хватило мне трех
рублей доплаты за багаж. Я просила, я умоляла -- послать багаж
доплатой на месте назначения. Ничего не помогло! Не разрешается
-- и все. Выходило так, что багаж мой надо было бросать где-то
на перроне. О, железнодорожная, неумолимая, неупросимая, во
истину железная подлость! Я стояла в багажной конторе и горько
плакала. Вдруг ко мне подошел какой-то мужчина и заговорил
по-русски, но с сильным английским акцентом. Он сказал:
"Женщина, не надо убиваться так из-за трех рублей. Нате,
возьмите их и -- поезжайте".
Я чуть сквозь землю не провалилась! Соотечественники меня
буквально уничтожали. а иностранец -- выручил! А ведь это мог
сделать любой конторский служащий -- дать мне такую малость --
3 рубля! -- я бы их непременно выслала бы обратно с чувством
глубокой благодарности за оказанное доверие (только так
воспитываются, по-моему, добрые взаимоотношения между
гражданами). Но, как говорится -- нет пророка в отечестве
своем.
Домой пришли мы с сыном рано утром. Стучимся; открывает
нам мама. Открывает она дверь и тут же падает мне на руки. "Что
случилось, мама?" -- спрашиваю я. -- 0х, не спрашивай лучше!
Такое горе, такое горе..." -- и мама заголосила так, что у меня
мороз побежал по спине. -- "Да в чем дело, рассказывай толком,
мама!" -- "Ох, Верку нашу убили, убили..." -- снова заголосила
мама.
Вера Ивановна -- учительница, жена моего брата Володи.
Брат, я знала, уехал куда-то за Свердловск, на какие-то золотые
прииски. Во время летних каникул Вера взяла с собой старшего
сына Вовку и поехала к брату на прииск. И вот прошло уже три
месяца, а от них -- ни слуху, ни духу. У мамы остался младший
ребенок Веры -- Вадимка. Мать моя стала бить тревогу, посылать
телеграммы, посылать официальные запросы через милицию -- нет
ответа! Тогда моя мама, женщина с хорошим воображением,
сочинила сама версию о том, что Веру убила ее соперница. Какая
соперница и откуда она взялась? На эти вопросы мама только
руками разводила -- не знаю, говорит, какая она есть, но без
соперницы тут не обошлось! Уж это так всегда бывает!.. --
Попробуй разубедить маму, если она что либо вдолбит себе в
голову, -- размышляла я, -- Но, однако, где же Вера? Не такая
она мать, чтобы бросить на чьи-либо руки сына и забыть о нем.
Да, тут что-то есть...
Ехать в Свердловск для розысков Веры у меня явно не было
денег на билет. Тогда на семейном совете мы порешили так: У
сестры Шуры есть один разовый бесплатный билет во все концы
страны. Она его не использовала, поскольку ей ехать просто
некуда. Так вот я должна буду использовать этот проездной
документ, явно оторвав Шурину фотокарточку и наклеив свою
физиономию. Да, но на уголке фотографии -- кусочек круглой
печати, градусов на 35-40. Тогда я, не долго думая, срезала
кусочек картофелины, вырезала на нем какие-то буковки, намазала
лиловым чернилом и -- ляпнула. И ведь получилось! И отнюдь не
хуже государевой печати. Ну что ж, размышляла я при этом,
ничего преступного нет с моей стороны. Ведь если официальные
учреждения ничего не делают по части розысков пропавшего
человека и не отвечают на запросы близких родственников, то я
сама сделаю эти розыски, но -- за счет государства! Вот так.
Медлить было нечего, и я поехала. Денег ни копейки, ехать трое
суток. Выдержу? Залегла я на среднюю полочку и решила проспать
все эти сутки. Но внизу ехали какие-то гражданские летчики,
молодые ребята и всю дорогу пили красное вино и ели свой
летчицкий паек. На второй день они ко мне привязываться стали:
"Зачем так много спать? Вставайте, девушка, в карты
поиграем..." и т. д. Я слезла с полки. Видят они, что я ничего
не ем, не пью, спрашивают -- здорова ли я? -- Здорова, говорю,
только забыла дома сумку с едой. -- Да что вы!.. Так --
пожалуйста, вот что у нас есть -- кушайте! Пожалуйста, не
стесняйтесь! -- Так меня накормили добродушные ребята --
летчики, ехавшие в отпуск к родным.
Моя личная беда -- потеря Володи -- немножко отодвинулась
от меня, а вперед выдвинулась страшная история с убийством
Веры. С этими мрачными мыслями о судьбе Веры я и доехала до
станции Выя. Там нужно было пересесть на узкоколейную дорогу --
на поезд с кукушкой" и проехать что-то около 120 км. до станции
Ляля. а уж откуда -- автомашиной 76 км. по горной дороге до
поселка К. Я знала, что будет пересадка на "кукушку" и
сохранила деньги на этот билет. Но когда я доехала до конечной
станции, то на автомашину у меня не было уже ни копейки. Ну да
Бог милостив! Пошла я к месту стоянки грузовых машин.
Разговорилась с шоферами: -- так и так, мол, мне в К. нужно, не
довезете ли? -- А вы к кому туда едете-то? -- спрашивают. -- К
брату, говорю, и называю имя брата. -- Так вы сестра Владимира
Яковлевича? Нашего Володи? О, садитесь, довезем, конечно, ну
как же! Володя-то наш дружок!..
Поехали. Дорогой-то я боюсь и спрашивать -- как он,
Володя, живет-то. С кем? И шофера -- ничего необыкновенного не
рассказывают. Значит -- все благополучно? Так мучимая этими
предположениями я доехала до поселка, и даже до гостиницы, где
проживал брат Володя. Слезла я с машины и говорю: -- простите
меня, но денег у меня решительно нету. -- А мне в ответ: А вы
думаете, что мы что-нибудь взяли бы с сестры Владимира
Яковлевича?.. -- Поблагодарила я этих великодушных ребят и
зашла в гостиницу -- большой одноэтажный дом. Встретила меня
хозяйка гостиницы, я спрашиваю у нее, какой номер занимает
Владимир Яковлевич? Она назвала, и я пошла по длинному
затемненному коридору, поглядывая то налево, то направо в
поисках нужного номера. Вот он! Стучусь -- кто-то тихо
отозвался -- да-да. Открываю дверь и... Это было так
неожиданно, что чемоданчик выпал из моих руки я пошатнулась:
передо мною стоял мой муж -- Володя! И он тоже был не меньше
ошеломлен моим внезапным появлением. Как? Откуда? Почему? --
посыпались вопросы со всех сторон:
-- Где Вера? -- спрашиваю.
-- Да здесь Вера, работает в школе!
-- И ее никто не убивал?
-- Как -- не убивал? За что?
-- Да вот, мама моя удостоверяет полностью, что у Веры
есть соперница, и что эта соперница убила Веру!
Володя, муж мой, знает свою тещу, он все понял, и мы
начинаем хохотать. "Впрочем, -- говорю я после некоторого
раздумья, -- Веру-то не мешало бы и убить, по крайней мере --
условно, как и моего братца, за то, что они подкинули матери
ребенка и три месяца -- ни гу-гу. Ну, что за бессовестная
публика! Мама с ума сходит, плачет день и ночь, а они... Вот уж
действительно -- эгоисты и подлецы!"
В это время у двери послышался топот ног: это пришли домой
"эгоисты и подлецы" -- брат Володя, Вера и племянник Вовка. --
"Здравствуйте!" Только я хотела наброситься с упреками и
обвинениями на невестку и брата, как Владимир Яковлевич,
предвидя это, начал распускать павлиний хвост своего
неотразимого обаяния -- все свои актерские данные великолепного
комика, и мне ничего не оставалось, как покатываться со смеху.
Мой брат Володя был артист чистейшей воды. Его врожденный
артистизм проходил через всю его жизнь -- где бы он ни был, что
бы он ни делал. Вокруг него всегда был антураж -- окружение
людей, любящих юмор и смех (а кто не любит? разве что --
палачи). Мой брат владел едва ли не высочайшим качеством актера
-- он был великолепный импровизатор и пародист. Поселок, в
котором он теперь жил, обожал Володю. И только поэтому, только
благодаря таланту смешить до упада людей, Владимиру Яковлевичу
прощалась его страсть к спиртному. Во хмелю-то он был буен,
часто лез в драки, ломал бильярдные кии и разбивал буфетные
стойки. И каждый раз на него вот-вот организовывалось "дело" в
нарсуде. И каждый раз, когда его начинали судить за
какое-нибудь очередное буйство, зал суда набивался людьми до
отказа. Суд этот вдруг превращался в настоящее театральное
действо. Это был сущий моноспектакль! Володя, мне кажется,
любил именно вот такие театральные подмостки, где он достигал
самой вершины в своем вдохновенном мастерстве! Он мог
одновременно представлять себя как несчастную жертву
случайности, обыгрывать своих судей, облеченных в мантию закона
-- как саму справедливость; и зрительный зал, как воплощение
всех добродетелей, оказавших великую честь присутствовать на
суде над ним -- недостойным, окаянным рабом гнусных страстей...
разбившим стойку с пивом и сломавшим кий! О-о-о! и Володя
начинал заливаться настоящими горючими слезами... Зрительный
зал изнывал от смеха. Все смеялись -- смеялись самозабвенно,
ничего не опасаясь. В смехе этом люди словно поднимались над
собой, делались добрее и чище. Особенно при этом хохотали
судьи! Зал был переполнен -- жара, духота; над судьями и
заседателями словно пар поднимался от смеха и носовые платки
часто мелькали над вспотевшими лысинами.
Но вот -- занавес. Спектакль окончен. Приговор --
оправдать! И так всегда было.
При мне был один из таких судов. В золото-приисковый
поселок приехала группа эстрадников то ли из Свердловска, а
может из Москвы. Отыграли концерт, стали уезжать, а тут
заминка: поднялась зимняя буря. Страшная уральская буря, когда
человека с земли может приподнять и унести, и завалить снегом.
Ну как же отправить за 70 км. этих милых, беспомощных артистов,
слабо одетых к тому же! Надо же их одеть, да потеплее. И
великодушный брат мой Володя сейчас же взял со склада 11
новеньких, прекрасных тулупов. Артисты должны были доехать до
станции Ляля, сдать тулупы в гостинице-приезжей -- хозяйке,
позвонить в К. и ехать дальше поездами. Но артисты оказались не
дураки: они доехали до Ляли, сели на поезд, а тулупы "забыли"
сдать. Дело "о тулупах" оказалось в нарсуде. Володя же не стал
преследовать "нищую братию" -- гастролеров то ли из
Свердловска, то ли из Москвы. Он не любил и не умел это делать.
А вот очередной спектакль -- суд, Володя провел классически!
Постановление суда было -- тулупы списать, Володю -- оправдать.
И как часто бывает с такими вот выдающимися людьми, Володя
в домашней обстановке нередко бывал замкнут, молчалив и
деспотичен. Его раздражал крик детей, тупость и глупость бабьих
разговоров, серость и суетность быта. И этот одаренный человек
никогда, или почти никогда не работал в профессиональном театре
актером. Вся его беда была в том, что он не выносил никакой
дисциплины! Всякие системы и режимы его угнетали, ибо это был
артист "милостью божией" и казенно-чиновничье прикосновенье к
его особе глушило и убивало в нем его чудо -- жар-птицу -- его
талант.
Однако, играя всеми радугами перевоплощения, Володя
никогда не заигрывался до того, чтобы тронуть жалом своей
иронии существующую политику -- Сталина и его Политбюро. Он
ходил вокруг да около, но на рожон не лез... до поры, до
времени. (Птицу пересмешника нельзя убивать, грех великий! Душу
очаровывавший дар Володи убили... убили безобидного, смех
приносящего Пересмешника, щедро дарившего свой редкий талант
всем и каждому).
Немедленно был создан совет: как быть дальше, как
перевезти двоих детей и маму в поселок К.? И на какие средства
все это проделать? У брата, как обычно, денег нету. Мой Володя
-- на нем все тот же мой ватничек-кацевейка, в котором он
выглядит мальчишкой-подростком. Ботинки на ногах его совсем
разорвались, и подошвы были чуть ли не привязаны веревочкой.
Ах, боже мой! Худенький, бледненький, он стал еще молчаливее. У
меня сердце изнывало, глядя на него. Он устраивался работать на
приисковые драги.
Но нам горевать было некогда, надо было действовать. Брат
Володя раздобыл где-то в золотоснабе сто метров ситца. А надо
сказать, что поселок этот был сущим золотым дном. Здесь было
все: одежда, обувь, посуда, постельное белье, в общем, здесь
было то, чего в России совершенно не было. В магазинах на
"совзнаки" можно было купить все, что душе угодно; а в магазине
на золото-боны -- еще лучше. Причем на драгах, в учреждениях, в
школах, в строительствах, зарплату платили только совзнаками. В
золотоносных шахтах, в старательстве платили бонами, которые
расценивались на совзнаки как 1 к 10-ти (один бон-рубль --
десять рублей совзнаками). Но рабочим, работающим на драгах,
платили мало. Мой Володя устроился на драгах и, по
совместительству, преподавателем в средней школе -- математики
и немецкого языка. Ему дали отдельный номер в гостинице. А я
поехала за детьми и мамой. Ситец 100 метров я взяла, но денег
-- ни у кого не было. Тогда я купила за какие-то копейки 2
эмалированные миски. Как только поезд выехал за Урал в Европу,
я тот час же на перроне какой-то остановки обменяла эти миски
на две жареных курицы, и это было то, что надо! Доехав до
Москвы, я решила чуть-чуть пуститься в "заслуженный отдых". То
есть я оторвала 5 метров ситца и тут же на вокзале продала его
и... первый раз в жизни переступила порог привокзального
ресторана! Села за столик, заказала кофе, пирожное. Гляжу, за
этим же столиком, напротив меня сидит человек в железнодорожной
робе, на воротничке кителя -- 4 ромба! Ого! Начальник дороги! А
что, да если?.. если взять и рассказать ему о том, как Власов
разоряет его железнодорожные кадры, снабжая
высококвалифицированными мастерами какие-то непонятные лагеря?
Я попросила разрешения поговорить с ним о деле, в котором он
работает. Он охотно дал согласие и назвал линию и вагон, где он
помещается и назначил время. Он ушел. Но если бы разговор
состоялся тут же, за столиком, я несомненно все бы ему
рассказала -- и об авариях, и об арестах, и о той роли, какую
играл Власов в запуганном и молчащем поселке, и назвала бы
массу имен -- машинистов, помощников, диспетчеров, исчезнувших
в неизвестном направлении. Но теперь я смекнула -- а нужно ли
это? -- ГПУ забрало такую власть в стране, такую возымело силу,
что центры тяжести все сместились и перепутались. Так,
ничтожный бездельник Витька Бениханов вполне мог стереть с лица
земли высококвалифицированного токаря Володю; так Власов в
соответствующей обстановке, убрать начальника дороги; так в
армии рядовой солдат мог натравить политуправление на хорошего
офицера... и т.д. Нет, не пойду! Не я одна все это понимаю.
Должны быть силы, которые обязаны противостоять этому
бессмысленному насилию, этой невиданной жестокости. И если эти
силы ничего не могут сделать и так же гибнут, то что я-то могу?
Нет, идти не надо!
Приехала я домой, успокоила маму и -- скорей, скорей в
обратный путь. Мама реализовала привезенный мною ситец, потом я
попросила ее распродать все мои вещи, даже необходимые, даже
Володины инструменты -- все продать. За какие-нибудь три дня
все было готово! У меня собралось несколько тысяч денег,
которые я подальше спрятала от мамы же! Я знала маму, она
радела только обо мне, да о внуке, ей мой Володя был ни к чему.
Попади к ней мои деньги -- нелегко мне пришлось бы брать их для
моих дел. Ехали мы долго и трудно. Дорогой -- уже горной
автотрассой -- расхворался маленький Вадимка. По телефону я
вызвала брата Володю и он тотчас же примчался на какой-то
попутке. Нужен был врач. Володя стал звонить в поселок --
вызывать врача. Ох, как же он звонил! И час, и два, и три --
результата никакого. А Вадимка горит в температуре, задыхается.
Выйдя из всякого терпения, с отчаяния Володя сорвал со стены
телефон и растоптал его в пух и прах! И все-таки мы доехали до
поселка все целыми и живыми, только на Володю снова завели
"дело" в суде за разбитый телефон.
Была глубокая, мокрая осень. Еще когда мы садились в
автомашину, было очень сыро, тучи ползали чуть ли не по самой
дороге. При въезде в поселок колеса автомашины вдруг врезались
в снежные заносы. Этот поселок был весь окружен горами, образуя
нечто вроде котла. Вершины гор притягивали к себе сильные бури
со снегопадом -- их так и называли -- магнитные бури, а были
они такой силы, что нередко сносили крыши с домов, рвали
провода и увечили людей, приподнимая их с земли и с силой
бросая на здания или деревья.
На другой день после приезда я сказала моему Володе:
"Пойдем, посмотрим, что здесь в магазинах? -- Но Володя только
рукой махнул: "Все здесь есть, да только денег у нас с тобой
нету. И ходить не стоит".
Тогда я стала настаивать: "Ну, пойдем! Пойдем! Я хоть
погляжу..." А Володе-то и выйти не в чем, на нем рваные ботинки
и моя кацавейка -- вид бродяжки из новелл О'Генри. Глаза
печальные, как всегда, полны бесконечного терпения. -- "Эх,
бедолага ты мой! Тебе бы только спину гнуть у станка, а жить
по-человечески ты никогда не жил, для себя -- никогда, а для
близких своих, для меня -- все готов отдать!" -- Ладно, пошли в
магазин, где на совзнаки можно было купить от примусных горелок
до резиновых калош. Там, на распялках, гляжу я -- висят
дубленки черные, желтые... Аж дух захватило! -- "Снимите,
говорю я продавцу, вон ту, желтенькую". -- Снял продавец, а мне
Володя в ухо: "Не надо! Не надо! Ну, зачем ты это? Ведь все
равно платить нечем!" -- А я ему: "Ну-ка, примерь. Вот так,
тепло?" -- "Еще бы, ворс-то длинный, да густющий такой!" --
"Нравится? Нравится? -- Заверните, -- говорю я продавцу. А
дальше все пошло, как по маслу -- валенки, ботинки с калошами,
шесть штук фланелевых рубашек, шапка-ушанка, перчатки теплые...
Боже мой, до чего же мне было радостно -- одевать с головы до
ног моего неудачника! "А теперь, -- говорю, -- в ресторанчик --
с тобой вдвоем -- встречу отпразднуем".
И тогда сказал мне Володя высочайшую похвалу: "Ты хороший
товарищ, жена моя!" -- "Ну, на этот счет твой брат Алеша
другого мнения, -- говорю я ему, -- ведь я у них что
натворила-то? Ведь я всех щенят и котят в Терсянке утопила.
Понимаешь, проходу не стало от живности дети их растаскивают
повсюду и сами с ними молоко лакают из их мисок. Куда ни сядешь
-- сядешь на котенка, или щенка. Говорила, просила, умоляла я
Алешу -- сделать гнезда для этих семейств и запирать их на
замок -- так он и слушать меня не стал. Вот я и навела порядок
-- 7 котят и 6 щенят! Ужас, конечно, жалко тварей, но дети наши
мне все же дороже! Нет, ты понимаешь -- оскариды, ихинококи..."
-- Ладно, не огорчайся. Давай забудем о всем плохом и
начнем жить сначала! -- мы чокнулись и выпили с Володей "за
новую жизнь".
Поселок К. был необыкновенный поселок не только потому,
что там было изобилие промтоваров и продовольствия. Этот
труднодосягаемый для народа, затерявшийся среди уральских гор
золотоприисковый поселок был сам по себе, по своему содержанию
удивительным уголком земли!
Старожилы поселка были по преимуществу старателями, то
есть они индивидуально мыли золото. Относилось это золото в
Управление, в лабораторию, где оно подвергалось тщательному
анализу, а потом на руки старателя выдавались боны, то есть
денежные знаки из расчета 1 гр. Золота -- 1 рубль в бонах,
который был равен 9 р. 60 к. совзнаками, т.е. обычными
деньгами. Но существовал рядом и "черный рынок", где 1 р. в
бонах равнялся 20-ти рублям совзнаками, но эта купля-продажа
сильно преследовалась законом.
Закон в поселке представлял собою Сеня Байтов --
маленький, черноглазый татарчонок, необыкновенно шустрый и
очень хитрый. Сеня был всем виден и понятен -- милиционер! Но
остальная -- основная сила поселка была так закамуфлирована и
так невидима, что о ней никто долго не мог даже подозревать.
Так же не подозревали простые приехавшие сюда люди, что в
окрестностях поселка, в многочисленных "заимках", проживает
масса ссыльных людей, безвестных, молчаливых, почти незаметных.
Никто не знал и того, что по всей тайге здесь разбросаны
таинственные пикеты -- для ловли беглецов из так называемых
лагерей, о которых тем более никто не знал и не слыхал. И вот
здесь, можно сказать -- у акулы в хайле, жили обыкновенные
граждане, вроде нас, рабочие, служащие, врачи, работники
прилавка и пр. На самой вершине поселковой власти были
начальники прииска, политработники и милиция. Это был
небольшой, но тесно сплоченный круг людей, проникнуть в который
было невозможно. Каждый из этих ответработников выполнял свои
функции, и выполнял так, что сидел на своем месте многими
годами. На виду у всех работала милиция -- Сеня Байтов. Он --
боролся со спекуляцией. Из поселка можно было выехать только на
машине. Машины были все на виду и на счету. Недогадливый
любитель быстрой наживы садился в такую машину со своими тюками
и на определенном километре машина останавливалась... самим
Байтовым. Тюки отбирались, владельцу, до смерти перепуганному,
обещали "дать срок", но отпускали с миром, а добыча
распределялась по карманам "верхушки" -- тихо, мирно, без
малейших затрат и треволнений. "Верхи" на этих операциях, и не
только на этих, наживались сказочно. И чем больше наживались,
тем упорнее держались за свои служебные места -- алчность
побеждала благоразумие. Впрочем, их никогда никто и не
беспокоил. По-видимому, и скорей всего "верхушка" помогала
работать невидимой простому глазу, но очень опасной силе,
казалось, висевшей в самом воздухе поселка.
Да, этот поселок был необыкновенный! Здесь пили, кутили и
обжирались, как в древнем Риме перед его падением. Простые
работяги -- старатели пили несусветно! Это у них называлось --
пировать. Перед тем, как начать свой пир, женщины поселка
начинали стряпать в огромных количествах пельмени и шаньги. В
назначенный день начинался пир: старатели вместе с женами и
детьми собирались в одном каком-либо доме у ожидавшего их
хозяина. Пили они спирт и еще так называемый "медок" --
дурманящий напиток, сделанный из сахара и муки и настоянный
очень часто не только на листьях хмеля, но даже на табаке.
Упивались же на этих пирах до полного одурения и даже до
смерти. Очень страдали при этом самые маленькие дети --
грудники. Можно было видеть на улицах поселка такое шествие:
шла вся ватага пирующих в следующий, ожидающий их дом, шла она
шеренгой, взявшись под руки, среди них обязательно гармонист,
подыгрывающий поюще-ревущей ватаге; за шеренгой бежали
подростковые ребятишки и пьяные-препьяные мамки с грудными
младенцами. Плохо соображая, эти мамки иногда волокли своих
грудников кое-как, даже держа за ножки кверху и -- книзу
головкой, полностью их обнажая. И это при 40-градусном морозе!
Большей частью эти сверхзакаленные дети -- выживали безо всяких
последствий, но иногда были и жертвы. Я говорила Володе:
"Смотри, вот где во всю действует дарвинский закон о
естественном отборе! И те, кто выживут, станут такими же
богатырями, как их родители.
"Верха" в поселке тоже пили, и пили они едва ли не больше
работяг. Но пили они исключительно коньяки, а из более легких
вин -- шампанское. Пили они в строго закрытых домах --
квартирах и об их тяжелом пьянстве можно было только
догадываться по одутловатым лицам, хриплым голосам и хмурым
взглядам -- после очередных возлияний. Золото -- ничего не
скажешь. Оно давало неисчерпаемые возможности для повального
пьянства. У старателей можно было видеть на квартире такие
простые и даже трогательные картинки: на полу разостлано
одеяло, на одеяле сидит ребенок и катает -- играет четвертинкой
с насыпанным в нее золотом; другой ребенок играет с золотым
песком, пересыпая его из ручки в ручку. А попробуй, купи это
золото у старателя с целью увезти за пределы поселка! Обнаружат
-- срок неминуемый и немалый!
Нам дали комнату в доме, где жили работяги. Володя работал
на драгах токарем и преподавателем в средней школе. Я
устроилась работать в поселковом очень богатом клубе зав.
библиотекой. Я очень быстро собрала наполовину расхищенную
библиотеку, организовала нечто вроде шахматно-шашечного клуба,
устроила читальный зал и стала охотно выступать на клубной
сцене в паре с братом Володей. Дует "Одарки и Карася" ошеломил
жителей поселка; мы стали быстро добираться до профессиональных
высот в своем исполнении. Муж Володя, впрочем, очень не любил
моих сценических успехов, он говорил: "Твое "дрыгоножество"
однажды привело тебя на край гибели..." Он уступал только брату
Володе, его просьбам -- не препятствовать мне выступать на
сцене.
Так шла жизнь моя, и, может быть, это была самая лучшая
пора ее! Было такое ощущение, будто мы находимся на гребне
волны -- большой и теплой волны, но не тонем, а только
качаемся. Было ощущение каких-то взлетов, и порывов ветра, и
свежести воздуха, которым дышали. Должно быть, это было от
долгой закупоренности моей артистической души, для которой
вдруг образовалась отдушина. Артистизм -- иногда думала я --
это свойство глубоко врожденное. Оно дремлет, когда ему нет
выхода, но оно мгновенно может вспыхнуть и заискриться, когда
появляется малейшая возможность. Непонятная, таинственная сила.
Подмостки, рампа, глубокий провал зрительного зала, где дышит
безликая людская масса -- все это похоже на притягивание
магнита и отдаленно напоминает тяготение алкоголика к вину,
наркомана -- к наркотикам.
Но недолго длилась и эта наша жизнь. Началась финская
война. И не успела эта война развернуться, как в нашем
чудо-поселке вдруг сразу исчезло продовольствие. В магазинах
остался один-единственный хлеб. Почему же? Где -- Финляндия, и
где -- Урал? И кто затеял эту войну? Не Финляндия же --
карликовая страна с трехмиллионным населением! И эту странную
войну даже заметить было бы трудно, если бы не наше чисто
русское свойство -- раздувать из мухи слона, чтобы этим слоном
загородить, накрыть все наши безобразия: бездарное хозяйничанье
красноносых боссов, бахвальство (мы их шапками закидаем!),
наглое очковтирательство, воровство -- все то наше русское
"великолепие", которое вдруг расцветает махровым маком в полной
уверенности, что "война все спишет"! И нету такой грозы
великой, и нету такой чумы всеповальной, где бы "русская душа"
не умудрилась бы -- воровать, пьянствовать и дико
сквернословить!
Начался голод. Я бросила работать. Сынишка ходит в детский
сад, а Володя -- на работу. Кушали мы один хлеб. И тут я
узнала, что во время вот таких продовольственных бед здесь
вспыхивает цинга. И что эта болезнь в течений короткого времени
может опустошить поселок так, что даже все заборы в поселке
бывают разломаны на гробы. Это говорили местные старожилы. Зима
тянулась невыносимо долго. Я ела хлеб и -- спала, спала, спала.
По-видимому это было начало ужасной болезни -- непомерная
сонливость. И вот однажды я увидела у Володи на голенях
подкожные черные пятна! А сынишка заразился в детсаду болезнью
глаз -- конъюнктивитом, а я заразилась от сына и была помещена
в больницу. Болезнь, впрочем, излечимая, но две недели пришлось
пролежать. Начиналась весна, слава Богу! Здесь смена времен
года проходит очень быстро! Не успело солнышко прогреть землю,
как на Красной горке уже зацвела земляника, и тут же она стала
завязываться в ягоды, и тут же ягоды начали краснеть. Скорей! Я
оделась в брюки и -- на горку. Я лежала на животе и брала,
брала горстями живительную ягоду -- скорей! Приносила домой и
буквально пичкала моих ненаглядных, только бы отбиться от
проклятой цинги!
В поселке произошло одно событие, которое решило наше
дальнейшее пребывание в нем. У какого-то власть имущего
обывателя утонула в реке корова. Только через две недели эту
корову выудили из реки, ободрали и -- в магазин, мясо продавать
голодному жителю. Я узнала историю этого мяса и обратилась в
местную санэпидстанцию, поскольку я увидела в этом деле злую
подлость, наживу на вполне возможной беде населения.
Санэпидстанция изъяла из продажи мясо, но мое участие в этом
деле обнаружилось. Оказалось, что я задела очень опасные и
почти незримые силы этого мирка. Тем людям, которые хотя бы
невзначай наступали на мозоль этим "невидимкам", грозила
опасность потерять паспорт и стать ссыльным поселенцем этих
мест. Через некоторое время одна моя хорошая знакомая -- жена
гл. инженера прииска, сообщила мне страшную весть: за мной
изыскивается возможность превратить меня в ссыльную. А тут, как
на грех, вышла реформа -- по всей стране закрепить рабочую силу
за производствами (тем самым -- прекратить переезд народа из
города в город). Исключение составляли только больные с
декомпенсированным пороком сердца и туберкулезом. Что же
делать? Что делать? Мы автоматически превращались из граждан в
ссыльных рабов, над которыми будут измываться кучка кровопийц.
Поселок оборачивался для нас тюрьмой, надо было искать
немедленно возможности отъезда. Володя-то работал в двух местах
-- в школе и на драгах. И в этом я нашла выход -- очень
дерзкий, но вполне осуществимый. Нужно было одновременно подать
два заявления, в которых просить -- в одном -- оставить его
работать только в школе, в другом -- оставить его работать
только на драгах. В этом отказать было нельзя!
Я мгновенно собрала наши вещи, благо их было немного.
Володя сумел получить на обоих заявлениях резолюцию: "От работы
освободить". Тут же он сумел взять и деньги, и документы. Ночью
мы наняли знакомого шофера за немалый гонорар, чтобы он отвез
нас на станцию Ляля. С нашей стороны это было настоящее
бегство. Мы бежали, как сущие преступники от своих
преследователей, только с той разницей, что мы не совершили
никаких преступлений, а наша законность из кожи лезла вон,
чтобы закрепостить народ.
Под утро мы добрались до Ляли. Остановились мы в знакомой
гостинице -- приезжей и намеревались с ближайшим поездом
"кукушкой" добраться до большой железной дороги. "Кукушка"
наша, увы, отправлялась через 6 часов! Промедление же для нас
было, как говорится, смерти подобно.
Утром, умываясь в туалетной комнате, я вдруг слышу за
стенкой телефонный очень громкий разговор: "Задержать?..
Самовольно уехал с женой и ребенком?.." -- Ба-тюшки! Да ведь
это нас!.. хватились, сволочи... Скорее искать Володю,
сталкиваюсь с ним в прихожей. Так и так, -- говорю, -- ты беги!
Я останусь с ребенком здесь, нас вряд ли тронут. Вот --
деньги... -- и я вытащила из платья пачку бумажных купюр,
разделила ее пополам и сунула Володе. -- Где-нибудь встретимся!
-- крикнула я ему вослед. Володя -- исчез.
Эти 5 или 6 часов ожидания поезда -- были для меня
настоящим дамокловым мечем. Каждую минуту я ждала человека в
форме милиционера, который подойдет ко мне и скажет: "Следуйте
за мной!" Сердце у меня замирало от страха, малейший стук около
двери заставлял меня бледнеть и напрягаться; а малыш мой
беспечно прыгал около меня -- ничего не понимая. Но, наконец-то
подали состав. Я наняла каких-то парней и они втащили мои вещи
в вагончик такой маленький, что я одна заняла сразу полвагона.
И еще почему-то долго стояли. Я наглухо задвинула дверь
вагончика. Наконец-то прицепили крохотный паровозик с его
визгливым -- ку-ку! и поехали! Слава Богу -- поехали, это было
уже что-то, какое-то движение вперед. Ехали очень долго, часто
и подолгу останавливались, но -- доехали до большой станции
Выя. Надвигалась ночь... Куда же мне с ребенком, с вещами, в
темноте... Пришли служащие узкоколейки, стали меня выгонять из
вагончика. Бесполезно! Я просто легла на лавку и сказала:
"Выносите!" Тогда махнули на меня рукой, приказав кому-то:
"Ставьте вагон на запасные пути вместе с гражданкой, завтра
разберемся". Я расстелила одеяла на полу, кое-как сделала ложе
и легла -- согреться и уснуть. Малыша я прижала к себе
покрепче, думала -- уснет. Но не тут-то было! Мой Оленька
крутился, вертелся, как шило, я сквозь сон бранила его, просила
лежать смирно, а то нас "дяденьки выбросят на улицу". Он --
затих, я заснула. Вдруг слышу: "Мама! мама! Проснись, нас папа
зовет". Я ему в ответ: -- "Спи, это тебе так кажется, спи!"
Через некоторое время: "Мама! да проснись же, нас папа ищет!"
-- Я привстала, прислушалась, и вдруг из далека голос:
"К-а-т-я-а". А вагончиков там на путях стояло видимо-невидимо!
Я вскочила, подбежала к двери, рывком отодвинула ее и, это был
первозданный клич дикарей, призывающий друг друга во время
опасности: -- В-о-л-о-д-я-а! -- завопила я во всю силу своих
могучих легких, -- С-ю-д-а-а! Мы зд-е-есь! Боже, какая радость!
Настоящая душу переполняющая радость встречи во время...
землетрясения? войны? повального мора? Или каких-либо других
стихийных бедствий? Нет! В нашей стране в это время побеждал
социализм! И по эфиру каждый день неслось:
"Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек!"
Мы дождались утра, я оставила своих ненаглядных в
вагончике, а сама пошла на разведку. На вокзале ст. Выя
творилось что-то несусветное, но хорошо знакомое по 20-21-22
годам, когда царила великая разруха. Битком набитый людьми
вокзал -- старики, малые ребята, бабы-бабы -- все смешалось,
спеклось на узлах, на сундучках, мешках, кошелках и все --
шумело, орало, плакало в едином стремлении -- уехать! Снова я
увидела большую пирамидальную муравьиную кучу, в которую злой
человек бессмысленно воткнул палку. И так всегда: стоит только
выйти в жизнь какой-нибудь очередной "гениальной" реформе, ну,
например, -- за самовольное производство абортов судить как за
убийство, как сейчас же по стране ответной реакцией явились
всеповальные кустарные аборты (часто -- со смертельным
исходом), стоило открыть террор самогоноварению, как вся
деревенская Русь задымилась, закурилась по ночам -- выгоняя
свекольные, картофельные, гнило-яблочные и чуть ли не навозные
первачи! Стоило ввести закон о закреплении рабочих за
производствами, как началось вот это столпотворение на железной
дороге. Заметались, забегали муравьи, сами не зная, в какую
сторону податься. Ах, черт бы взял эту "широку страну мою
родную"! Купить билеты до Москвы -- и думать нельзя. В этой
свалке людской только вшей можно набраться, да грязным потом
провонять. Что делать? Выя-то не за горами, телеграммы-то и
сюда дойдут быстро -- насчет "задержать". Стою на путях,
размышляю. Вдруг... Эврика!.. Откуда это она взялась? -- стоит
на рельсах дрезина, дрезина с мотором! На дрезине двое рабочих
копошатся, готовятся к отъезду. Я -- к ним: "Вы куда, ребята?"
-- "А тебе куда надо?" -- Я говорю: "Мне все равно -- куда.
Лишь бы отсюда отъехать. Ребенок у меня захворал, а здесь
медпомощи нету. Возьмите, говорю, на борт вашего корабля.
Заплачу по-царски". -- Заулыбались мужики, посовещались. --
"Ладно, говорят, волоки свои вещи и дите! Побежала я за своими
-- скорей, скорей! Притащили вещи на дрезину. -- "А это,
говорят, кто?" -- и указывают на Володю мои спасители. "А это,
-- отвечаю, -- мужик мой, мужик! Он со мною. Да не бойтесь вы,
-- говорю, -- мы свои, железнодорожники. Понимаете, застряли
мы, никак не выберемся..." -- а сама думаю: здорово же вас
стали обрабатывать на политзанятиях, в разных дорпрофсожах --
никому не верить, везде и в каждом видеть только шпионов, что
же дальше-то будет? -- А тут Оленька мой Володю папой называет,
крутится около него. -- "Ладно! -- говорят мужики -- валяйте,
садитесь". Поехали, слава тебе Господи! Проехали мы километров
больше ста, не доезжая станции, мужики говорят: "А теперь
слазьте, нам с вами дальше нельзя". -- Понятно, говорю, и, не
считая, отломила им от своей половины пачки прослойку купюр,
толщиной в полсантиметра. То-то обрадовались мужики -- спасибо,
спасибо! -- и уехали. А нам-то что делать? Как нам-то быть? И
пошла я на станцию -- поискать подводу, вещи на вокзал
подвезти. Нашла быстро, не торгуясь, заплатила. И вошли мы на
вокзал, а там... ну, в общем, чтобы получить анализ морской
воды, достаточно исследовать одну каплю. А ведь телеграмму-то о
"задержании" могли разослать по крайней мере на все ближайшие
станции! Я знала, чувствовала, что "невидимые силы", коим дана
абсолютная власть, озабочены только одним: -- не пускать,
закреплять, тормозить и более всего -- сажать людей. Не было ни
войны, ни землетрясения, ни мора, а за жизнь человеческую у нас
и гроша ломаного никто бы не дал. Люди обесценивались; и чем
больше они обесценивались, тем вдохновеннее воспевался
плакатно-символический, безликий советский человек в синем
комбинезоне и с огромным молотом в неестественно огромной руке.
"К станку ли ты склоняешься,
В скалу ли ты врубаешься,
Мечта прекрасная, еще неясная,
Уже зовет тебя вперед!"
И о нас, о женщинах:
"Не спи, вставай кудрявая,
В цехах звеня,
Страна встает со славою
Навстречу дням!"
Женщин впрягали в работу все больше, все настойчивее, в
работу далеко не женскую, изнурительную. Дети все больше
оставались сами по себе, без надзора и воспитания.
Оглядевшись на вокзале, все взвесив и оценив, я нашла
только один выход из создавшегося положения, выход этот мне был
крайне неприятен, даже в более тяжелые времена я к нему не
прибегала, когда дело касалось только меня одной. Но тут были
мои любимые и я -- решилась. Мне нужно было сыграть роль
тяжелобольной женщины, едущей на операцию. У меня -- перфорация
язвы желудка! Меня сопровождает муж с ребенком. Я так увлеклась
своей болезнью, что была вызвана вокзальная администрация.
Через час мне были выданы два билета до Москвы. Проклиная все
на свете, сгорая от стыда, я благодарила начальника вокзала и
помогавших мне пассажиров. Никому и в ум не пришло -- спросить
у меня больничное направление, так чисто было сыграно мое
"безвыходное положение". Да, положение и было безвыходным, но
я, я -- актриса, терпеть не могла симуляцию в личных целях!
Обманывать людей, используя свое дарование... это преступление
против совести. Но, что было -- то было!
Только подъезжая к Москве мы увидели на перронах тележки с
продовольствием. Бутылки с кефиром, булочки и прочую снедь.
Решили мы ехать в родной городок Володи -- Богородицк, где
у него был "свой дом" -- полутораэтажный, кирпичный дом, в
котором теперь жила его мать -- Мария Яковлевна. Приехали, мать
жила в нижнем этаже, половина которого уходила в землю. А
наверху занимал все три комнаты -- квартирант с женой и
дочерью. Фамилия его была -- Черняга. Украинец. Работал этот
Черняга -- заведующим кондитерской базой и очень крепко "стоял
на ногах", взяв под свое влияние все, так сказать, ключевые
позиции в этом маленьком обывательском городке. Поскольку этот
дом сыграл роковую роль в моей жизни, то я буду часто
возвращаться к нему.
Я согласилась временно пожить у матери на нижнем этаже, до
устройства на работу. Очень скоро я устроилась работать в
детсадике от шахты, и ушла сначала на частную квартиру. Володя
же решил экстерном закончить машиностроительный институт в
Москве и уехал туда вскоре -- всего на один год. В садик я
пошла работать исключительно из-за ребенка, чтобы быть с ним
рядом. Городок Б. находился недалеко от Москвы, и Володя каждое
воскресенье приезжал ко мне. Мать его повела со иною так, будто
между нами ничего никогда плохого не было, была тиха и ласкова,
так что я стала забывать о ее прошлом коварстве. Я стала
навещать ее и нередко приносить ей что-либо из продуктов
питания. И вот тут я узнала всю историю ее злополучного дома.
Мария Яковлевна была никудышной хозяйкой! В основе всей ее
жизни лежала лень. Об этом даже Володя мне рассказывал, что
мать его большую часть жизни пролежала в постели, читая
бесконечную библию. Дом ее -- купеческого происхождения --
когда-то был хорошим домом, но постепенно приходил в упадок и,
наконец, начал требовать капитального ремонта. Участок земли
около дома 20 или 30 соток также был полностью запущен. Тут-то
и подвернулся Черняга. Он сначала вошел в дом, как квартирант.
Потом он исподволь начал завозить материалы для ремонта, потом
он произвел очень хороший ремонт. Попутно Черняга начал строить
себе новый деревянный дом. Между прочим, заработок Черняги не
превышал 600 р.
Когда был окончен ремонт дома Марии Яковлевны, Черняга
потребовал от нее убираться из этого дома ко всем чертям! Вот
так в старину -- делала я свои выводы -- будущие российские
миллионщики добывали свой первый капитал, стоя под мостом с
кистенями или грабя беззащитных вдов и сирот. Со свекровью я
старалась не распространяться об этих ее делах, памятуя ее
бульдожью хватку в борьбе со мной.
Мария Яковлевна атаковала Чернягу единственным доступным
ей в данной ситуации способом. Она писала жалобы. Писала она их
главным образом в Москву, и однажды написала даже в верховный
совет. Вот там-то, наконец, и возымели действие эти ее жалобы.
Рассмотрели, проверили -- так ли все, что написано -- оказалось
-- так, и поставили резолюцию: Дом гр-ки С. -- возвратить
полностью, Чернягу выселить.
Возрадовалась Мария Яковлевна -- наконец-то! Кстати --
Алеша, сын ее с женой Матильдой и двумя детьми, скоро приезжают
из Сибири, теперь будет их куда поместить. Все довольны, все
радуются, кроме Черняги, разумеется. Встречаясь с ним во дворе
дома свекрови, я не могла удержаться от распиравшей меня иронии
и насмешек:
-- Ну, что, Черняга! Скоро ли ты уйдешь в свой новый
дворец, построенный из конфет и пряников; или будешь еще
надстраивать второй этаж из шоколада? Ничего, строй, строй, мы
подождем! А казна, матушка, она выдержит! Тащи, не бойся... --
Черняга бросал на меня хмурые взгляды и сквозь зубы бормотал:
-- А ты меня ловила? -- докажи, поди! Ничего, смеяться-то
будет тот, кто последний! Поди, высели меня сначала...
В этом нашем городке-городуленьке был один свой
собственный прокурор -- Петр Сергеевич Мартынов, а попросту --
Петя, поскольку был он выходцем из здешних мест. Я его хорошо
знала, он меня тоже хорошо знал. Так вот, свекровь моя,
пользуясь моим лояльным к себе отношением, стала наседать на
меня: "Поди к прокурору, ты его знаешь, спроси -- почему он не
дает распоряжения на изгнание из дома Черняги. Ведь у него же
есть копия постановления..." ну и т.д. Все я -- поди да поди, а
сама ни с места, все свою библию читает. Не хотела я
ввязываться в это дело, да уж ладно, пойду.
Вот мне этот Петя и говорит: "А тебе-то что надо от этого
дома? Недвижимостью владеть захотелось, что ли? Есть у тебя
квартира -- и хватит с тебя". -- "А я ему говорю и говорю
резонно: "Не мне, не для меня, а для свекрови. Постановление
Верховного совета есть? -- Есть! Чего же ты зажал его под
сукном?" -- А он мне: "Ладно, ладно! Давно ли ты со
свекровью-то сдружилась? Для кого стараешься-то?
В самом деле -- зачем я для кого-то должна ходить,
хлопотать? Вот приедет Алеха -- пусть он и хлопочет, и живет в
этом доме со своими тещами. Его дом, ему и беспокоиться, а я-то
здесь при чем? -- И я махнула рукой на это безнадежное дело,
ибо знала, что толку от "юродивого" Алеши, "как от козла
молока".
Надо сказать, что этот прокурор Петя был изрядный балагур,
веселый человек в кампаниях и ко всему -- горчайший пьяница! В
силу этого его последнего свойства Черняга и был для прокурора
Пети дороже прокурорского места, дороже партийного билета,
дороже матери родной: Черняга доставлял для прокурора Пети
бесплатные коньяки! В свою очередь, алкоголик прокурор был для
Черняги сущей находкой! Черняга мог спокойно проектировать
постройку еще одного дома. Он был неуязвим за спиной прокурора
Пети!
В общем, я ничем не могла помочь Марии Яковлевне, ибо я не
хотела наживать себе крупные неприятности, жалуясь на
городского прокурора. Приехавшие Алеша и Матильда сняли себе
комнату в каком-то частном доме, комнату сырую и тесную. Но и
они не стали связываться с прокурором, как я и предполагала, и
мать перестала писать жалобы. Черняга, конечно, торжествовал!
А жизнь шла своим чередом. Володя учился и еженедельно
приезжал ко мне. Мне дали хорошую комнату в казенном доме. Я
работала и жила для сына и Володи. Почти каждую неделю, после
отъезда Володи от меня, я посылала ему посылочку -- немножко
сладостей и маленькую бутылочку вина. Я знала, что это будет
для него большой радостью, а я очень любила доставлять ему
радость. Володя тоже любил привозить мне из Москвы то легкие
туфельки, то платочек на голову, или игрушки для мальчика.
Володя иногда горько сетовал мне, что я не хочу дать ему
ребенка. "Не любишь ты меня!" -- восклицал Володя, -- и был он
в этом вопросе совершенно не прав. У меня с Володей часто
происходили разногласия относительно мировой войны. И это был
единственный вопрос, в котором мы были не единодушны: Дело в
том, что в мировой политике недавно был подписан пакт между
Сталиным и Гитлером о десятилетнем ненападении друг на друга.
Вот Володя и напирал на этот пакт. Я же в ответ ему утверждала,
что все эти пакты -- фикция. Чуть не плача, я восклицала: "И
как ты, ты! -- можешь верить этим двум мерзавцам, готовых
задушить друг друга в объятьях! Вот увидишь, как только немцы
вывезут от нас пшеницу, -- немедленно нападут на нас!..
-- Да откуда ты это берешь? Ведь пакт -- это дело
нешуточное, мировое дело! -- настаивал Володя. -- "Откуда я
беру? Да ты посмотри, что творится в Европе! Немцы чуть ли не
до нашей границы -- захватили всех и все! И потом... эти
сны..." Да -- сны.
Я их всегда рассказывала Володе. Часто снились мне
необыкновенные -- яркие и страшные сны. Вот некоторые из них:
Горы, горы вокруг того места, где я стою, огромные горы! Вдруг
из-за гор вылезают чудовищные, во все небо, орудийные стволы и,
гибкие, как слоновые хоботы, они начинают извиваться и искать
своим жерлом, словно глазом, мишень. Мишень -- это все мы,
находящиеся в окружении гор. Просыпалась я с криком и сильно
бьющимся сердцем. А вот еще один сон -- очень быстрое виденье:
Небосвод. На небосводе начинают пробиваться еле заметные
очертания чего-то. Все ясней, все ярче... Наконец, во все небо
появляется образ Иисуса Христа! Он живой, он шевелится, одежда
на нем трепещет от ветра. Христос поднимает правую руку и
благословляет землю. А от ног его, от подошв -- падает на нас
тень, черная, как тушь... Я просыпаюсь вся потная от страха и
напряжения.
И еще один сон: Я стою на улице нашего поселка. Надо мной
-- небо какого-то небывалого, неестественного цвета, а от неба
и свет на земле словно сквозь темное бутылочное стекло. Тишина
-- гробовая. Вдруг -- с запада слышу звуки -- шух-шух-шух...
всматриваюсь -- что-то там далеко-далеко шевелится. Что это?
Вот ближе, ближе, гляжу... это масса воинов -- немецкие
солдаты. Их тьма-тьмущая! И все они без ног до колен. Колени же
обшиты кожей, и они, двигаясь по траве-мураве, издают этот звук
-- шух-шух-шух. Лица их закоптелые, на голове -- пилотки и
мундиры их темно-зеленого цвета... Я потом на яву видела эти
мундиры -- точно такие, как во сне.
Я верила своим снам и ни на йоту не верила газетам,
радиовещанию и политинформациям по месту работы. Внутри страны
все набухало войной, как по весне набухают почки от еще
невидимых листьев. А репродукторы ревмя ревели, били по мозгам
свое:
"Мы все за мир! К счастью идут народы,
Мы все за мир! Пусть зеленеют всходы!..
Земля и воздух чувствовали приближение войны. Даже дети!
О, дети каким-то шестым чувством что ли, инстинктом ли давали
знать, что они что-то чувствуют, что-то видят, только выразить
не могут. Что? Они играли только в войну: трах-бах-тарарах,
ту-ту-ту-ту -- только и было слышно повсюду, где были дети. И
только кремлевские вожди сплетались в объятьях, пили на
брудершафт, лобызались с самым заклятым и очень опасным своим
врагом -- с Германией. Как же это так случилось? Я -- простая
русская женщина, слишком молодая, слишком неопытная в делах
политики, я понимала все так, как нужно было понимать, а мудрые
и гениальные -- ничего не хотели понимать? Что же это такое?
Через меня, как через громоотвод, проходили молнии -- сны,
объясняющие мне всю реальную явь. Я становилась тем сказочным
мальчиком, который крикнул в бушующий мир глупости и лицемерия:
"А король-то голый!" Состоянием своей души, своих ярких
ощущений я делилась только с Володей и иногда -- с Марией
Яковлевной. Однажды я забежала к ней. Она жила в своем нижнем
полуподвале и даже не думала покидать его, несмотря на все
ухищрения Черняги... Мария Яковлевна крикнула мне из спальни:
"Посмотри, там у меня под стеклом на моем столике -- вырезки из
газет. Я их подбираю, ты почитай -- это интересно. И я увидела
действительно интересные сообщения:
Впервые в истории кремлевских курантов на Спасской башне
они были остановлены землетрясением, которое происходило в
Ашхабаде. Волна докатилась до Москвы и остановила часы.
Впервые в Московской области во время грозы электрический
заряд в виде колоссального столба обрушился в поле на землю и
выжег огромную воронку. Подобные столбы и шары бывают только в
тропическом климате, да и то редко.
Дальше шли вырезки о том, как западные "мракобесы и
шарлатаны" предсказывают начало второй мировой войны. Было
много предположений вокруг да около этой даты, но точнее всех
назвал ее писатель с мировым именем -- Герберт Уэллс. Он указал
на весну 41 года, и в нашей прессе попал в разряд "мракобесов"!
Это был май 41 года, когда состоялся мой разговор со
свекровью. 21-го июня, как всегда, приехал Володя. День был --
прекрасный! Мы с ним ходили на рынок, накупили свежей зелени и,
придя домой, безмятежно лопотали о всякой житейской чепухе. На
следующий день утром мы схватились -- нету папирос. Я вскочила,
крикнув на ходу: "Ты сиди, я мигом!" -- и понеслась к табачному
ларьку. Купила папиросы и вдруг... мое внимание привлекли
неподалеку стоящие женщины -- по две, по три, в разных местах,
они все о чем-то говорили и плакали. Я подбежала к ним: "0 чем
вы плачьте? -- спрашиваю, -- Что случилось?" -- И слышу в
ответ: "А ты что, с луны свалилась? Война началась!" -- Это
известие потрясло меня, но по-своему. Я не заплакала. Я давно
ожидала ее. Но, словно буря поднялась во всем моем существе!
Война! Это тебе не землетрясение, нет! Земля-то
потрясет-потрясет, да на том все и останется, как было. А война
-- это стихия искусственная и осмысленная. Она карту земли
перекраивает, она правительства разные как пушинки сдувает. Кто
знает, что принесет она нам? -- Так проносилось в моей голове,
пока я бежала до дому. Рывком вбежала в комнату, крикнула:
"Володя! Война!" -- и тут же выложила все свои соображения по
этому поводу -- свои сомнения и надежды. Володя только сказал в
ответ: "Собери для меня все, что нужно, я немедленно должен
быть в Москве. А об остальном скажу тебе: война -- это огромное
бедствие. Никакая война не приносила людям избавления от гнета
правящих, наоборот -- только усиливала его". Все. Через час
Володя уже садился в поезд.
Первое время мы как-то даже не ощущали войны. Жизнь шла
своим чередом, только мужчин стали забирать по повесткам
военкомата. Первые грозные ласточки залетели к нам в виде
извещений "пал смертью храбрых"... Среди этих павших были и мои
хорошие знакомые люди -- инженеры, маркшейдеры, бухгалтера с
шахты, от которой я работала. Все знали -- война! Но со смертью
людской никто не хотел мириться. Извещения о смерти казались
неправдоподобными, невозможными, нарочно придуманными! Ведь
было лето, все цвело под горячими лучами солнца, и небо над
головой было такое спокойное, синие... и вдруг -- "пал
смертью"... нелепость какая-то!
Но время шло, фронт стремительно приближался. Сводки
Информбюро по радио вещали все одно и то же: После ожесточенных
боев был оставлен населенный пункт... такой-то, такой-то,
такой-то, и не было конца этим оставленным пунктам. И все --
"после ожесточенных боев".
Из нашего городка Б. никто никуда не эвакуировался , за
исключением партработников, прокуратуры, милиции. Да если бы
жители города и хотели эвакуироваться, это было бы невозможно:
Транспорт увозил только материальные ценности, людей было не на
чем увозить. С юга шли эшелоны с людьми, но с какими! Отдельный
вагон на 2-3 семьи, а забит был этот вагон домашними ценностями
-- коврами, хрусталем, мехами... кроме этого в металлических
бидонах -- масло, мед, мука и еще -- деньги, деньги. Их везли в
парусиновых банковских мешках. Это эвакуировались с юга особо
знатные советские граждане. Но по этим медленно едущим эшелонам
немецкие самолеты нещадно бросали бомбы. У нас мирное население
выгоняли на железную дорогу -- разгребать обломки вагонов и
доставать из-под них убитых людей вместе с награбленным ими
добром. Удовольствие было ниже среднего, как говорится. Этих
людей никто не жалел, и эвакуироваться никто не хотел.
Медленно, но верно на лицах наших людей начинали
проступать годами затаенные чувства: злая радость от сознания,
что наша власть так или иначе рухнет! На улицах можно было
видеть, как ветер разносит выброшенные бумажные портреты
вождей; как идущий пешеход, поравнявшись с таким вот портретом,
воровато оглянется сначала, потом поддаст его ногою, как
футбольный мяч. У водоразборных колонок стали слышаться уже
такие реплики: "А нам-то что? Для нас что ни поп, то и батька!"
-- Вот так, -- думала я, -- мыльные пузыри советского
патриотизма, раздутого лозунгами и агитацией, лопаются при
первой же возможности, даже при такой возможности, как война,
когда людей, нацию должен сплачивать инстинкт самосохранения! И
все-таки патриотизм -- не советский, а русский -- был, и
инстинкт самосохранения сплачивал народные массы. И в эти дни
Отец Народов запел по эфиру необычным голосом (смахивающим на
церковный лад) -- "Братья и сестры!.. обращаясь к народу с
призывом -- защищать Россию, а вместе с Россией и его --
Великого вождя! Знал он, хитрая лиса, за чью спину можно
спрятаться, кем защититься от подлости своего друга -- Адольфа
Гитлера -- русским народом! Тем самым народом, который он
нещадно истреблял... Так истреблял, что довел не только до
озлобления и отчаяния, но с годами до отупения, до непонимания,
что с ним такое происходит! Сталин и его соратники так сумели
развалить душу русского народа, так ее опустошить и оглупить,
что народу ничего не оставалось, как идти под немецкие пули с
ревом: "За родину, за Сталина!" -- А за кого же еще? Понятие
родины и Сталина сливалось в одно -- до такой степени этот
узурпатор сумел не только возвеличить, но даже обожествить
себя! Но и на русском народе лежит немалая вина, что он охотно
поверил в Сталина и так легко отказался от Бога и от вековых
заповедей, заповедей, возвышающих человека над зверем.
Я все еще жила в своей комнате казенного дома, почти в
центре города. Начинался ноябрь месяц. На город стали
производиться налеты немецких "мессершмитов". О, эти ужасные
летающие машины! Огромные, крестоподобные, они производили
однообразный -- качающийся звук -- у-у-у-у, -- который заполнял
собою все, и невольно заставлял сгибаться до земли. Пока что
они только появлялись. Потом... я стояла на крылечке нашего
детсада, как вдруг увидела -- далеко где-то, на окраине города
-- огромный столб поднятой взрывом земли. Началось!.. Первые
ласточки!
И в это время из Москвы пришел Володя. Когда я открывала
ему дверь своей квартиры, он буквально рухнул на мои руки. Боже
мой!.. Я втащила его в комнату, раздела и снова стала лечить
его -- мокрыми полотенцами, согревая их в горячей воде и
прикладывая к телу. Володя был почти без сознания, бредил:
"...Москва горит... на улицах жгут бумаги, бумаги...
безвластие... все горит в кострах..." Ноги у Володи распухли
невероятно. Я не отходила от него ни на шаг, все время подавая
ему пить, пить. Через сутки он пришел в себя. Слава Богу,
обошлось! Это была, по-видимому, нервная горячка и сильное
переутомление. Володя должен был эвакуироваться вместе с
институтом вглубь страны, но он не мог вынести разлуки со мною,
быть может навсегда, он пошел напролом, сквозь огонь войны,
чтобы только нам не потеряться, а если погибнуть -- то вместе.
Слыша приближение фронта, мы убежали на окраину города, в
домик некоего Саши, свояка моей сестры Шуры. Этот домик стоял у
дороги -- большака, по которому немцы самоуверенно катились на
Москву. Через 2 дня к нам примкнули моя сестра Шура с мужем
Алексеем, сестра Алексея -- Тася с дочерью Аделью, сам хозяин
Саша -- брат Алексея с женой и детьми. Собралось народу
видимо-невидимо, и все мы опустились в погреб, когда разрывы
снарядов стали чересчур близки. Я бросила в погреб все одеяла и
подушки на детей, боясь, что они оглохнут от грохота орудий.
Кстати, не забыла наварить им горшок каши, если, конечно, не
будет прямого попадания в наш погреб. Обстрел из орудий
продолжался сравнительно недолго, часа 3-4, и когда звуки стали
немного пореже и, казалось, подальше, Саша первый вышел из
погреба посмотреть, что происходит. Через несколько минут он
спустился к нам, держа на дощечке осколок от разорвавшегося
снаряда. Он был еще горячий и формой походил на паучка с
короткими ножками, невероятно цепкими и острыми. Эти осколки
имели свойство разрывать мягкие ткани тела и впиваться прямо в
кость, так впиваться, что с ними хирурги едва могли
справляться. После Саши я вылезла из погреба. Я увидела
огромное зарево пожара -- горела нефтебаза. Потом я увидела,
при свете зарева, как по холмистому склону вниз, в лощину,
спускается накатом какая-то темная масса; перейдя лощину, эта
живая масса поднималась вверх по другой стороне склона, и
катилась туда, где начинался город. Немцы! -- подумала я. --
Неужто немцы? А где же наши солдаты? А может, это наши
отступают?.. Ничего не разобрать. Вдруг я увидела на снегу две
огненные точки, вроде угольков. И только я хотела повернуться и
уйти, как вижу -- точки эти зашевелились, стали приближаться. Я
в начале было испугалась, но потом меня осенило: "Биби! Биби,
ко мне!" -- закричала я, и моя собака, моя великолепная Биби --
с визгом бросилась ко мне и свалила меня с ног. Я оставила ее в
городе, у своей знакомой, так как она боялась быть одна в доме.
И эта моя знакомая не нашла ничего более лучшего для умной,
породистой собаки, как взять и привязать ее веревкой к стене
своей кладовки. Это мою-то Биби, ищейку-медалистку, (золотую
медаль Биби получила в Шпицбергене) мою умницу -- за шею
веревкой? Этого Биби перенести, конечно, не могла. Она
перегрызла веревку и по дороге, которая вела ко мне и по
которой прошли после меня тысячи и тысячи ног и машин и разных
повозок -- она угадала мои следы, и во время обстрела --
пришла, вернее -- приползла ко мне! Милое создание, она
доказала, что она благороднее и храбрее нас, людей, оставивших
ее на попечение бабы-дуры. Я крикнула в погреб: "Биби пришла!"
-- и пошла с нею в дом покормить ее. Снаряды все еще бухали
недалеко, и домик наш скрипел и шатался, как живой. Вдруг
слышу: с нашего крыльца громко забил пулемет. Наши! Кто-то из
наших бойцов заскочил на крыльцо и начал с него бить по
наступающим немцам. О, Боже! Это значит, что в ответ, по звуку
пулемета, немцы скорректируют на нас орудийный огонь. Это
значит -- прямое попадание в домик, где я кормлю Биби! Но пока
все эти соображения складывались в моей голове, пулеметчик ушел
с крыльца вместе с пулеметом. Стало вообще затихать, и я
позвала мужчин из погреба в дом. Все вышли, вытащили детей и
уселись дома на полу. Сестра Шура была беременна и измучена
больше всех, мы положили ее на постель. Я попросила наших
мужчин не вставать с пола и не выходить на улицу -- мне
показалось, что по дороге заскрипели повозки и послышалась
чужая речь. Я уже приготовила несколько ходовых обращений на
немецком языке и очень часто выходила в сени. Вдруг -- стук в
наружную дверь, стук не рукой или ногой, а прикладом оружия. Мы
все затаили дыхание и не шевелились. Я сделала мужчинам знак --
не вставать и смело шагнула в коридорчик, хотя ноги и руки мои
были словно онемевшие, чужие -- от страха. "Кто там?" --
спросила я громко по-немецки. -- "Дейчсолдатен", -- послышалось
в ответ. Прыгающими руками я отодвинула засов и... в лицо мне
был брошен нестерпимо-сильный луч света от фонаря. Было двое
солдат, оба канониры, от них пахло пороховым дымом. Солдаты
осмотрели сени, чердак, погреб. -- "Русские солдаты есть?" --
спросили они меня. -- "Нету", -- отвечала я, -- "В доме
находится моя большая семья. Солдат нету среди наших мужчин".
Вошли в дом. Солдаты не обратили никакого внимания на всех,
кого я им представила и назвала. Вид у солдат был очень
утомленный. Я предложила им еду -- пшенную кашу, они не
отказались, но чего-то ждали. Я догадалась и зачерпнула ложку
каши из их миски и съела. Тогда они стали есть. Затем они
поблагодарили меня -- и завалились спать на свободную койку,
бросив свои автоматы рядом с нами. Мы потихоньку стали
разговаривать между собой и оценивать обстановку. Мы попали в
оккупацию! По тому, как нас учили по радио и газетам, как нам
нужно было относиться к врагу, мы должны были взять автоматы и
убить этих двух солдат. Вот они -- спят безмятежным сном, а
лица у них -- мальчишеские, с едва пробивающимися усиками, а
поведение у них -- тоже детское, доверчивое. Зачем же их
убивать, когда они не тронули нас, а ведь могли бы, по приказам
своего фюрера. Да и какое мы имеем отношение к войне, мы --
мирные жители? Пусть уж военные убивают друг друга, раз так
устроена жизнь, что надо убивать (надо потому, что,
по-видимому, страсть к убийству заложена в человеке раз и
навсегда).
Под утро наши солдаты встали, поблагодарили нас и ушли. А
поток обозов все скрипел и скрипел на нашей дороге, а солдаты
все шли и шли бесконечной лентой мимо нашего домика.
Городок Б. оказался целым и невредимым. За него почти
никто не дрался, все было оставлено заранее, и немцы просто для
острастки обстреляли наш город, не причинив ему ни малейшего
вреда.
Однажды произошел случай, о котором я почти никогда никому
не рассказывала, боясь, что меня обвинят во лжи. И в самом
деле, как такое могло произойти?
К нам в домик зашли немецкие офицеры, вернее не к нам, а
рядом, к соседке. Не зная ни слова по-немецки, эта соседка
прибежала ко мне и очень стала просить меня пойти к ней и
спросить у немцев, что им надо, надолго ли они остановились?
Муж мой Володя лучше меня знал немецкий разговорный язык, но он
был очень осторожный и всегда молчал. Я понимала его, мужчинам
в оккупации и надо быть гораздо осторожнее, здесь все связано с
риском -- быть схваченным и как рабочая сила угнанным в тыл
Германии.
Немцы притащили откуда-то гуся и попросили меня
приготовить из этого гуся ужин. Эх, ладно! Я быстро занялась
стряпней. Потом гляжу -- немцы сели за шахматы. Я стала
наблюдать из-за их спин за игрой и, поняв ошибку одного из
партнеров, воскликнула невольно: "Через два хода -- мат!" Так
оно и вышло. Немцы стали просить меня -- сыграть с ними партию
в шахматы. Гусятина моя тушилась на медленном огне. Эх, была не
была -- сяду, срежусь. И черт дернул меня за язык -- в шутливой
форме, конечно -- условие поставить: Россия -- Германия. Кто
кого? Исход игры -- исход войны. Рискованное это было условие,
прямо сказать -- опасное. Ведь немцы не лишены были суеверия,
ведь их было человек пять, а я одна! Сели, улыбаемся, начали.
Вокруг нас -- "болельщики" стоят, говорят, говорят, говорят --
моему партнеру подсказывают. Тогда я встала и попросила не
мешать, иначе -- уйду. И замолчали, тихо стало. Минут через 20
я сказала: "Вам -- мат, господин офицер!" И тут же я ощутила
весь ужас моего выигрыша: меня они могут тут же расстрелять,
приняв за шпионку (наши бабы диковаты, по-немецки -- ни слова,
в шахматы -- понятия не имеют, и все больше прячутся, испачкав
нарочно лицо и руки -- сажей) И я стала искать выход из
создавшегося ужасного положения, стала обвинять партнера в том,
что он рыцарски проиграл мне, как слабой женщине, что это
нечестно с его стороны, что надо еще сыграть уже
"по-настоящему"... И тут же я воскликнула: "Гусь! Гуся сожгли,
ах! ах!.." Немцы рассмеялись, все прошло, гусь был в порядке.
Иду я к себе домой и думаю: Что произошло? Ведь я -- слабовато
играю в шахматы. Этот мой выигрыш получился, должно быть,
потому, что уж очень я хотела выиграть у немчуры-колбасника, по
носу его щелкнуть -- знай, мол, наших!
Это было перед новым 1942 годом. Война еще только
началась, и немцы были благодушно настроены, легко шли вперед,
с мирными жителями обходились довольно-таки снисходительно.
Впрочем, в беседах с нами, они откровенно говорили: "Нас вы не
бойтесь. Мы -- армия, состоим из народа, а вот за нами идут --
эсэсовцы, это -- партийные, их надо опасаться". Иногда
откровенность немецких солдат и офицеров заходила слишком
далеко. Они, например, говорили нам, что не желают воевать, что
Гитлера и Сталина надо уничтожить. Потом они еще говорили так:
"Бедные, бедные русские, как же вы плохо живете!" -- и
показывали свои фотографии: красивые дома, около -- машины,
смеющиеся женщины, дети. "Мой дом, моя фрау, моя машина".
Иногда я так же откровенно говорила им: "Все пойдет против вас
-- наше бездорожье, наши пространства, наша бедность. Вы
завязните в российских болотах, замерзните в наших холодах.
Помните Наполеона? Вы -- повторяете его ошибки".
Это были редкие, но настоящие беседы с людьми культурными
и умными. И мы не боялись друг друга. 21 день мы были в
оккупации. Мы редко выходили из домика, было все же страшно --
война ведь, враги! Однажды я видела, как по улице вели наших
пленных солдат: это была серая масса оборванцев, измученных,
голодных. У меня в руках была кошелка с хлебом и капустными
кочнами. Я стала кидать кочны прямо в толпу. В этот момент я
почувствовала, как меня кто-то сбил с ног и прямо потащил во
двор. Гляжу -- немец, что жил у нас несколько дней. Он мне
крикнул: "Вы с ума сошли! Вас мог сейчас же расстрелять конвой!
Хорошо, что я оказался рядом!"
Да, это война, к которой мы еще не привыкли. Однажды с
сестрой Шурой мы пошли зачем-то в город, в центр. Это было еще
до вторжения к нам немецких солдат, но бомбы уже сыпались вовсю
окрест города. Я зашла к своей коллеге по работе -- к зав.
детсадом городским, и мы сидели у нее в кабинете, о чем-то
мирно разговаривая (свой детсад я уже закрыла и успела весь
инвентарь распределить по родителям наших ребятни даже записать
все в особую книгу, кому что досталось на хранение). Вдруг --
воздушная тревога, завыли сирены. Обычно центр города немцы не
бомбили, и мы привыкли, что мы не железная дорога, не склады и
не промышленные объекты, и нас не тронут. И вдруг -- ужас!
"Мессершмит" загудел над нашими головами -- первый заход. И
раздался страшный грохот, взрыв и -- повалились ближайшие дома.
Я моментально смекнула -- будет второй заход, очень скоро, надо
спасать детей. Кричу: "Женщины, становитесь в цепочку до
бомбоубежища, кидайте детей с рук на руки!" Но мои женщины
обалдели. Побледнели, трясутся и ничего не понимают, не могут
придти в себя. Тогда я рывком поставила сестру, за ней
завдетсадом, и стала дальше буквально давать тумаки и ставить
друг за другом весь наличный персонал. Потом я схватила первого
ребенка и сунула в руки сестре Шуре. Наконец меня поняли: через
2-3 минуты детей успели укрыть в подвале. Я схватила сестру за
руку с криком -- бежим! Скорее! -- и мы понеслись по
центральной улице нашего города. Но -- о, ужас! улица стала
совсем другой! Исчезли высокие заборы и обнаружились дома,
которых мы раньше не видали; были снесены штакетники,
выворочены деревья; в некоторых домах рухнули стены, выходящие
на улицу, и был виден весь интерьер -- комнаты, мебель, цветы.
В одном случае взрывная волна подняла с кровати легкое одеяло и
повесила его на электропровода!
Мы свернули на нашу дорогу, до нашего домика бежали во
весь дух, а навстречу нам -- подвода, груженая... разорванными
телами убитых в домах людей. За подводой, кое-как укрытой
рогожами, тянулся кровавый след. Мы с сестрой пробежали
небольшой мостик, и снова увидев пересекавшую нам дорогу эту
ужасную подводу, мы, не сговариваясь, перекувырнулись с мостика
вниз, крепко держась за руки, потом вскочили на ноги и
одновременно стали блевать, побледнев до синевы. Сильно
ослабев, мы добрались до дома. Мы страшно беспокоились о наших
близких -- не задела ли их эта бомбежка. А наши близкие имели
гораздо больше оснований беспокоиться о нас, так как на их
глазах бомбили центр города, где мы находились. Наши мужчины
строго-настрого запретили нам выходить в город. В эту же ночь
немцы захватили нашу территорию... (Говорят -- народ достоин
своего правительства. За преклонение перед Сталиным, за
идолопоклонство перед порочным правителем народ теперь нес
тяжелую расплату... В Германии будет еще хуже за то же самое.)
За 21 день нашего отсиживания в домике у дороги произошло
небольшое событие, которое имело, однако, всерешающее влияние
на всю мою дальнейшую жизнь. Мой деверь -- Алеша, брат моего
мужа Володи, однажды шел по центральной улице города. Вдруг
видит: навстречу ему идет человек, одетый в штатское платье, но
явно нездешний. Этот человек, поравнявшись с Алексеем,
приостановился вдруг и стал всматриваться в Алексея. А тот -- в
него. И вдруг эти два человека называют друг друга по имени и
фамилии! Оказалось вот что: человек этот был уроженцем города
Б., из богатой семьи. В детстве он и Алексей дружили, вместе
разводили кроликов. Потом этот 12-летний мальчик был с
родителями увезен в Германию. И уже во время этой войны, в
34-летнем возрасте, служа в штабе немецкой армии, он появился,
в родном городе -- специально посмотреть родные места. И вот --
случайная встреча! Разговорились старые знакомцы -- друзья
детства. Из этого разговора друг Алеши узнает, что Алеша живет
плохо, с женой и двумя детьми он ютится на квартире у какой-то
мещанки, занимает сырое подвальное помещение, а его собственный
дои занят каким-то проходимцем Чернягой, которого невозможно
выселить, несмотря на решение Верховного Совета вернуть дом его
владельцам. Тут же приятель Алеши схватился и принял свои меры
по выселению Черняги из дома Алеши. Был выслан грузовик
откуда-то с нарядом немецких солдат, подъехал к дому, и солдаты
начали очень аккуратно выгружать вещи Черняги и переселять его
в другой чернягинский дом -- новый, деревянный, одноэтажный.
Надо же мне было подвернуться в этот момент и стать свидетелем
сцены выдворения Черняги из дома моей свекрови! В погребе
возился Черняга. Я заглянула туда. Он отдирал дощатую обшивку и
из-под нее доставал большие бутыли с какой-то жидкостью.
Оказалась эта жидкость очень дорогой эссенцией, которая
употребляется при изготовлении конфет. Насмешкам моим не было
конца. Ну, и ворюга же был этот Черняга! В своей алчности и
ненасытности, разносторонней разворотливости и аскетической
трезвости он мог бы стать и миллионером -- типа российских
миллионщиков позапрошлого века. Немцы не мешали Черняге
забирать из тайников наворованные ценности, они были совершенно
безучастны ко всему, что не касалось выполнения приказа. И
Черняга уехал в свой дом. Вот, казалось бы и все. Но для того,
чтобы моя жизнь полетела вверх тормашками надо было Черняге не
знать, кто был причиной его изгнания из дома моей свекрови (он
решил, что это -- я, поскольку осторожный Алеша даже не
появился во дворе дома, когда уезжал грузовик с Чернягой); и
надо было немцам проиграть эту окаянную войну, и надо было
после изгнания немцев ярким солнцем засиять всему, что у нас
творилось до войны. Вернулся тот режим, который всячески
защитил "пострадавшего" Чернягу от произвола немецких
захватчиков!
Началось отступление немецких войск. Я в это время жила со
своей семьей на своей квартире. Окружавшие нас немцы потихоньку
сказали нам: "Уходите из города, он будет уничтожен". Когда мы
спрашивали, что их отступление -- навсегда? По всему фронту?
Или местное маневрирование? То они отвечали, что еще сами не
знают, но чтобы мы убирались подальше, нам опасно оставаться.
Меня удивляла доверчивость этих людей, чувствовалось, что
они ненавидят идущие сверху приказы, что человечески они жалеют
нас и не хотят нашего истребления. Все-таки это был культурный
народ. совсем недавно попавший в гитлеровскую машину, которая
делала из них винтики военной машины.
До появления у нас эсэсовцев мы, слава Богу, не дожили!
Немецкие солдаты предупреждали нас: "Берегитесь, за нами идут
эсэсовцы, политические фанатики, да еще собранные в особые
войска. Мы их сами опасаемся". И еще тогда я сообразила: так и
у нас -- народ -- армия -- воюет, а войска КГБ идут
хозяйничать, свой порядок устанавливать, счеты с населением
сводить, мстить, убивать. И мы, мирные жители, тоже смертельно
боялись этих своих внутренних врагов. Системы-то оказались
одинаковыми! При этом наша пропаганда ужасно чернила и позорила
немцев -- и звери-то, и людоеды-то, и младенцами нашими колодцы
забивают... Нет, народ был не таков! Правда, суровыми и
недружелюбными показали себя -- финны, венгры и некоторые
другие нации, руками которых Гитлер пошел завоевывать Россию.
Но немцы, вопреки приказу Гитлера -- истреблять все живое,
разрушать и жечь при отступлении города и села, наоборот --
предупреждали нас -- уходите!
Правда, это было еще начало войны. Немцы шли победителями
-- легко и быстро, как в Европе. А потом? Потом, возможно,
люди-солдаты более старшего возраста, старого воспитания, были
истреблены, а молодежь не знает, не понимает ни жалости, ни
сострадания, как всякая молодежь. Возможно еще, что
предначертанная гибель немецкой "Барбароссы" в самом начале --
в конце концов вылилась в агонию целой армии и она стала терять
все человеческое, все вековые традиции ведения войны, становясь
армией преступников перед лицом всего мира.
Немцы стали отступать по всему Фронту, растянувшемуся с
севера до юга на 12 тысяч километров. И это было в начале
войны, зимой с 41 на 42 г. Почему они начали отступление? Так
легко они пробились до самой Москвы, почти нигде не встречая
настоящего сопротивления. Почему они стали пятиться назад? Это
для меня и сейчас кажется какой-то тайной, совсем необъяснимым
явлением. И только спустя годы и годы я стала догадываться,
просматривая трофейные фильмы о военных годах оккупированной
Франции, Италии. По-видимому это был открыт фронт в тылу у
немцев -- английские, американские войска стали наседать, стали
будить европейцев, чтобы оглушенные народы Франции, Италии
очнулись и поперли оккупантов со своей земли. А немецкие войска
-- все на востоке. И надо было срочно оттягивать всю военную
силу с Востока на Запад, чтобы спасти положение у себя дома.
Вначале, застигнутая врасплох, наша армия стремительно
откатывалась на Восток. Сбитые с толку сталинским враньем,
хвастовством, фальшивым пактом о ненападении, русские вначале
растерялись. Но как только немцы споткнулись и стали отступать,
русские, невзирая на Сталина, на его беспомощное барахтанье в
этой заварухе, сам народ по какому-то древнему инстинкту, сам
взял инициативу в свои руки и сам стал ковать свою победу.
Итак, немцы отступали. Мы достали откуда-то лошадь с
санями и тронулись вон из города, подлежащего сожжению. Поехали
всей нашей оравой: Я, муж мой, сын, сестра с мужем и золовкой
Аделькой, и еще кто-то, не помню. О том, чтобы ехать вперед, не
могло быть и речи: там была линия огня, бесконечные взрывы
снарядов и авиабомбежки. Мы стали пятиться назад, по орловской
дороге, в поисках глухой безопасной деревушки, чтобы застрять в
ней и переждать это время, пропустить над головой фронт. Иногда
мы с Володей мечтали вслух: "Хорошо бы уйти куда глаза глядят,
подальше от этой нашей "социалистической" родины, где нету ни
порядка, ни справедливости -- одни волчьи ямы из тюрем и
лагерей, да портреты рябого дьявола на каждом шагу. Но это были
только мечты неосуществимые из-за того, что мы были слишком
молоды, слишком неопытны; да еще страх мой за ребенка: ведь он
такой маленький, такой еще болезненный, такой любимый -- мой
сыночек!
Мы искали места, где бы остановиться. Шли по дороге в
конце немецких обозов. Иногда немцы говорили нам: "Русские,
уйдите в сторону, бывают налеты, мы -- солдаты, нам положено и
погибать, а вам-то зачем это?" Уходить в сторону нам пока не
предоставлялся случай. Однажды нас догнала повозка с немцами,
остановили нас и потребовали выпрячь нашу более свежую лошадь и
взять их уставшую. Вид у этих немцев бал довольно-таки
угрожающий, они стали кричать на нас. Мой малыш испугался и
закатился в крике таком сильном, что оглушил всех. Что нам орут
немцы -- не понять. Вижу только один немец полез в карман...
Боже, за револьвером! -- мелькнуло в моей голове. Он -- убьет
сына!.. и я бросилась на своего малыша, как наседка на
цыпленка. Поднимаю голову, гляжу -- немец тянет... шоколадку
мальчику, а сам все кричит, кричит. Лошадь мы отдали. А тут и
деревенька попалась -- внизу, под большим бугром, маленькая,
незаметная. Нас осталось четверо -- я, муж, сын и сестра.
Остальные отстали где-то. Спустились мы с бугра, остановились у
крайней хаты, просим -- пустите нас! Пустили. В хате живет одна
старуха, а вся хата -- одна небольшая... комната, что ли, даже
комнатой назвать трудно. Пол-избы -- русская печь; стол, лавки.
Стены сложены из дикого камня, не оштукатуренные, мокрые.
Холодно, бабка ходит в овчинной сборчатке, никогда ее не
снимает. Залезли мы все на русскую печь чуть теплую, стали
раздеваться. Шура сняла рубашку нижнюю -- что-то ее беспокоило
-- глядим, а на рубашке -- вши. Очень уж скоро что-то здешние
бабкины вши на нас набросились. Огляделись мы и поняли --
попали мы в удивительно вшивую избу. Пол -- земляной и весь
загаженный, окошки грязные -- свет еле пробивается. Эх! ладно.
Надо пережить, перетерпеть. А тут вдруг кто-то вошел в избу,
местный житель, сказал, чтобы кто-нибудь из нас пошел в
немецкую избу, что немцы нас вызывают. Откуда ж немцы узнали,
что мы остановились в самой крайней избе -- на отшибе? И как
скоро узнали! Ну, конечно же, кто-то успел стукнуть -- чужие,
мол, в деревне! Ох, русские люди вели себя очень подло.
Доносили друг на друга, выявляли евреев, вообще --
выслуживались перед немцами. Вот, Черняга, сумел достать
большое количество фуража для немецких лошадей; мы диву
давались, как он ловко стал приспосабливаться!
На вызов пошла я, конечно. Немцы спросили меня -- кто я,
откуда, кто со мною -- и отпустили с миром.
Из окошка бабкиной избы была видна дорога, приведшая нас
сюда. Она шла крутым спуском в лощину, где была деревня. И днем
и ночью по этому спуску шли моторизированные части немецкой
отступающей армии. Смотреть на эту дорогу было очень занятно:
дорога-то грунтовая и вся обледенела, и по ней не шли
всевозможные машины, и сползали, нередко напирая друг на друга
и переворачиваясь, устраивая нечто вроде "куча мала". Немцы
изнемогали от собственного крика и бессилия, проклиная наше
бездорожье, нашу дикость во всем. Их блестящая техника с
головой влезла в наши болота, колдобины, разбитый грунт
допотопных дорог и стала погибать. Вот так! Вот уж
действительно: "Не бывать бы счастью, да несчастье помогло".
Отсутствие дорог, сильные холода, нищета и вшивость наших
деревень -- все это сыграло немаловажную роль в нашей победе
над Германией. Немцы загрустили. Стали появляться на их
блестящем обмундировании и женские шали, и овчинные полушубки,
и какие-то соломенные боты-(коты) поверх сапог. Вот тебе и
"блицкриг"! Мы -- простые русские люди -- мы все поняли:
германцы отходят, отходят от нас навсегда.
Россия -- полуазиатская страна. Она своими корнями уходит
в чингизхановщину, то есть в сверхчеловеческую выносливость, в
непостижимую терпеливость, которые были приобретены русскими за
полтора столетия их смешения с монголами. И этого не могли
понять культурные народы Европы, и особенно не поняли этого
важного обстоятельства их вожаки -- фюреры. Чистокровный немец
и чистокровный сибиряк -- это же существа с разных планет, и им
никогда не слиться, никогда не раствориться одному в другом. И
русская природа, и душа русских людей навсегда останутся
неразгаданной тайной не только для европейцев, но и для самих
русских -- даже культурной прослойке их. Когда отступали немцы,
мы наблюдали идущих на них отряды сибиряков. Это были серые
полчища солдат, почему-то сплошь с рябыми лицами, молчаливые,
угрюмые. Мы сворачивали от них на обочину, и я пыталась
помахать им рукой, крикнуть слова приветствия. Никто мне не
откликнулся ни разу. В деревеньке, где мы пережидали до
появления наших войск, мне пришлось провернуть одно
немаловажное дело. Немцы покинули деревню, и ночью пришли наши
солдаты. Их было так много, что в каждую избу они набивались
битком и места не хватало для лежачего положения, солдаты спали
сидя -- в валенках, в шапках, крепко прижав к себе автоматы.
Эти же деревенские жители, которые сообщили о моем пребывании в
деревне немцам, тотчас же сообщили о нас нашим русским
командирам. Мне снова самой пришлось идти. Разговаривал со иною
комиссар этой части, спрашивал -- кто я, откуда, зачем попала с
семьей в деревню. Я рассказала все, как было. Тогда он
обратился ко мне с просьбой: не могу ли я в этой деревне
организовать выпечку хлеба для солдат, поскольку
продовольственные обозы далеко отстали, солдаты давно ничего не
ели, а из них многие заболели животами. С этой частью прибыло
только несколько подвод с мукою, больше ничего нету. Я охотно
согласилась, только попросила дать мне в помощь несколько
человек солдат, чтобы мы смогли добыть дрова, так как дров в
деревне не было. Я решила эту задачу так: соберу всех женщин
этой деревни, проведу с ними деловую беседу, а потом раздам им
муку и дрова. В каждой хате -- русская печь, у каждой хозяйки
обязательно найдется закваска или квасная гуща. Солдаты помогут
натаскать воды из проруби и наколоть дров. Ну, началась работа!
Женщины охотно взялись за привычное дело. Я с солдатами пошла
разыскивать какой-нибудь пустой сарай или баню, чтобы разломать
на дрова. Нашли сарай. Быстро повалили, разломали, распилили и
накололи. Развезли по избам муку и дрова. Поставили в дежках
тесто на закваске. Всю ночь я ходила из хаты в хату, спрашивая:
"Подходит?" -- Наконец мне стали отвечать: "Тронулось!" --
Слава тебе Богу! Под утро заполыхали печки вовсю. Я на радостях
калошу в снегу потеряла, ну, думаю, не найду -- всю ночь мела
метель, наверное, замело! Да не тут-то было, солдаты, мои
помощники, штыками вытащили мою калошу.
Началась выпечка хлеба. И все это одновременно как-то
происходило, как по сигналу, хотя командовала я одна, бегая из
конца в конец по деревне. Утром хлеб был готов. Я побежала в
штаб -- доложить, чтоб хлеб принимали и, если нужно, чтобы
нарезали пайками. Комиссар был очень доволен, долго тряс мне
руку, благодарил и даже просил мой адрес, чтобы не потерять
меня из виду.
Я смотрела на наших ребят -- солдат: бедные вы, бедные!
Идут на линию огня, а сами хлеба давно не видели. Спят на ходу.
А немцы -- ложатся спать -- раздеваются до белья, утром моются,
бреются; завтрак -- кофе, масло, колбаса -- все пайковое, а
гуси, куры, яйца -- отобранные у населения. Лица, как правило,
дородные, холеные. И настроение-то у них -- балагурят, шутят,
напевают песенки. У многих -- губные гармошки, играют ловко,
поют на два и три голоса, грамотно. В общем, на фронте немцы
вели себя, как дома, никогда не забывали мыться, бриться, зубы
чистить. Но уж за то и доставалось же им, когда русские отряды
внезапно нападали на беспечно спящих немецкий солдат и
офицеров! Так в одном белье и в плен попадали, и под расстрел
шли.
Пронесся над нашими головами фронт, надо было возвращаться
к себе домой. Только куда возвращаться-то? Город Б. весь был
уничтожен -- сожжен и разбит (и совершенно фатально уцелел
один-единственный дом изо всего города -- дом моей свекрови --
Марии Яковлевны!) Поехали мы к моей матери, в ее крохотный
домик, в поселок У. Его хотя немцы и потрепали, но в основном
он был цел. Приехали, разместились и тут же встал вопрос --
куда являться Володе -- здесь, или ехать в Москву? В Москву,
решили мы, ибо там он учитывался, как студент. Ехать в Москву
было не на чем -- дороги разбиты, мосты порваны. И мы решили
идти пешком -- 130 км. Я пошла с Володей, отправить его одного
я была не в силах. Пошли. Ночевали где-то в деревнях две или
три ночи. Когда подходили к Москве у увидели целые цепи
противотанковых сооружений из рельс и двутавровых полос:
страшные, паукообразные, они как будто двигались шеренгами на
все живое, грозя запороть и втоптать в землю. Да, Москва
оборонялась. Кажется, она только одна и оборонялась, а все
остальное сдавалось неприятелю, как стадо волкам. Никакой
защиты, никакой обороны, изредка лишь появлялся наш самолет и
сбрасывал бомбы -- где попало, даже на наши головы. Совершенно
не умели попадать в цель, так что мы своих самолетов боялись
больше, чем немецких.
Остановились мы с Володей где-то в Люберцах -- у старой
квартирной хозяйки, где жил Володя. Интересно отметить, что и
хозяйка и ее близкие люди, даже соседи, сбегались к нам и с
острым любопытством дознавались -- как там, по ту сторону?
Правда ли, что немцы убивают всех, даже детей? Как там с
продовольствием? Можно ли на что надеяться? Как мы пробрались
до самой Москвы и нас не тронули?
И чувствовалось в этих расспросах желание людей, чтобы
пришедший враг оказался лучше и добрей наших сталинских
порядков. Мы отвечали им скупо, а потом прямо сказали, что мы
не имеем права говорить им о том, что делается в оккупированных
зонах, что мы можем за это жестоко поплатиться. Люди поняли и
ушли. Две ночи мы ночевали у хозяйки, потом Володю призвали в
действующую армию -- в танковые части. В день его отъезда в
г.Коломну мы шли с Володей по Москве в поисках хлеба. Магазины
продавали хлеб только по карточкам и очереди за этим хлебом
были неимоверные! И все же мы пробрались в один такой магазин.
И я стала просить продавца -- дать нам буханку хлеба, так как
муж уезжает на фронт, а я должна вернуться назад -- пешком за
200 км. Просила я долго, показывала документы, а очередь
скандалила и не пускала нас. И все же заведующий выдал нам одну
буханку -- в один килограмм. Я ее всю отдала Володе, надеясь на
свои резвы-ноженьки и уменье общаться с людьми. Тут же я и
простилась с Володей...
Я думала -- не переживу этой разлуки. Плакала я уже вторые
сутки, плакала беспрестанно -- слезы текли сами по себе, но
действовала я все равно активно: я ходила, увязывала вещи,
разговаривала, -- только слезы текли и текли. А тут наступил
конец -- прощанье. Не помню, как я оторвалась от Володи, как я
уходила от него, зная, предчувствуя -- навсегда!
Обратно я шла только до Каширы -- как раз половина дороги.
А там я как-то протолкалась к начальнику вокзала. Мне сказали,
что от Каширы пойдет первый пробный состав с бойцами по
наведенным понтонным мостам. Я хотела просить, чтобы меня взяли
на этот поезд, так как я выбилась из сил. Чудом я проникла к
начальнику вокзала, так его осаждали люди -- и по служебным
делам, и с просьбами -- посадить в солдатский эшелон. Людей
было полным-полно! На вокзале, на перроне -- женщины с
ребятами, с мешками -- крик, шум, -- неделями сидят, не могут
никуда тронуться.
Когда я обратилась к начальнику вокзала, меня сразу же
убедил его вид, что напрасно я к нему протолкалась с таким
трудом. Передо мной сидел человек совершенно уставший,
совершенно измотанный. Давно небритое лицо, глаза красные,
измученные, китель нечищеный висел на нем -- видно было как
исхудал этот служака, день и ночь терзаемый людьми, людьми,
людьми. И я заговорила с ним. Рассказала ему о том, что мужа
проводила на фронт, о том, что я здешняя, что прошла уже сто
километров пешком без куска хлеба. И вдруг вижу -- полез этот
человек в свой стол и достал откуда большой кусок хлеба,
завернул в газету и сказал: "Что же ты раньше-то молчала? Давно
бы пришла -- на вот, хлеб возьми. Да пойдем со мною, только
молча и тихо".
И пошли мы на пути, где стояли готовые к отправке много
эшелонов -- целые улицы -- ряд за рядом, и все битком набитые
солдатами. А тьма была кромешная, и только один этот начальник
вокзала знал, куда меня вел. Но вот он остановился у одного
вагона и постучался в стенку вагона каким-то условным стуком.
Дверь немедленно раздвинулась, и начальник вокзала сказал:
"Вот, возьмите до У-ой, это -- жена солдата, проводила "своего"
-- на фронт". И тотчас же чьи-то сильные руки подхватили меня,
и я только мелькнула в воздухе, крикнув: "Спасибо тебе за все,
друг!" Это я начальнику вокзала крикнула. Необыкновенный
человек, необыкновенный случай.
Поехали не скоро. В вагоне -- на нарах -- полно молодых
солдат. Печка "буржуйка" -- грелась углем. Около печки сидел
политкомиссар -- читал лекцию "о международном положении".
Лекция -- как лекция: отштампованная, отшлифованная от слова до
слова. Все, даже эти совсем еще молодые парни, давно уже
привыкшие к этим стандартным лекциям, где немцы это --
звероподобные, страшные людоеды, а мы -- хорошие, единственно
светлые существа на земле. В этих лекциях не было живых людей,
а были какие-то схемы всего хорошего и всего плохого. Когда
комиссар окончил лекцию, то, как обычно, спросил: "Вопросы
будут? Спрашивайте, не стесняйтесь". -- Через долгую паузу
вдруг откуда-то из угла вагона выплыл вопрос: "А почему у нас в
Ростовской области -- шахару никогда не бывает?" Я чуть-чуть
удержалась, чтобы не фыркнуть. А комиссар недовольно ответил:
"Это к нашей теме никакого отношения не имеет. Еще вопросы
будут?" -- Но никто больше ничего не спросил. Тогда стали
ужинать, и мне налили в котелок пшенного густого супа. Вкусно!
Ехали всю ночь -- тихо-тихо, проверяя, по-видимому, каждую
рельсу, каждый стык. Утром комиссар сказал:
-- Скоро ваша станция, вам надо покинуть поезд, иначе мы
можем нарваться на неприятность. -- Двери раздвинулись, и опять
сильные молодые руки осторожно спустили меня на насыпь.
"Спасибо, спасибо, ребята!.." -- кричала я и махала рукою. Все
они шли на передовую линию фронта -- в самое пекло войны.
Отступающие враги требовали огромных жертв за свое отступление.
Зачем? По-видимому -- месть за неудавшийся захват чужой земли и
еще -- расчет, как можно больше ослабить наши силы (ибо они
будут мстить потом и очень сильно будут мстить). Немецкая
отступающая армия больно кусалась. Уходя, немцы оставляли
склады с оружием и разными взрывчатыми веществами,
разбросанными по всей земле. При этом они говорили: -- русские
будут помнить нашу технику и 20 лет спустя после войны! -- Это
обещание полностью оправдывалось все последующие годы. (В
основном гибли дети -- мальчики, подрываясь на немецких минах,
или убивая друг друга из найденных ржавых немецких автоматов,
играя "в войну".)
Дома у матери меня ждала работа, работа, работа. Сестра
только что родила мальчика -- Витьку, была еще совсем сырая;
мама прибаливала, и только мой сынок -- впервые за пять лет
своей жизни -- возмужал, загорел (оправдались слова профессора
Рубинштейна, что колит у такого маленького ребенка будет
держаться пять лет, а потом пройдет) этому его выздоровлению
сильно помогла -- конина, конское мясо, которую мы с Шурой
подбирали на полях и перевертывали в фарш. Алеська ел его с
удовольствием. У моей соседки Насти Б. -- подруги детства --
было двое маленьких детей. Эти ребятишки от голода превращались
в маленьких старичков, так как Настя кормила их пайковым хлебом
из горелой ржи, а о конине отзывалась так: "Пусть мы умрем от
голода, но конского мяса мы не тронем. Мы -- не татары!" Тогда
я приняла "свои меры" с глупой Настей и стала потихоньку звать
ее детей к себе, сажала их в уголок и давала им по две больших
котлеты, сделанных мамой "на пару". Дети с жадностью съедали
котлеты, а я только просила их не говорить маме -- Насте, что
они у меня едят. Умные малыши помалкивали и стали поправляться.
Но что было бы, если бы Настя узнала?!
Я -- сильно рисковала, возвращая жизнь чужим детям. Настя
была фанатична. (Интересно: я была скептик с самого детства,
Настя была фанатик и тугодум тоже с детства. Мы выросли, стали
самостоятельными. Я оказалась совершенно неверующей в Сталина и
сталинизм; Настя -- богу на Сталина молилась).
Я пошла работать. Трудоспособных было мало, женщины стали
вкалывать, вкалывать везде и всюду. Был у нас строительный
трест -- весь-весь растасканный населением во время оккупации;
по поселку везде, в каждом доме имелись вещи, унесенные из
треста. Мебель разная, ковровые дорожки, часы настенные, даже
счеты конторские, арифмометры -- и те потащили "добры-люди" в
свои избушки-завалюшки. Мы, моя семья, никогда не переставали
изумляться: кругом -- война. Смерть всюду рядом. Кругом --
отчаяние, голод, страдания... а наш мирянин -- прет на горбу...
шифоньер, вытащенный из квартиры эвакуированного соседа! Бомбы
валятся с немецких самолетов на наши головы, а мирянин зарывает
на огороде чужую швейную машину и мясорубку!
Короче говоря -- пошла я на работу в трест, в
хозяйственный отдел, собирать растасканное добро, налаживать
работу треста.
Началась весна 1942 года. Собирать трестовский инвентарь
было не трудно: я приезжала на лошади в ближайшую деревню,
заходила в любой дом и тут же находила и стулья с трестовским
тавром, и диваны, и столы конторские. Все это грузилось на мою
подводу. Только иногда вослед себе я слышала: "Погоди-погоди,
немец вернется -- повесим тебя на первом же столбе". Я им в
ответ: "Дураки вы, дураки! И немец не вернется, и вещи эти
дурацкие вам ни к чему, а тресту работать надо. В России
живете? Так как же жить-то будете, если все хозяйство
растащили?.. Но, поехали!.." И я ехала дальше, изумляясь
людской жадности и глупости.
У мамы был небольшой запас питания, который она хранила
для детей -- мешок картошки. Но вот на улицах стали появляться
наши солдаты, списанные с фронта по здоровью, по тяжелому
раненью. Они ходили по нашим домам -- с одутловатыми лицами,
водяночные, хромые и просили -- хлеба, хлеба. Я не выдерживала,
я -- бросалась к драгоценному мешку с картошкой и быстро, чтобы
мама не видела, совала в руки страдающим парням по 2-3
картошки.
Мама, конечно, видела и горько упрекала меня: "Когда наши
дети начнут таять на твоих глазах, тебе будет еще страшнее!" --
Но я знала маму, она сама была очень отзывчива и подельчива.
Кроме того, мама была человеком дела. Это она в самый разгар
голода в 1921 году ездила куда-то на юг -- за солью, и
привозила соль -- в длинных, сшитых из холстины мешках, похожих
на пожарные кишки, которыми она опутывала свое голое тело
(иначе -- отберут!). Потом соль разъедала ей кожу, и она сильно
страдала. Соль, которой не было нигде. шла в обмен на рожь, на
хлеб, и мы были сыты и делились с соседскими ребятами. Мама
сильно рисковала жизнью, так как ездила она на крышах вагонов и
на буферах.
И вот настал наш черед, ибо все повторилось через 20 лет
-- надо стало проявлять изворотливость, выносливость -- надо
носить рюкзак за плечами, спать в куче людской на
железнодорожных станциях, ходить по 80 км. пешком и, приходя
домой, только вдохнуть домашний воздух -- пахнет ли съестным?
-- и тут же валиться снопом на постель, засыпая на ходу. Плечи
мои были в ссадинах и кровоподтеках от нелегких рюкзаков.
Работа в тресте плохо кормила нас. Я не могла, не умела и
не хотела тащить оттуда для себя. С меня было достаточно того,
что я однажды увидела, попав по неотложному делу на квартиру к
управляющему трестом -- Лебедкову. Я вошла сразу на кухню этой
квартиры, где на столах и табуретках были разложены только что
выпеченные сдобные пирожки и булочки. Запах разносился вокруг
-- потрясающий, особенно для голодных людей, работающих тут же
рядом, на территории треста. Я готова была сквозь землю
провалиться от такого резкого контраста: роскошь на столе у
директора и в столовой треста -- жалкая бурда для работяг -- а
они (жена и теща Лебедкова) -- орудовали этими пирогами, как
будто так и надо, как будто ни войны, ни бродящих вокруг
опухших солдат... Я возненавидела Лебедкова. Я никак не могла
осознать, как это можно? Ну, в мирное время лебедковы
роскошествовали, ну это как-то допустимо было, ибо было как-то
скрытно более-менее, и народ не так бедствовал. Но теперь...
когда жизнь каждый день была на волоске (немцы продолжали
бомбить), когда голод развернулся во всю ширь... а тут --
сдобные булочки... Черт знает что такое! Значит, для Лебедкова
и сейчас припрятаны изысканные продукты, вина... И однажды был
случай: рабочие разгромили трестовскую столовую, так как еда
там стала уже невозможной. И этих рабочих куда-то убрали,
арестовали, должно быть. А по радио по-прежнему текли
выспренние речи, взывающие к чувству долга, к патриотизму, к
любви великой родине, к ее вождю Сталину, а Лебедков в это
время спокойно поедал эти самые булочки, закрыв на окнах
занавесочки и выключив радио.
В это самое время вернулся из эвакуации мой старинный
знакомый, мой, можно сказать, ученик -- Алеша Киселев. Он
работал кузнецом в железнодорожном депо и был забронирован от
фронта. Этого Алешу я знала чуть ли не с детских лет. Уже
студенткой я поддерживала связь с Киселевым вот по какому
поводу: В нем я заметила значительное поэтическое дарование --
Алеша писал стихи, и очень занятно писал. Как все малограмотные
начинающие писаки, Алеша уперся в сатирический жанр. Высмеивал
он всех и вся, высмеивал довольно зло и смешно. Мне он носил
свои творенья на правку и на критические замечания. Несколько
лет я возилась с этим самолюбивым сочинителем, внушая ему, что
без общего образования, без систематического чтения литературы
он никогда не выйдет на дорогу настоящего писателя. Наконец,
под моим натиском, он поступил в вечернюю школу и закончил ее.
Уже будучи в Москве, я писала Алеше длинные программные письма
-- как и что читать, как понимать прочитанное и т.д. Алеша
внимал мне всею душою, но писал, впрочем, по-прежнему -- только
в жанре бытовой сатиры, только значительно грамотнее. Был Алеша
женат на маленькой, миловидной женщина -- Вареньке, был у них
сын -- лет 7-ми. И вот этот Алеша вернулся на свою
разграбленную квартиру вместе с Варей -- беременной еще одним
ребенком, и со старшим сыном. Встретились мы, к нам он пришел
первый. Я не узнала Алешу -- такой худой, такой несчастный! У
меня сердце перевернулось. Ну, говорю, Алеша, теперь нам не до
стихов. Семью надо тянуть. твою семью! Получил он карточки
хлебные, а на них -- хлеб дают из жженой ржи, черный, похожий
на антрацит, есть нельзя, особенно детям. Алеша чуть не плачет:
как жить? с чего начинать?
И я, конечно, великодушно пошла на выручку старого
товарища, как будто только и ждала -- кого себе на шею
посадить. В это тяжелое время, где каждому самому до себя, я
протянула руку беспомощному и безынициативному Алеше просто
так, по первому толчку сердца -- помоги! "Ну, вот, -- говорю,
-- Алеша, церемонии всякие брось, они только мешать и
раздражать будут. Каждый день после работы ты будешь обедать у
нас, с нами. А Варюше твоей я потихоньку буду подкладывать в
твою сумку (каждый раз не забывай брать ее с собой) что под
руку подвернется, иначе ей ребенка не выносить. Потом
придумаем, как хлеб добывать будем дальше".
Алеша смотрел на меня глазами полными слез и тихо
приговаривал: "Ты спасаешь меня... я никогда тебе этого не
забуду... Так сейчас никто не поступает..." -- "Ладно, говорю,
причитать-то. Потом сочтемся, если выживем. Главное -- выжить,
а что для этого нужно куском хлеба поделиться, так это же --
нормально".
Я работала в тресте: возилась с инвентарем, оборудовала
гостиницу для приезжающих из Москвы высоких начальников;
проводила насущные ремонты разбитого здания, добывала фураж для
лошадей и, кстати, занималась лечением последних, страдающих от
голодного истощения чесоткой (я учредила небольшую камеру с
дыркой в стене для головы лошади, обмазала эту камеру глиной и
проводила серную газацию лошадиного туловища. Помогало
хорошо.). Директор треста Лебедков был доволен мною, моей
предприимчивостью и трудолюбием. Однажды он вызвал меня и
сказал: "В нашем хозяйстве позарез нужно олово -- в ремонтные
мастерские. Достанешь -- чем хочешь оплачу, хоть деньгами, хоть
талонами на водку".
Я задумалась: где его взять, это олово? Олово, олово...
Эврика! Киселев-то Алеша -- в кузнице работает, у горна! А
олово-то на полях валяется. Машин немецких было -- навалом,
через каждые 10-20 шагов -- мотор перевернутый вместе с машиной
лежит. Я знала (от Володи) в немецких машинах все моторы спаяны
чистейшим оловом. Из одного мотора можно выплавить один
килограмм олова безо всякой примеси.
Я к Алеше -- так, мол, и так -- бери зубило и мешок и
пошли со мной. Алеша было забоялся -- как же так, трофейное и
вдруг -- в мешок? Я на него с криком: "А подохнешь с голоду --
кто будет паровозы ремонтировать, а? Варюшу с брюхом кто тянуть
должен, а?"
Алеша-то Киселев был членом партии, и даже в это время
всеобщего смятения, когда вдруг обнажились первобытные
инстинкты у людей -- выжить, жить, жить любой ценой, у Алеши
заговорила партийная совесть -- трофейное не тронь! Был дан
приказ об этом. Но я быстро рассеяла Алешины угрызения, указав
ему на то, что поля-то минированы и очень густо, и преступность
нашего предприятия полностью окупается возможностью сложить
наши головы на месте! (вот почему миряне-поселяне не грабили
немецкие машины -- боялись подорваться.)
И мы пошли. Ночью, конечно, с электрофонарем. Шли очень
медленно, нащупывая ногами твердые предметы. Я -- тащила санки
с мешком и зубилом. Быстро нашли нужную машину -- и работа
закипела! Алеша вырубил весь мотор. Положили мы его в мешок, а
мотор тяжелый, мне бы одной не дотащить. А на другой день Алеша
принес мне несколько штук граненых палочек олова. Ну, я их,
конечно, понесла Лебедкову -- вот оно -- олово!! -- "Ах, ох,
где ты взяла? Как ты сумела..." "А так, -- отвечаю -- не
спрашивайте лучше. Достали с большим риском для жизни, а за это
платить нужно".
Взяла я за это олово -- талоны на водку. Все эти талоны я
отдала Алеше, чтобы его Варя сходила в какую-либо деревню
(желательно подальше от города) и обменяла водку на хлеб, лук и
картошку. В это время водка была в очень большой цене, а в
деревнях были припрятанные запасы продуктов.
Однажды я получила повестку: явиться туда-то и туда-то в
такие-то часы. Меня охватила смутная тревожная догадка:
вернулись "наши" из эвакуации, начинается "проверка". Я пробыла
21 день в оккупации. Стала проверять -- где и как я могла
совершить промах, сделать какой-либо преступный жест, нанести
ущерб своим соседям, кого-то выдать, как коммуниста или еврея.
Нет, ничего этого не было. Наоборот: встретив однажды прямо на
улице зубного врача -- еврейку, хорошо мне знакомую, я
предупредила ее: "Берта -- уходите, прячьтесь, пока не пришли
эсэсовцы, вы -- погибните!
-- А где же я спрячусь? Куда я пойду? К кому?
-- Ко мне, Берта! К нам, мы спрячем вас в подвале, не
бойтесь, мы -- умеем молчать...
-- Если меня у вас обнаружат, вас расстреляют вместе со
мною. На это я никогда не пойду, спасибо, -- и Берта быстро
скрылась за углом дома. Я только пожала плечами и ушла.
Я никак не могла подумать о Черняге. Ведь я была только
свидетелем всей этой заварухи с домом моей свекрови -- всего
этого бесчестия городских властей и ловкого жульничества
Черняги. Я не могла даже издали взглянуть на себя, как на
главное действующее лицо, которое "пользуясь особым доверием
немецкой комендатуры" сумела с ее помощью выдворить товарища
Чернягу из... (все-таки из чужого дома). Черняга подал на меня
заявление в КГБ. В этом заявлении он, по-видимому, делал особое
ударение на то, что я знала, что город будет сожжен и поэтому я
с семьей уехала -- не вперед, в огневую линию фронта, а --
назад, в тыл к немцам (а какой уж там тыл! На своей-то земле и
-- тыл?) И я явилась по вызову.
Меня допросили -- где была, что делала и пр., и -- взяли
подписку о невыезде. Дело плохо -- подумала я тогда -- они меня
арестуют. Я хорошо понимала нашу карательную машину, уже
перемоловшую великое множество ни в чем неповинных людей. Но у
меня теплилась маленькая надежда: А может быть, военные грозы
-- утихомирили немного этот безумный разгул сталинских
страстей, эту неслыханную уничтожиловку?!
Может быть сам КГБ уменьшился в объеме, и ему стало не до
маленьких жителей, не до женщин и детей?! Может быть, произошел
чуть-чуть сдвиг в сторону разума и простейшей справедливости у
наших "законников" благодаря этой вселенской встряске, от
которой сама планета дрогнула?..
В эти дни к нам в трест приехал какой-то большой начальник
из Москвы, -- еврей по фамилии Дуб. Я оформляла ему отдельную
комнату в приезжей и невольно разговорилась с ним. Сначала мы
говорили, помнится, о культуре, что надо разуметь под этим
словом. Мой собеседник оказался хорошим лектором. Он резко
разграничил понятия о техническом прогрессе -- цивилизации, и о
духовно-нравственной сущности людей, которая и является
настоящей культурой, а цивилизация лишь входит в орбиту понятия
о культуре. В связи с войной, с ее невероятно раздувшейся
техникой, в связи с очень быстрым падением нравов и духовным
разложением общества, я отказывалась отождествлять цивилизацию
и культуру, ибо войны -- говорила я -- есть явление глубоко
безнравственное, бездуховное.
Постепенно мы заговорили о ближайших событиях, он очень
заинтересовался тем, что я была в оккупации, стал расспрашивать
меня о поведении немцев, об окружавших меня людях. Я рассказала
ему о себе все. Рассказала о своей тревоге -- о вызове меня
ТУДА рассказала очень правдиво, не кривя душою ни в едином
факте. Он внимательно выслушал меня, потом сказал: "Вас
непременно арестуют -- иначе не бывает, когда берут подписку о
невыезде. Я хотел бы помочь вам. Вы даже не подозреваете, как
гибельны те места, куда вы попадете. Я дам вам номер одного
московского телефона к людям, которые будут знать, что с вами
делать. Вас отправят далеко в тыл с другими документами. Здесь
вам оставаться нельзя".
Я всей душой поблагодарила этого великодушного человека и
ушла домой в тяжелейшем раздумье. Я знала, если я уйду, то
непременно пострадает моя сестра (с грудным ребенком), и моя
мама с моим сыном. На них отыграются зверски, а меня будут
искать всю жизнь, вечно. И я решила остаться -- пусть будет,
что будет! На всякий случай я отнесла свой чемодан с носильными
вещами -- своей школьной подруге. Я боялась, что его конфискуют
при обыске и заберут последний кусок хлеба для моей семьи. И я
продолжала работать с полной отдачей, мотаясь с утра до вечера
по своим объектам.
АРЕСТ
Шестого июня 1942 года ко мне домой пришли два
милиционера, обыска не произвели, предъявили ордер и арестовали
меня. Я давно это предчувствовала. Мой пятилетний сыночек
ничего не понимал. Мама была тяжело расстроена. Меня увели в
местную милицию и оставили за барьером одну. Рядом с милицией
проходила железная дорога -- множество путей и составов. Я
свободно могла бы выскользнуть из открытых дверей милиции и
прыгнуть на любой едущий состав -- поминай, как звали! и этого
я не сделала...
В милицию прибегал мой Олесь -- Олененочек, спрашивал --
куда ты едешь мама? Скоро ли ты вернешься из этой командировки?
Приезжай скорее!
Накануне я подарила ему хорошенькую коробочку, в которой я
держала табак. Потом я узнала, он долгие годы втайне от всех
хранил этот сувенирчик, изредка доставая и любуясь им. И
однажды бабушка нечаянно села на его любимую коробочку и
раздавила ее. Это оказалось символичным. Отношения мои с сыном
были в ту весну необъяснимые словами. Мы были тайно влюблены
друг в друга, мы жили каждый в сердце другого; мы не показывали
окружающим людям нашу любовь, но разорвать нас было невозможно!
-- как сросшихся близнецов. Оленька почти всегда, просыпаясь
ночью, прыгал ко мне в постель в своей длинной рубашонке и,
обвив мою шею своей невесомой ручонкой, сладко засыпал на моем
плече. Я спала рядом и почти всегда видела его во сне. И сквозь
сон я мурлыкала ему:
"Баю, бай, мой Олененочек,
Баю, мой ненагляденышек...
Весь мир любви был в нас. И нам ничего не надо было, кроме
нас самих. И не было преступления злее и ужаснее, как разорвать
нас, растоптать нашу органическую связь матери и ребенка.
Только такое звериное, чудовищное общество, как наше --
социалистическое могло совершать подобные преступления над
счастьем материнства, над первой любовью мальчика -- любовью к
матери.
Общество, в котором происходят подобные дела, медленно и
верно скатывается к своему вырождению, к гибели. Это я легко
сумела проследить за свою жизнь у нас, в России.
Арест -- это вроде удара обухом по голове. Это шоковое
состояние сквозь которое, как сквозь туман, видишь и слышишь
все, что происходит, но относишься к этому, как к чему-то
чужому, отдаленному от тебя. Все замерло во мне, остановилось,
все стало безразличным, ненужным. Не помню, как я попала в
Тульскую тюрьму -- огромное здание, построенное еще при
Екатерине II и поражающее своей массивностью -- толщиной своих
стен и своими воротами из металла, за которыми стояла бездна
молчаливых страданий и смертей. И эта огромная цитадель была
переполнена людьми, настолько переполнена, что казалось -- в
ней кирпичей и камней меньше, чем людей, и она -- безмолвная --
она как бы дышала и вибрировала своими камнями от невероятного
скопища дышащих и шевелящихся в ней человеческих существ.
И все же меня поместили в одиночную камеру. Таков закон!
Первая ступень тюрьмы -- одиночка. Властители тюрьмы очень
педантично и бережно обращались со всеми порядками, создавая
впечатление какого-то совсем другого царства-государства отнюдь
не советского, где было все так разболтано, так безалаберно,
так оплевано и облевано самими трудящимися, злоупотребляющими
алкоголем. Тюрьма была стерильно трезвым учреждением.
В одиночке я пробыла недели полторы. 3 шага в ширину, 5
шагов в длину и снова -- 3 шага в ширину, 5 шагов в длину. В
углу -- параша (прохудившаяся -- текла), под окошком --
железная койка из прутьев -- ничем абсолютно не застланная и
без матраса. Пол -- асфальтовый, окошко в решетке и с
"намордником". Вот и все. Меня же взяли в легком пальтишке, без
косынки и даже почему-то без чулок. В моих русых косах были
вплетены две шелковые ленты, -- их отняли почему-то. Волосы
свисали по плечам и сильно раздражали. Спать на "койке" было
невозможно, на полу -- не разрешалось. Еда была совсем
несъедобной, хотя на воле я не видела ничего хорошего в пище,
но здесь... Да и не до еды мне было. Какая уж там еда! В общем,
я поступала так, как и все новички: они вначале отказываются от
пищи благодаря моральной подавленности и еще со свежими
запасами сил, с которыми они пришли сюда, а потом...
Разрушительная сила тюрьмы начинает действовать
немедленно: отсутствие воздуха, света, пищи; отсутствие
нормального сна; душевная подавленность, пугающие шаги за
дверью, шорохи, бряцанье ключей... Ум смятен и не хочет ничего
ни понимать, ни принимать. Ощущение такое, будто тебя заживо
замуровали в стену. Я начала буквально таять.
Следствие. Да не было никакого следствия! Какой-то
Александр Александрович Масальский, мой следователь, вызвал
меня всего один раз. Показал заявление Черняги, в котором
Черняга уверял, что его выгнали из чужого дома благодаря моему
ходатайству перед немецкими властями. Потом он же уверял, что я
с семьею хотела бежать в Бразилию, или куда-то туда, за
границу. На мои доводы, что я никуда не сбежала, а дом моей
свекрови -- я не знаю, какими силами был ей возвращен --
Масальский отвечал мне едкими насмешками и издевками. Об Алеше
-- моем девере -- не стала я говорить, рассудив так: -- Мне
отсюда не вырваться, по принципу "что с воза упало -- то
пропало", а Алешу я спасу, если промолчу о его встрече с другом
детства из Германии. Ведь об этой встрече знали только Алеша,
Володя и я. А по действиям наших "законников" я знала:
арестованных граждан почти никогда на свободу не выпускают --
виноваты они или не виноваты. И я промолчала, автоматически
подтверждая уверения Черняги, что я -- выгнала его из дома.
Потом Масальский начал обвинять меня в знании немецкого
языка, благодаря чему я могла быть у немцев переводчицей. Увы!
Я до сих пор не знаю ни одного иностранного языка! А немецкий я
усваивала на ходу -- по разговорнику. Но говорить грамотно и
связно я не могла.
Больше же всего меня поразило и буквально оглоушило: --
Масальский дал мне прочитать свидетельские показания... Алеши
Киселева!
Алеша Киселев, можно сказать -- друг детства. Алеша
Киселев говорил в своем показании о том, что я не любила наш
общественный строй и ненавидела Сталина. При этом Алеша ни
словом не обмолвился о том, что наших с ним откровенных
разговорах он целиком и полностью был со мною, на моей стороне.
Я спросила Масальского, какое это имеет отношение к дому
моей свекрови и к доносу Черняги? Оказывается, как я поняла,
одного заявления Черняги было мало для моего ареста. Гебишники
проследили, кто ко мне ходит, и пригласили Киселева -- дать
показания против меня -- просто так, безо всякого дела. Киселев
Алеша -- член партии, плохо было бы ему и его Вареньке и двум
его деткам, если бы он встал на мою защиту. И он поступил в
духе нашего времени -- дал свою иудину подпись.
Потом долго размышляла я обо всем этом, и задавала себе
вопрос: А как бы я поступила, если бы мне грозила вечная
разлука с Олененком? Сохранить сына ценой гибели друга... чтобы
мне потом всю жизнь мерещились глаза Алеши, полные скорби и
безответных вопросов: "Зачем, за что ты погубила меня? Ты --
моя воспитательница, моя душа? Как же ты могла?" Нет, не
подписала бы я документ, убивающий мою совесть, нет, никогда! И
это -- не красивые слова, это -- правда! Ведь обмолвись я хоть
словом о брате Володи -- Алексее С. -- мне дали бы статью не
58-1а (Измена родине. Какая измена? В чем?), а 58-10
(антисоветская агитация) и это спасло бы меня в 1942 году --
когда актировали тяжелейших дистрофиков и отпускали умирать на
волю. А у меня уже была в это время дистрофия-2, переходящая в
3-ю, тяжелая водянка, деменсия, и я подлежала актировке. Офицер
Масальский сделал свое черное дело: получил за мою голову
положенные ему по закону 300 рублей!
Вот так наш мир мстил за обыкновенную порядочность; вот
так жестоко каралась совесть и награждалось предательство!
Вскоре меня перевели в общую камеру. Я было обрадовалась,
что буду находиться в окружении женщин, что мне не будет так
глухо в каменном мешке, где нет ни дня, ни ночи, ни времени, ни
пространства (там я один только раз увидела в щелочку кормушки
-- женщину, подметавшую пол, с тонким еврейским профилем. Это
была Тамара Р. -- соседка по моей камере. Я несколько раз
пыталась обучить ее азбуке перестукивания, но Тамара ничего не
понимала и пришлось бросить эту довольно-таки опасную затею.).
Но когда я попала в общую камеру, через несколько дней я
очень пожалела о своей одиночке! Камера была небольшая, метров
на 14-15. И койки в ней были такие же голые из железных
прутьев. А людей в камере было человек 20, так что места
занимались и под койками и между койками. Освещением была
электролампочка очень слабого накала, одной половиной
выходившая в коридор, а другой в камеру. Но это было не
главное. В ужасающей тесноте мы спали на полу "на ребре",
положив свои ноги на грудь соседки, лежащей напротив, а ее ноги
клались на твою грудь. Поворачивались мы на другой бок все
разом и только по команде. Весь ужас такой совместимости
заключался в том, что женщины ненавидели друг друга. Ненавидели
и боялись, подозревая каждая в каждой возможную "наседку" --
стукача, т.е. -- предателя. Все женщины были дистрофиками; все
страдали голодным психозом (говорить могли только о еде), все
были готовыми кандидатами из этого ада в морг. И все же
боялись. Боялись -- чего? Неужели может быть еще хуже? И о чем
можно было "стучать", кто мог принимать подобные "донесения" от
людей, утративших способность нормально соображать? И все же
стукачи были. Так полагалось по тюремным правилам -- в каждой
камере обязательно стукач.
Камера состояла из очень разношерстной публики. Были тут и
колхозницы, попавшие сюда по 58 статье за всякую ерунду -- за
кринку молока, добровольно поданную немецкому солдату (а
соседка -- донесла); за то, что дорогу указала -- куда ехать;
за то, что спала с немецким солдатом и пр., и пр. -- за что
можно было бы ограничиться... ну, двухнедельным карцером или
даже хорошей затрещиной по глупой физиономии. Большего они и не
заработали, а детей у каждой осталось без присмотра -- помногу.
В камере они вели себя так: крали друг у дружки разные мелочи
-- шпильки роговые, ленточки, даже -- хлеб. Говорили они только
о еде: какие они пекли когда-то блины или как варить суп на
конопляном масле. Эти разговоры я считала вредными и пыталась
их заглушить пересказами прочитанных когда-то книг. Была здесь
одна евангелистка -- тетя Дуня. Крупная по фактуре женщина эта
была ужасно истощена, всегда она бормотала свои молитвы, но
людей окружающих она не любила. Бывали случаи, когда эта тетя
Дуня стравливала женщин между собой, и получались
отвратительные скандалы. Так однажды была вызвана по нашему
коридору молоденькая и хорошенькая женщина (типичная
"шоколадница", как здесь обзывали молодых женщин, попутанных на
сожительстве с немецкими офицерами) -- мыть полы где-то, за что
она получала добавочный хлеб. Меня почему-то никогда не
вызывали на эту работу, хоть я и просилась -- чтобы только
выйти из камеры и подышать чуть-чуть лучшим воздухом.
"Шоколадница" ушла, оставив свою пайку на своем месте на виду.
Тогда тетя Дуня взяла эту пайку, разломила ее пополам и
протянула половину почему-то мне и сказала: "На, ешь... а эта
заработает и здесь и не только пайку!" Рука у меня дрогнула, но
отказаться я была не в силах. Я была настолько уже истощена,
что лишний кусок подействовал на меня, как вино... я вроде
опьянела. Вернулась "шоколадница", принесла еще пайку хлеба,
хватилась той, которую оставила -- нету. Начался изрядный
скандал. Но тетя Дуня осталась в стороне, ее почему-то
побоялись задеть. Вскоре, впрочем, "шоколадницу" вызвали с
вещами (с вещами -- это значит на этап, навсегда вон из этой
тюрьмы). Тогда на место этой шоколадницы, у самой двери,
напротив "кормушки" села Лида Г. Села она крепко-накрепко,
никого не подпускала к двери даже рядом с собою. А это значило:
как только откроется дверь, чтобы вызвать любую, желающую мыть
полы -- Лида мгновенно вылетала за порог камеры, никому не
уступая этого выгодного дела. Сидела Лида постоянно лицом к
кормушке, по-видимому, вдыхала просачивающийся сквозь щели
кормушки более свежий воздух. Лиде было 26 лет (она была на 2
года моложе меня), родом она была из города Щекино (что рядом с
Тулой), по профессии бухгалтер. День и ночь Лида бредила своей
крошечной дочуркой Лидочкой, которую она родила без мужа и
любила ее без памяти. Маленькая ее Лидочка была оставлена на
попечение, по-видимому, родителей. Странный был характер у моей
землячки, дико-эгоистичный, непримиримый, несгибаемый какой-то.
Глаза у нее были черные-черные, строгие, быстрые -- казалось,
она видела вокруг себя все, но, блеснув, мгновенно уходили
куда-то, -- как рысь в нору. Всегда казалось, что Лида знает
что-то, чего мы не знаем. Да и при разговоре ее с надзирателями
чудилась какая-то затаенная фамильярность между ними, особые
взаимоотношения. Впрочем, все это так казалось и больше ничего.
Много времени спустя мы с Лидой встречались в другой
обстановке, и были даже дружны. А пока что Лида терпеть меня не
могла, видя во мне явную конкурентку на мойку полов. И не
единого раза Лида не дала мне выйти в коридор, получить лишний
кусок хлеба. К этому времени от меня оставалась живая тень.
И вот это обстоятельство, что нас, женщин, морили голодом,
бесчеловечным обращением -- хуже, чем со скотиной --
невероятной скученностью, антисанитарией и -- главное --
нагнетаемым страхом быть преданными еще и здесь -- стукачами
(за статью, полученную в камере, как правило, давали "вышку" --
расстрел) сильно изменяли наши души, наши естественные
инстинкты. Мы постепенно освобождались от изнурительной тоски
по своим детям. Голод и страх оказывались сильнее инстинкта
материнства. Мы -- дичали; мы теряли память, у нас притуплялось
зрение и слух. Почти все женщины переставали менструировать, а
тела наши, высохшие до костей, к тому же были все покрыты
гнойничками от укусов блох и расчесов, как принято было
говорить: "на нервной почве".
Меня вызвали второй раз, сказали -- подписать что-то там,
что означало "конец следствия". Следователь у меня был уже
другой, не Масальский, а видно, русский -- белобрысый человек с
ничтожным лицом. Масальский, тот был ярко выраженный еврей с
яркой внешностью и с манерами настоящего хозяина положения.
Этот белобрысый поглядел на меня и сказал зачем-то: "Ай-яй, на
кого вы стали похожи!" Я ему в ответ: "Вашими молитвами,
сударь, вашими молитвами! А зачем меня будить изволите? Я вас
слушаю". А он мне: "Плакать надо, а не смеяться!" -- А я:
"Плакать не умею, а смешнее вашей тюряги ничего не придумаешь".
0н: "Ладно! Следствие по вашему делу закончено. Вот --
послушайте его и подпишите".
Посмотрела я на свое "дело", лежащее перед белобрысым на
столе и ахнула: "Мамочки! Так здесь же целая библия! И сказала
я белобрысому: "Давайте, подпишу. Читать не надо, не имеет
смысла. Если не подпишу -- вы еще, пожалуй, бить будете, я вас
знаю. Срок мне будет тот же, что назначен, так хоть побоев
избегу. А выслушивать этот бред -- ни к чему".
Белобрысый не возражал. Вряд ли он понимал всю эту
чудовищную издевку над юридическим законом и мою иронию. И я --
подписала. Больше меня не беспокоили долго, с полгода.
А тюрьма была перегружена, так перегружена, что, казалось,
она вот-вот взорвется от одной только силы человеческого духа,
от молчаливого накала страданий. Окаянные немецкие самолеты --
эти воющие мессершмидты -- порой налетали на Тулу бомбить
военные объекты и разные материальные склады. Рядом с тюрьмой
-- Косая Гора, там -- спиртовой завод, налеты немцев начались
на этот завод, его бомбили, а тюрьма наша пошатывалась из
стороны в сторону от взрывов бомб. И в это время вся наша
надзор-служба убегала в бомбоубежище, не забыв перекрыть не
только все камеры, но и все ходы-выходы. Тюрьма пошатывалась,
как пьяная, а мы -- женщины -- кричали в своих камерах, как
безумные, так кричали, что тупели и балдели от собственного
крика, и у нас даже страх проходил. Налеты были частые. Порою я
искренно желала, чтобы немец промахнулся и угодил в нашу
обитель. Но, нет -- немецкие летчики были отличные
бомбометатели, и, кроме того, им запрещено было целиться в
церкви и тюрьмы.
Ржавая тюремная машина, надорванный и вконец измученный
войной транспорт никак не успевали перемалывать огромные, все
новые и новые пополнения людьми. И откуда только брались эти
люди?! Черная пасть -- ворота тюрьмы -- и день и ночь
заглатывала эти бесконечные этапы, присылаемые Бог весть
откуда! Правда, большой процент зэков тут же и оседал навеки.
Умирали люди или сами по себе, либо их расстреливали в подвалах
тюрьмы. Еле живых медленно и верно увозили этапами в Сибирь.
Однажды мы были свидетелями такой вот смерти "самой по себе". В
камеру-одиночку, находящуюся как раз против нашей камеры,
поместили женщину, как видно, забранную с воли в этот же день.
Женщина эта, по-видимому, была взята на улице, а дома у нее
остался маленький ребенок, который, наверное, спал, печь была
затоплена. Мать вышла из дома на короткий срок и была схвачена
нашими "молодчиками" из КГБ и препровождена прямо в тюрьму. Эта
женщина кричала, Боже, как она кричала! Коридор-то узкий, нам
все слышно было: в крике она рассказывала о своем закрытом
ребенке, о горящей печке, о том, что ребенок ее сгорит... И
женщина эта была одна, и некому было ее хоть немножко
успокоить, уговорить. Всю ночь она кричала и билась о дверь
руками и ногами. Потом все стихло. Мы все затаили дыхание и
ясно услышали шорох сапог о ковровую дорожку, потом лязг
открываемой двери, потом какую-то возню, впрочем, очень
понятную: выносили из камеры тело умершей женщины, умершей
скорее всего от разрыва сердца. И такой смерти можно было
только позавидовать!
И вот настало время, когда нас, целую группу женщин из
нашей камеры, куда-то вызвали. Куда? -- разве нам скажут, когда
изо всего на свете здесь делали тайну. Провели нас по каким-то
этажам, по длинным коридорам и остановили у какой-то двери.
Стали вызывать по одиночке. У выходящих обратно мы спрашивали
-- зачем? Отвечали -- приговор объявили. -- И сколько? --
Десять. У следующей просто спрашивали: -- Сколько? Десять. --
Сколько? -- Десять. Дошла очередь до меня. Вошла я, за столом
сидели несколько человек -- мужчин, все в форме. Быстро стали
зачитывать: "Постановлением особого совещания... по статье
58-1а... сроком десять лет... распишитесь. Расписалась. За
измену родине! Какой и чьей родине?...
Как же это все случилось? Почему? Зачем? В самом центре
нашей родины -- России, наши же соотечественники -- сильные,
мордастые мужчины взяли молодых женщин, оторвали их от детей,
замучили в тюремных застенках, доведя голодом до психоза и
невменяемости, безо всякого суда и следствия приляпали на них
цифры -- 58 и пр. и теперь отправят умирать в так называемые
лагеря. Да кто же им дал такое право? Вместо того, чтобы с
немцами воевать, эти здоровые, сытые мужики разделывались с
женами наших воюющих мужей как только могли и хотели!
Оскорбляли нас. Смеялись над нами. А там, на фронте, мой Володя
защищать пошел родину, защищать вот этих действительных врагов
отечества, извратившихся извергов, увешанных значками и
медалями за свои преступления!
Впрочем, эти мысли не проносились тогда в моей голове.
Истощенный мозг почти ни на что не реагировал, кроме как на
пищу, на холод и побои. В камере со мною в это время оказалась
и Тамара Р. -- моя соседка по камере-одиночке -- зубной врач из
города Калуги. Так эта Тамара, получив тоже 10 лет, задумала
сообщить все наши сроки -- кто, сколько чего получил --
соседней камере. Она написала записку, в которой указала лишь
инициалы женщин, получивших сроки, а меня взяла и написала
полностью -- имя и фамилию и срок. Я этого ничего не знала.
Записку Тамара подбросила на прогулочном дворике. Записку
поднял надзиратель. Потом вышел приказ от администрации тюрьмы:
"За нарушение тюремного режима... 10 суток карцера". О
настоящей виновнице этого дела я промолчала, пошла в карцер.
Стояла зима -- морозная, лютая. Из дома я получила первую
(и последнюю) передачу -- с теплыми вещами. Всем, кого осудили
и должны были этапировать, разрешили передачи с теплыми вещами.
С этой передачей сестра Шура превзошла все мои ожидания: она
послала мне свой рваненький жакетик, подшитые валенки, мой плащ
-- он как висел на вешалке дома, так она и сняла его, не
встряхнув, сунула в мешок и передала, а в нем оказалось
множество клопов. Ох, сестра Шура, много-много ты еще принесешь
мне вреда и горя сама, может быть, того не осознав!
Так в этих валенках и жакетке меня втолкнули в карцер -- в
глубоком подвале тюрьмы, куда свет ниоткуда не проникал.
Втолкнула меня туда женщина надзирательница, которую мы
прозвали "Ет-те-не-кулорт, а турма". Она, когда дежурила, то
подходя к камере постоянно, со смаком, с каким-то злорадным
кряхтеньем шипела нам в волчок: "Ет те не кулорт а турма-а!"
Так вот эта надзорочка дала мне хорошего тумака сзади и я
плюхнулась ногами в валенках в воду -- по колено. Вода
оказалась ледяной. "Ну, я погибла -- мелькнуло у меня в голове,
-- ноги-то я непременно потеряю! Когда глаза мои привыкли к
темноте, я все же увидела впереди очертания какого-то предметы,
стоящего в воде. Это был знаменитый "гроб", о котором я слышала
в камере от уголовниц -- шалманок, побывавших в этих карцерах.
Я пошла -- ногами валенках к этому помосту. Вода же, которую я
расшевелила, вдруг ударила мне в нос вонью невообразимой! Их
этих карцеров на оправку людей не выводят. Дошла я до "гроба",
как до острова и забралась на него. Холодно, страшно, ноги
мокрые, как пробыть в таком ужасе 10 суток! Свернулась я
клубочком и все же попыталась уснуть. Но -- не тут-то было!
Кто-то стал меня здорово кусать, прямо -- набросились на
меня... кто? Клопы? -- Нет, это было еще омерзительней. это
были -- вши! "Гроб" был завшивлен до отказа. О, Господи! Твоим
воображеньем человек поднимается до звездных высот -- красоты и
блаженства; твоим же воображением человек опускается на
обовшивевший тюремный "гроб" в недрах подвала. И кому это
нужно? Неужели Тебе, Господи?
Дверь из коридора открывалась два раза в сутки: утром,
чтобы дать пайку в 250 гр. -- при этом пайку бросали через воду
-- мне на колени. Не поймаешь -- хлеб падал в клоаку и на этом
мое питание заканчивалось до следующего утра; и второй раз
открывали дверь для проверки -- не сбежала ли я. Десять суток
я, наверное не выдержала бы, но меня спас этап, в который я
была назначена. В этот ответственейший момент с карцерами не
считались, брали и оттуда. Суток через пять меня вызвали из
карцера. На дворе стоял сильный мороз, и мне снова пришлось
протопать в валенках по вонючей ужасной воде. На дворе я
увидела женщин из нашей камеры, и среди них Тамару Матвеевну,
по вине которой я попала в карцер. По-видимому, чувствуя за
собой вину, Тамара кинула мне в руки кусок бумажного одеяла
покрыть мне голову, так как мне из дома не прислали ни платка,
ни чулок. Долго нас считали на тюремном дворе, потом строили
рядами, обыскивали и пр. Наконец колонна наша тронулась на
вокзал. От тюрьмы до вокзала было километров пять, шли мы очень
медленно, окруженные солдатами с винтовками и автоматами и
собаками -- овчарками. Впереди шли женщины, мужчины сзади нас.
Прошли мы половину пути, вдруг мне сделалось дурно-дурно, и я
повалилась на землю. Мне все время в пути было плохо -- тошнило
и пошатывало, а тут совсем уж сил больше не стало. Я упала, но
голоса конвоиров я слышала:
-- Чего там встали? Надо пристрелить, подводы-то нету у
нас, -- кричали спереди. -- Пристрели ее, потом подберут!..
Но меня вдруг сильно вырвало -- карцерным миазмом, я
отравилась воздухом карцера. А тут ко мне подошли двое мужчин и
подняли меня с землищи почти понесли меня, обхватив за плечи, и
все тихо приговаривали: "Держись, сестра, держись, а то убьют,
у них так положено". Но вот скоро и вокзал. После рвоты мне
стало гораздо легче, и я тихо поблагодарила этих мужчин --
таких же страшных доходяг, как и я сама.
Когда подошли к перрону, стали нас опять
считать-пересчитывать долго, нудно. Кричали конвоиры, лаяли
собаки, и только мы -- ободранные кролики -- смиренно давали
толкать себя, оскорблять грязными словами, смеяться над нашей
внешностью. Разместили нас по вагонам, так называемым
столыпинским, знаменитым вагонам, в которых и при царе
перевозили заключенных. И разница была только в том, что в одно
купе этого вагона раньше помещали одного-двух заключенных,
предельно -- шесть, а теперь нас заталкивали туда до тридцати
человек. А не меньшая беда была еще в том, что к нам,
считавшимся политическими, подсаживали по несколько человек
объявленных уголовниц на каждое такое купе. Уголовницы эти --
сущие дьяволицы -- сразу же забирали себе лучшие места, а нас
сваливали в кучу друг на дружку. Я же попала под лавку, на пол,
куда меня втиснули, как мешок с тряпьем. И вот тут-то я
чуть-чуть не погибла! Духота, такая сделалась духота, что я
застонала сначала тихо, потом громче и громче. Лавка надо мной
была так низка, что я ее чуть носом не доставала, и было
ощущение крышки гроба. Ко всему прочему у меня начала ныть
нижняя челюсть, сначала тихо, а потом все сильней и сильней. Я
стала уже кричать: "Вытащите меня отсюда, я задыхаюсь, скорее
вытащите меня. Но все молчали, только блатячки громко
разговаривали и смеялись чему-то. Наконец одна из них
прикрикнула:
-- Перестань скулить, мать-перемать! А то сейчас придушу,
падла! Я не помню, как осталась жива, как я вылезла из-под
лавки, кто меня выволок оттуда. Должно быть на остановке
кого-то забирали от нас, и скорей всего этих уголовниц, потому,
что я оказалась на средних нарах, а рядом со мною -- Тамара.
Ехали мы очень долго, подолгу стояли на полустанках, в
тупиках. Конвой наш "забывал" отдавать нам наши сухари и даже
поить водою. Сухари же наши, как мы скоро узнали, конвой
обменивал на станциях на самогонку, и тут же напивался. На
наших глазах пьяные солдаты-конвоиры затаскивали в вагон
каких-то девок, поили их самогонкой и тут же на наших глазах --
раздевали этих девок и творили с ними все, что хотели. И все
это сопровождалось непрерывным ревом украинской песни:
Ох ты, Галю,
Галю молодая,
Спидманулы Галю,
Увезли с собою!..
Отсюда я потом узнала, что конвой в России состоял
преимущественно из украинцев. Свирепый, бесчеловечный народ!
Поэтому из украинцев и ставили -- конвоировать зэков. Жестокий
народ! И вот еще: казахи и татары -- еще более страшный конвой.
Ну, тем простительно, потомки чингиз-хана -- что с них взять!
Но украинцы... славяне -- христиане -- откуда у них такие черты
"людоедства"? Но... Я невольно вспомнила 31-32 годы, когда
убивали Украину -- не было ли это сегодня -- местью?.. Я
вспомнила нападение на Финляндию в 39 году и финских злобных
солдат во время войны 41 года; не было ли и это мстительным
отношением ко всему русскому со стороны финнов? И всем этим
малым и большим народам не было никакого дела до того, что мы
-- русские люди -- жестоко, как и они, страдаем от жестокости
нашего коммунистического правительства...
Тамара таяла на моих глазах. Она лежала с пересохшими
губами и с полузакрытыми глазами -- ни на что не реагировала,
почти не сознавала окружающей обстановки. Когда нас водили на
оправку, то вослед Тамаре конвоиры бросали реплики: "Эта не
доедет! Давай спорить -- не доедет..."
Однажды к нашей решетке подошел конвоир и сказал: "Кто
пойдет убирать вагонзак?" -- Я сообразила: лишнее движение,
возможно -- лишняя пайка, воздух... И я сказала: "Я пойду!" Со
мною увязалась еще одна женщина. Вывели нас из вагона и с
конвоем довели до места, в грязный вагон. Там недавно били
зэки-мужчины. На что мы пошли? -- Грязь и вонь были почти
невыносимы. Многие из мужчин страдали поносами (воду для питья
нам часто давали из грязных луж) от скверной воды, т.к. наш
состав становился далеко от водоразборных колонок. Мы взялись
за работу. Утром мы начали, к вечеру только закончили. Работали
медленно -- сил было очень мало, и конвоир наш понимал это и не
торопил нас. К вечеру нам дали по котелку пшенного супа и по
пайке хлеба. Суп мы тут же поели. Животы у нас раздулись, пот
градом катился с лиц, пошли "домой" медленно, а хлеб спрятали
за пазуху и рвали его по кусочкам. Хлеб этот страшно мучил
меня... В это время я могла съесть хлеба неопределенно много, и
если бы он был не ограничен, я несомненно погибла бы от
непроходимости -- заворота кишок, что и происходило с зэками,
дорвавшимися до свободного хлеба. (Если бы нам, зэкам
предложили на выбор разные яства, деликатесы и хлеб, все мы
несомненно кинулись бы только на хлеб. Хлеб и только хлеб нужен
голодному!)
У меня была цель -- донести кусочек хлеба до Тамары. Хлеб
жег мне грудь, запах его с ума сводил, но я стоически
постаралась не тронуть его больше. Донесла-таки! Тамара лежала
по-прежнему закатив свои очаровательные глаза так, что только
одни белки виднелись. Я молча забралась на нары, легла рядом и
отщипнув хлебный мякиш, протиснула его Тамаре между зубами. А
сама шепчу ей в ухо: "Не глотай сразу, рассасывай его
потихоньку, не бойся я еще дам".
Так по крошке я скармливала хлеб Тамаре, и когда я делала
это, мне уже не хотелось есть самой. Произошла какая-то
психологическая перестройка, моя жажда хлеба ушла на второй
план.
Это было в то время, когда наш конвой пропивал наш хлеб и
устраивал оргии на глазах у умирающих от голода женщин. Однажды
мы стояли у какого-то перрона на какой-то крупной станции. Мы
слышали говор людей, проходящих по перрону, движение багажных
тележек, сигналы паровозов. Вдруг кто-то из наших женщин громко
вскрикнул: -- ЛЮДИ-И! ХЛЕБА! МЫ -- УМИРАЕМ...
И -- пошло: Хлеба! Хлеба! -- подхватили не только соседние
купе, но и соседние вагоны: ХЛЕ-ЕБА-а-а! Все слилось в одном
звуке -- е-е-е! Зэки начали бить кулаками по стенке вагона...
Получался большой скандал, очень нежелательный для наших
мучителей -- скандал, выливавшийся в настоящий бунт: -- Хлеба!
и грохот по стенкам вагонов.
И в это мгновенье к нам в вагон заскочил молодой чернявый
офицер -- без кителя, без фуражки, в белой рубашке на помочах:
-- Женщины, перестаньте!.. -- он панически побежал по вагону с
револьвером в руках, -- Женщины! Стрелять буду! Перестаньте
кричать! -- это был -- начальник конвоя. И тут же, вслед за
ним, двое конвоиров тащили большую корзину с сухарями. Они даже
дверей не открывали, а прямо через решетку стали бросать в нас
сухари и все приговаривали: Нате! Нате! Не орите только!
Постепенно крики утихли. Я собрала разбросанные сухари,
позвала на помощь Любу Говейко (военврач) и мы вдвоем точно
распределили сухари по пайкам и роздали их людям.
Не знаю почему, но самообладание почти никогда не покидало
меня, и массовой истерии я была не подвержена. Какая-то
живая-живуленька была в моем очень слабом, очень истощенном
теле, и эта вот живуленька управляла моим сознанием и телом; а
чувство справедливости -- оно было врожденным, как орган
зрения, слуха и тому подобное. И не приведи Бог, если на мое
чувство справедливости налетал тот, кто хотел иметь все за счет
тех, кому не оставалось ничего! Дело могло дойти до крайности,
ибо я становилась упрямее осла и совершенно лишалась чувства
страха и самосохранения.
До места назначения (г.Мариинск) мы ехали ровно месяц. В
больших населенных пунктах нас выгружали из вагонов и
отправляли в местную пересыльную тюрьму на несколько дней. Это
были, по-видимому, места пересадок, а поскольку железная дорога
была перегружена, то мы и застревали в этих пересылках иногда
даже по неделям. Пересыльные тюрьмы эти были мало похожи на
капитальные тюрьмы. Простые бараки, обнесенные заборами, вышки,
вахты, -- вот и все, что называлось пересылкой. Бараки были
построены из досок и оштукатурены глиной. И вот в такой одной
пересылке я пережила нечто такое, что не вмещается в слова
"ужасное", "потрясающее", "кошмарное". Такое могло произойти
разве что в аду, да и то вряд ли, ибо у бесовской силы не
хватило бы фантазии придумать эдакое.
Камера, куда ввели нас -- этапируемых женщин по 58 статье,
была большая но битком набитая людьми самых разнообразных
статей! Была здесь, разумеется, и "аристократия" -- старые,
матерые блатячки. Занимали они, конечно, самые хорошие места --
у окошек, где больше света и воздуха. Не знаю почему, но я
оказалась тоже вблизи окна, возможно потому, что туда не
особенно стремились другие женщины, опасаясь такого соседства.
Но я была настолько равнодушна ко всему, настолько анемична и
малоподвижна, что мне было все равно, куда меня запихнули. К
тому же у меня все время ныла и ныла челюсть, и я тихо лежала у
самой стенки, подложив под голову единственную у меня вещь --
крапивный мешок. Эти молодые и здоровые девки --
истатуированные до невозможности разными непотребными надписями
-- на груди, на лопатках, на животе, на пальцах рук, на ляжках,
даже на лицах -- занимались у окна тем, что всячески поносили
мужчин соседней камеры -- этапируемых рецидивистов с огромными
сроками. Девки -- блатячки вели себя страшно вызывающе с этими
ворами и позорили их на чем свет стоит. Между ними была
дощатая, оштукатуренная стена и только на это был расчет у
распоясавшихся воровок. Они надеялись на эту стену, что она их
спасет от мести и расправы рассвирепевших блатяков. Они,
по-видимому, забыли закон своей касты, когда бывает задета
мужская честь чистокровных воров. По ту сторону стены шла
активная работа -- воры выбили из под нар столб и сделали из
него таран, и вот этим тараном они стали пробивать стену, у
которой с другой стороны лежали мои высохшие косточки. В нашей
камере поднялась паника, женщины (а их было человек 150) стали
неистово кричать и биться об дверь, требуя конвоиров и
надзирателей. Но в коридоре будто все вымерли -- ни звука!
Глухие удары тарана становились все ближе, все явственней --
стена-то хоть и толстая, но не кирпичная, а деревянная. Все,
кто были возле стены, хлынули в сторону от нее. Меня кто-то
просто отшвырнул от стены ногой, как кошку. Воровки вошли в
такой раж от непонятного восторга, что начали плясать и прыгать
возле стены, как ведьмы на лысой горе. Стена не подавалась,
хотя вся трепетала и осыпалась штукатуркой, как от хорошей
бомбежки. Шли минуты, осада успешно продолжалась, женщины
кричали уже нечеловеческим криком, а в коридоре -- ни звука!..
Наконец, в стене начато образовываться пятно -- круг такой,
обозначивший где произойдет пролом. Стала слышна команда --
и-раз! и-два! и даже сопенье озверевших мужиков. И вот -- дыра!
В дыру сразу пролезло плечо и высунулась морда -- красная,
потная... И в ту же секунду дверь нашей камеры распахнулась, на
пороге появились охранники с оружием в руках. Еще миг -- и
грохот выстрелов, и пролезший было блатарь так и повис на
проломе, насквозь пробитый пулями.
Нас, смертельно перепуганных, сейчас же убрали в другую
камеру, этажом выше. Нас перевели, но мы хорошо слышали, как
внизу, под нами началось истязание мужчин -- воров, за их
вторжение к нам. Видимо много было избивающих и, видимо,
избивали они беспощадно, если судить по неистовым воплям
истязаемых.
Несмотря на мое тогда очень тяжелое состояние -- я даже
потеряла слух и плохо стала видеть на почве голода, я все же
четко запомнила этот эпизод из страшного этапа в Сибирь. Помню
я и такой случай в одной из пересылок (в Перми? или в Казани?
-- нам не объявляли, где мы находимся) в коридоре тюрьмы шел
обычный шмон-обыск. Молодые девчонки в военных гимнастерках
обыскивали нас.
У меня ничего не было -- один мешок пустой, да кисет
из-под табака -- тоже пустой. Стояла я опершись о стенку, как
статуя, не шевелясь, молча. А вокруг -- крик, гам! Это нам,
58-ой статье, подселили "бытовичек" -- мелких спекулянтов,
воришек с производства -- все они с вещами, с хлебом, табаком
-- шумели, гремели, беспокойно двигались своими напитыми жизнью
телами. Ко мне подошла одна из обыскивающих надзорок, ощупала
меня, вытащила у меня пустой кисет из кармана и шепнула:
"Стойте, не уходите с этого места". Через несколько минут она
подошла ко мне вплотную и сунула мне в карман кисет -- полный
табаком и кусок хлеба. Запахнула мне полу синего плаща и
шепнула опять: "Осторожно, молчите". По-видимому мой отрешенный
вид, худоба и бледность вызвали у этой девочки сострадание.
Подобный акт человечности и милосердия явился так неожиданно,
что совершенно потряс меня. Я до сих пор, вспоминая этот
случай, сомневаюсь -- не во сне ли мне это приснилось? Хлебом
я, впрочем, так и не воспользовалась. Нас погнали на прожарку
одежды, и там у меня украли этот хлеб. Табак тоже, впрочем,
украли. Со мною опять остался только пустой, грязный крапивный
мешок. И еще осталась со мной память, чтобы рассказать о
неистребимой силе добра в человеческом сердце.
Однако я понимала: выжить надо! Каждая крошка пищи в такой
благодарный организм, как мой, даст мне силу пережить еще день,
и еще день, только бы эти крошки были! И вот нас из пересылки
снова втиснули в столыпинский вагонзак. И снова конвой перестал
выдавать нам нашу пайку. Что нам было делать? Кого просить, да
и кто тут мог помочь! Полный произвол. Наши конвоиры,
по-видимому, считали нас обреченными, считали, что так и так --
нам конец, и наш хлеб им очень помогал не скучать в этом
трудном и долгом пути. И все-таки некоторые ребята --
конвойщики понимали что-то другое, что-то они знали, имели
какой-то опыт, как можно молча оказать поддержку полуживым
людям.
Я стояла у самой решетки. Мимо проходил конвоир и вдруг
тихо сказал: "Сейчас к вам подсадят пять бытовичек". Больше он
ничего не сказал. Остановился поезд, и к нам из тамбура
действительно привели пятерых женщин с немалыми "сидорами". Их
запихнули куда-то вглубь купе и быстро отправились дальше. И
вдруг в наши носы стал проникать какой-то запах. Голодные люди
мгновенно почувствуют малейший запах пищи, а здесь запахло --
хлебом и еще чем-то, вроде кислыми пирогами. Я заговорила с
женщинами, стала расспрашивать -- у кого какой срок, давно ли
они сидят и за что. Оказалось, это были действительно
бытовички, получившие по году лагерей за всякую чепуху.
Посадили их несколько дней назад в КПЗ и тут же сунули им
сроки, и уже отправляли в глубь Сибири. Мы уже знали,
встречаясь со старыми зэками о порядках жизни в лагерях. Знали,
что малосрочники -- бытовики живут там очень часто лучше, чем
на воле -- в колхозах, что они расконвоированы и работают на
свинофермах, или в коровниках -- иными словами у хлеба. И я
спросила у этих женщин, что у них в мешках и почему от них
такой запах? Они ответили, что это у них с собой еда -- хлеб,
пироги с картошкой и свеклой. Та-а-а-к! -- подумала я. Значит,
в такой нашей духоте эти продукты еще страшнее запахнут. И я
стала просить этих баб -- немедленно развязать мешки и раздать
еду людям. Я говорила им, что их ждет в лагерях, чтобы они не
боялись за свое будущее. Я говорила им, что нас замучили
голодом в тюрьмах и в дороге, и что у нас большие срока, и что
мы можем не доехать, что дорогой из наших вагонов каждую
пересадку тащат покойников...
И я хотела вызвать у этих толстомордых баб сочувствие к
нам, а вышло наоборот: бабы плотнее сомкнули свои ряды и еще
теснее придавили собою свои "сидоры", и молчат, и сопят, с
ужасом взирая на наши лица, похожие на черепа. Еще и еще я
обратилась к их благоразумию -- не жалеть прокисшую еду,
которая может еще спасти наши жизни, а у них она может вызвать
понос, да еще в дороге! Все было напрасно. Бабы испугались
меня, начали трястись, но молчали. Э-э, дуры! махнула я рукой и
снова подползла к решетке. Конвойщик проходил мимо. Я поняла
его слова: "Я к вам подсажу пять бытовичек", я поняла их как
намек. И я не ошиблась. Тихо-тихо я сказала ему: "Уйди в конец
вагона и постой там". Он так и сделал. Я снова к бабам:
"Развязывайте мешки, иначе плохо вам будет". И вся наша камера
повернулись к этим пятерым с глазами горящими и страшными. У
баб побелели носы и они трясущимися руками начали развязывать
мешки. Тогда я сказала им уже смягченно: "Дайте, сколько
можете, кладите здесь, рядом, я разделю на всех". Дали! И себе
оставили. А я разделила на кучки и посоветовала: "Не ешьте,
медленно рассасывайте во рту, так -- ценнее".
Потом нам эти бытовички рассказывали, что они
действительно испугались нас, но подумали, что нас везут из
больницы, такие мы были страшные!
Подобные "операции" наше начальство инкриминирует как
камерный грабеж, и дают за это виновным вплоть до "вышки", т.е.
-- до расстрела. И это было бы правильно, когда подсаженные в
камеры политических уголовники (которые никогда и нигде не
бывают доходягами) грабят и часто избивают политических,
забирая у них передачи (курочат). Но именно их-то, то есть
уголовников -- никто никогда не судит за эти грабежи. Со мною
была бы расправа, если бы не доброжелательный конвойщик, ибо я
-- "враг народа", та самая интеллигенция, всегда неугодная для
власть имущих, испокон веков гонимая у нас, в России. А ведь в
сущности я сделала то же, что и В.И.Ленин, когда он давал
указания -- экспроприировать, отнимать излишки у имущих, чтобы
спасти погибающих (и даже не для спасения погибающих, а для
вооружения революционеров). Так что я и сейчас не раскаиваюсь в
содеянном, хотя это формально можно было бы расценить, как
грабеж. Здесь налицо двойственность суждений и понятий об одном
и том же предмете. А где же самое верное, самое справедливое
суждение?.. Вот так же и профессия людей, залезающих тайными
путями в чужую страну для получения запретных сведений: если
эти люди действуют на нашу пользу, то их называют --
разведчиками, если наоборот, то их называют -- шпионами. А кто
же они на самом деле? Заповеди по этому вопросу, кажется, нету
и у Иисуса Христа.
Глухой зимою, в самые морозы, мы, наконец, приехали на
станцию города Мариинска. Боль у меня в нижней челюсти не
унималась никогда -- челюсть иногда тихо, иногда посильнее ныла
и ныла непрестанно. Везли нас иногда в столыпинках, но иногда и
в "телячьих" вагонах, где, благодаря нашей неимоверной
скученности было все же относительно тепло (в "телячьих"
вагонах нам к тому же давали порой и горячий суп; тогда дверь
вагона раздвигалась и, первое, что нам бросалось в глаза, это
щетина штыков, направленная на нас взводом "солдатушек
браво-ребятушек", а уж потом -- котелки с баландой). Так что в
скученности тел, в навозной вони от параши, даже в непрерывном
гуле и гвалте голосов я как-то смирялась со своей болью. Но вот
нас выгрузили на перрон ж.д. станции, и я оказалась выброшенной
на произвол сибирскому холоду -- в короткой худенькой жакеточке
сестры Шуры, в подшитых старых валенках и без чулок, а сверх
того мой синий дождевой плащик и на голове -- кусок бумажного
одеяла; в руках все тот же пустой и грязный крапивный мешок.
Как всегда нас томительно долго считали -- пересчитывали,
строили -- перестраивали, но все-таки дали команду: "Внимание!
Вы переходите в распоряжение конвоя... шаг вперед, шаг в
сторону -- конвой стреляет без предупреждения... направляющий
-- вперед!" Тронулись, слава тебе Господи! Кричит о чем-то
конвой, лают охраняющие нас собаки, невыносимо терзает мороз.
Но мы -- до предела сжавшись, ссутулившись, глядя только под
ноги, бережем в себе остатки вагонного тепла -- идем, идем...
Далеко ли, долго ли, о Господи! Конечно за городом наша тюрьма,
которая зовется уже лагерем, или Мар пересылкой. Дошли и
встали. Начинался поземок -- снежные вихорьки, что особенно
язвят ноги, колена и стараются пролезть к спине. Остановилась
наша колонна перед широкими воротами Марпересылки, остановилась
и ждет: вот сейчас, сейчас они откроются и мы навалом, табуном
ринемся к жилью, к теплу. Да не тут-то было! Раздалась вдруг
команда: "Колонна -- садись!.." -- То есть -- как садись? Куда
-- садись? На что? А вот, оказывается, на землю, на снег --
садись и все! Люди стали недоуменно топтаться на месте, --
дескать, может, не так поняли, может еще постоять можно. Нет --
садись! на мороженую землю, на снег. И стали садиться, а что
поделаешь? Иначе ведь стрелять будут в стоящих...
Ох ты -- жадная до жизни, трусливая и жалкая природа
человеческая! Пули боятся; смерти мгновенной предпочитают
медленную пытку голодом, холодом, которые окончатся все едино
-- смертью...
Садились, но у большинства были в руках узлы, даже
чемоданы, на них садились, а у меня -- крапивный мешок, ряднина
дырявая. Села я на голые колени свои, без чулок, села и думаю:
Ну, конец мне пришел. Не выдержу! Челюсть моя -- на пределе.
Что там с нею? Больно, больно, но боль пока глухая, отдаленная,
как дальний гул артиллерийской пальбы. Сидели мы изрядно долго
-- час, полтора. Наконец из дверцы вахты выскочил молодой
человек -- в телогрейке, в шапке-ушанке, с дощечкой и
карандашом в руке, и здесь же оказалась кипа бумаг (наши
"дела"), которые нас сопровождали. Началась церемония передачи,
долгая, нудная: Фамилия? Имя? Статья? Срок? -- и так далее.
Кончилось и это. Только тогда отворились врата адовы и
поглотили нас, можно сказать, навсегда, ибо прожить и выжить
10-летний срок казалось делом маловероятным.
Погнали нас сначала в баню. Основная задача бани была
отнюдь не перемыть наши заскорузлые тела, а -- пережарить нашу
одежду, то есть -- вшей, которых мы привезли с собой. Самое
отвратительное, что творилось в этой бане -- это обслуживание
нас уголовниками, облаченными в белые халаты. Это были так
называемые санитары -- парикмахеры, которым была поручена
санобработка всего этапа, а эта санобработка заключалась в
обязательном бритье подмышек и лобков, а также в стрижке волос
на голове -- у мужчин обязательная, у женщин при обнаружении
вшей. Эта процедура -- бритье лобков -- как оказалось потом,
проследовала одну цель: в случае побега, бежавшего зэка
узнавали по лобку.
Голые, худые, с кожею, покрытою пупырышками (пеллагра!),
шершавой, как наждачная бумага, а некоторые -- с сильно
отечными руками и ногами, стояли мы в очереди друг за дружкой
перед молодцами в прическах, с сытыми мордами и в белоснежных
халатах. Вот эти-то молодцы и выбирали в нашем большом этапе
невест себе на потребу на неопределенный срок. А кстати, эти же
молодцы проводили крупное мероприятие по обогащению самих себя,
тут же на ходу: они выбирали из одежды мужчин и женщин такие
вещи, которые у них не отняли еще раньше -- кожаные пальто,
меховые куртки, хорошую обувь, пледы, костюмы, нижнее белье
хорошего качества и т.д. -- все шло в обмен на хлебные пайки.
Так хорошее кожаное пальто или дубленка отдавались за 15-20
паек хлеба. Хорошие вещи шли больше с прибалтов -- латышей,
эстонцев, финнов. С нас, русских, нечего было взять, кроме вшей
и худых тел. Когда мы гуськом проходили в мыльню, то нам -- на
живот, на грудь или руку ловко прилипала жидковатая масса мыла,
которую нам лепил с лопаточки специально поставленный здесь еще
один в белом халате блатяк. Почему-то женщин в обслуге почти не
было.
Ко всем нашим бедам, мы еще страдали от истощения --
деменсией, которая проявлялась в потере памяти, медленном
соображении, в замедленных движениях, в тяготении к неподвижным
позам, в особенности у мужчин. Тогда эти наши санитары-блатяки
грубо кричали на нас, толкали и даже били.
В мыльне нам отпустили литра по три тепловатой воды и на
этом все закончилось. В бане было холодно, так что мы старались
скорей-скорей добраться до одежды.
И повели нас в карзону (карантинная зона) на три недели, в
пустой барак с трехъярусными нарами. Барак этот, почти не
отапливаемый, был наполовину в земле, по-видимому, из-за
экономии топлива и стройматериалов. Крошечная печурка при входе
получала с утра охапку соломы и все. Холодно! Измученные,
обмороженные, плохо понимающие, где мы и что с нами происходит,
мы забрались на нары, под нары и тесно прижимались телами друг
к другу, чтобы согреться. Были у нас сильно обмороженные
женщины -- с пальцами рук, лицами -- носы, щеки. Со мною рядом
оказалась Люба Говейко -- военврач, одетая по фронтовому -- в
шинели с оторванными погонами, в сапогах и шапке-ушанке. У нее
были сильно обморожены щеки, но видя, что мер никаких
предпринять нельзя, свернулась комочком и пыталась уснуть.
Мое же сиденье на снегу с голыми ногами мне даром не
обошлось: началась боль. Эта боль разрасталась очень быстро,
приглушенные далью артиллерийские залпы подступали уже
вплотную. Ох, какая же это была боль! Невыносимая, непостижимая
она, казалось, рвала зубами мою челюсть; она ни на минуту не
отпускала меня и довела-таки до крика. Я перегнулась к Любе: --
"Люба, помоги, я -- умираю!" -- А Люба полуоткрыла глаза и едва
процедила сквозь зубы: "Что я могу! Какой я теперь врач..." --
и снова впала в забытье. Я стала громко стонать, и тогда ко мне
подошла старушка -- ночная дневальная -- и сказала: "Не кричи!
Людей взбудоражишь, молчи". Где уж тут молчать! Едва сдерживая
стоны, я спустилась с нар и подошла к печурке. На весь барак
едва-едва светила одна коптилка, которую сейчас в руках держала
дневальная. Я попросила ее: "Посмотрите, что у меня на щеке? И
подставила ей челюсть. Дневальная осмотрела мне больное место и
говорит: "У вас тут какая-то опухоль, с горошину величиной и
черного цвета. Идите-ка вы на свое место, тут быть не
полагается. Я снова залезла на нары. Боль моя достигла
невероятной силы, и я снова слезла с нар, и снова подошла к
дневальной: "Посмотрите еще раз, что там у меня, боль
невыносима..." -- Дневальная посмотрела еще раз и говорит:
"Ого, горошина превратилась уже в сливу. Очень больно? Ну,
ладно, садитесь вы на печурку, может в тепле лучше станет". --
Села я на печурку, боль еще страшнее стала. Я держалась изо
всех сил, чтобы не кричать. Через некоторое время я опять:
"Посмотрите, что со мною? Сил моих больше нету, я наверное
умираю..." -- Дневальная поднесла коптилку к моему лицу: --
"Опухоль стала с куриное яйцо, черного цвета с синим
отливом..." -- Я спустилась с печурки и, хватаясь за столбики
нар, дошла до своего места. Я влезла на нары, легла и вдруг
почувствовала, что из щеки моей потекло. Я подложила крапивный
мешок под подбородок, уперлась затылком об большой столб, что
скреплял нары посредине и -- провалилась куда-то. Очнулась я
утром. Боль моя совсем прошла, она прошла, как только прорвался
этот невероятный нарыв, и меня тут же захватил сон.
Уже рассвело, барак гудел людскими голосами. Весь мешок,
что лежал у меня на груди, был мокрый от гноя и крови, и от
меня исходила ужасная вонь, почему я и оказалась в одиночестве,
вокруг меня оказались пустыми два места: справа и слева.
Лежу я и вижу -- вдруг над нарами появилась женская голова
в офицерской шапке с пятиконечной звездочкой во лбу, а потом --
плечи с погонами лейтенанта.
-- Эта, что ли, больная? -- спросила женщина лейтенант.
-- Эта, эта, заберите ее отсюда -- дышать нечем, --
заговорили голоса женщин.
-- Ладно, заберем, -- и женщина-лейтанант исчезла.
Через некоторое время пришли мужики с носилками. и меня
отнесли в больничку. Лагерная больничка -- это такой же
барак-полуземлянка, только там были топчаны, тумбочки,
соломенные матрасы и тонкие одеяла неопределенного цвета. А
температура воздуха там была такова, что в кружке вода
замерзала (это было потому, что не было массы человеческих тел
-- в бараке нас было до 300 человек, которые в основном
обогревали барак). Потом пришел врач -- Владимир Катков --
старичок из зеков, осмотрел меня и сказал: "Остеомиелит
челюсти". Сделал из марли фитиль и вывел его изо рта наружу
через рваную рану, и ушел... леченье на том и закончилось.
Как-то так скоро рана моя стала заживать, и вот уж я была
переведена из больнички в общую зону, в рабочий барак. Опять я
на верхних нарах -- сижу, накрывшись куском одеяла с головой,
сижу и думаю: как, где найти еду. Голод стал меня донимать
страшно! По-видимому мой живучий организм давал сигналы: дайте
пищу, любую, дайте и я выживу, еду дайте! -- А еды-то и не
было! Пайка хлеба съедалась с лету, а баланду всерьез нельзя
было считать за пищу. Бурда из кипятка и каких-то редких
лохмотьев -- очистки должно быть. Боже мой, есть хочу! Все
мысли только о еде.
И вот слезла я с нар однажды рано утром и вышла из барака,
держа миску у груди, и пошла я прямо к кухне. Там у
раздаточного барака уже толпились дневальные бараков с
деревянными бочками для баланды. Ага, здесь кормят, отсюда мы
получаем еду. Значит -- здесь все: еда для зэков всех категорий
и степеней; значит -- здесь и повара, и обслуга; значит, здесь
и тайное воровство, и злоупотребления на полном ходу. Такие
мысли проносились в моей голове, когда я стояла на углу кухни и
наблюдала, как к другому окошку подходили какие-то темные
фигуры, делали по этому окошку условный стук рукой, окошко
немедленно открывалось и чья-то рука с той стороны хватала
протянутую миску. Через несколько мгновений темная фигура
получила миску обратно и быстро исчезла с нею в полумраке.
Затем появилась следующая фигура и сделала точно такой же
ритмический стук по окошку. И все повторилось. Значит весь
секрет в том, чтобы поймать ритмический рисунок --
трам-та-та-та-та-трам. Ну что ж! Попытка -- не пытка. Не убьет
же меня повар за миску какой-то там еды. А по классу ритмики я
не зря получала одни пятерки там -- в театральной студии. Слух
и чувство ритма у меня, как говорили, были абсолютные. И я
подошла к окошку и выстукала точно такой же ритм, какой
полагался. Окошко, словно по волшебству, открылось, и я сунула
в него миску, стараясь не заглядывать в нутро кухни. Миска
чем-то наполнилась и была уже в моих руках, когда вдруг из
окошка выглянула физиономия поваренка. "Стой, стой!..
мать-перемать!" -- кричала мне вослед физиономия. Но мой след
уже простыл. И откуда только прыть взялась! Я уже сидела на
нарах, на своем месте, накрывшись с головой одеялкой, я обеими
руками запихивала в рот... винегрет! Съела я его мгновенно и
тут же заснула крепким сном, положив под голову пустую миску.
Еды, только бы еды -- и мой жизнелюбивый организм
быстрехонько пойдет на поправку. Но -- еды не было... Через эту
мариинскую пересылку шла тьма-тьмущая народа из тюрем, а в
тюрьмах этот народ так отделывали голодом, что оставались одни
тени от людей, и жизнь каждого такого зэка ничего не стоила,
ничего!
В этой марпересылке объявилась моя Тамара, которую угнали
сюда немного раньше, отделив от нашего этапа. Тамара уже
работала врачом в санчасти, уже жила в более привилегированных
условиях -- в отдельной кабинке при амбулатории, но была еще
очень истощена и болела общим фурункулезом. Узнав, что и я
прибыла в Марпересылку, Тамара немедленно приняла меры по
спасению меня. Это она уговорила начальницу санчасти (ту самую,
которая появилась передо мной в погонах лейтенанта -- по пояс,
а потом канула куда-то) -- задержать меня, не этапировать в
инвалидный лагерь Баим, потому что я -- актриса. Начальница
санчасти -- Мария Михайловна Заика, как оказалось, в прошлом
была актрисой цирка, и тяготела к зэкам -- актерам, писателям,
музыкантам, оставляя их при Марпересылке поправляться на легком
труде. М.М.Заика согласилась выполнить просьбу Тамары, и мои
документы были отложены в долгий ящик -- надолго! Для поправки
меня назначили работать на кухню, в корнечистку -- чистить
коренья -- картошку, лук, морковь и пр. Дело в том, что кухня
эта обслуживала не только рядовых зэков (баландой), но и зеков
привилегированных (по лагерному выражению -- придурков, то есть
конторских работников, кухни, хлеборезки, бани, и всех, кто был
не на общих работах) и даже вольнонаемный состав. Само собой,
что в корнечистке были и лук, и картошка и прочие коренья, но
мы забыли их за год пребывания в тюрьме.
Какую же медвежью услугу оказали мне мои доброжелатели,
послав меня работать в корнечистку! Я чистила коренья? Да я их
ела не переставая! Ела в сыром виде и нисколечко не наедалась.
Ела я их до тех пор, пока сердце мое не развалилось, и у меня
образовалась тяжелейшая водянка! Меня снова отправили в
больничку. Водянка сопровождалась ужасной лихорадкой, меня всю
трясло, зуб на зуб не попадал. А в больничке все тот же холод,
и вода замерзает в кружках. Посмотрела я вокруг себя, а на
топчанах лежат вот такие же, как и я, женщины с огромными
животами -- водяночные больные. Умирали же эти больные очень
часто, можно сказать -- редко кто и выживал.
Снова Тамара, должно быть, вмешалась в мою судьбу, и меня
перевели в так называемый, полустационар -- обыкновенный барак
с двумя ярусами нар и, конечно, более теплый, так как людей там
было полно. Но чаша весов моих по-прежнему колебалась между
жизнью и смертью. Меня продолжало лихорадить, отеки еще больше
увеличились, и когда я спускала ноги с верхних нар, то слышно
было, как вода из пор кожи ударялась об посланный листок бумаги
медленными каплями. Палец, нажавший мою ногу выше щиколотки на
два сустава уходил в рыхлую ткань. Лицо мое было так
деформировано, что никто на свете не узнал бы меня теперь. И
все же Мария Михайловна Заика дала указание врачу Трипольских
(старушка была полькой) регулярно давать мне адонис-вераналис и
дегеталис. А до этого, Мария Михайловна принесла мне бутылочку
гемоглобина и тихонько передала мне ее в руки, сказав: "Пейте
по одному глотку через три часа". Эту едва заметную передачу
все же уловила одна, по-видимому, молодая, очень худая женщина.
Когда я осталась одна, она подползла ко мне и громко зашептала
прямо в лицо: "Отдай мне бутылочку! Зачем тебе она, ведь ты все
равно умрешь! А я -- молодая, я -- жить хочу, жить! Отдай же ее
мне, пока еще никто у тебя не отнял..." -- и она стала
выкручивать мне руку и постепенно разжимая мою ладонь, царапая
и насилуя, приближалась к этой бутылочке (я до сих пор чувствую
эти прикосновения, так въелась в память эта рука -- страшная,
как вползающая змея). Женщина отняла гемоглобин и сразу исчезла
из поля зрения.
На другой день пришла Мария Михайловна и спросила меня:
"Пьешь?" -- "Нет", -- отвечала я. -- "Но почему же?" -- "У меня
его отняли". -- Тогда Мария Михайловна велела оказывать мне
помощь только руками врача.
Доктор Трипольских! Как будто ангел-спаситель простер надо
мною крыла. Это она, неугомонная, верная, добрая, появлялась
около меня ровно через три часа с бутылочкой адониса или
дегеталиса. Я порой впадала в полное безразличие ко всему, в
апатию, и мне досаждали вот эти появления врача, и я говорила
тогда: "Уйдите, не мешайте мне, неужели вы не видите, что я
умираю..." Тогда Трипольских вместе с сестрой Марией
Александровной поднимали мою голову и ловко пропускали мне в
рот лекарство. Так ложка за ложкой, ложка за ложкой, и в
какой-то момент мое сердце вдруг шевельнулось во мне и ритмично
застучало. До сих пор оно было словно лягушка в болоте -- то
замрет, то заколыхается, запрыгает совсем невпопад. И меня
лихорадило какими-то приступами, периодически. И когда наступал
этот приступ лихорадки, я почему-то начинала, как заклинание,
громко читать стихи -- то Есенина, то Маяковского, то
Апухтина... Тогда я слышала голос моего врача: "Это --
деменсия. Это пройдет, если жива останется". Пить и только пить
я хотела непрестанно. Вода не попадала в кровь, проходила под
кожу. Мне говорили: "Не пей! Вода для тебя сейчас смертельно
опасна", -- и давали мне мокрую марлю в рот. Но воля моя
ослабела и я порой срывалась: сползала с нар, подползала к
бачку с водой, зачерпывала полный ковш и пила, пила до тех пор,
пока кто-нибудь с бранью не вырывал у меня его из рук.
И все же сердце заработало. Меня посадили в удобное
креслице вечером, накрыли с головой одеялом и оставили в покое.
По-видимому, сердце и почки погнали воду куда следует, и я
просидела несколько часов, вода все текла и текла из меня
беспрерывно. Когда же под утро я поднялась -- это было зрелище!
Живот провалился, стал ямою, а ноги, руки и лицо были
по-прежнему раздутыми. Но сердце мое -- заработало! Мое
плебейское русское сердце. Ох, насколько же живуч простой
русский человек! Ведь на меня обрушилось целое государство со
всем своим арсеналом, уничтожающим все живое: и голодом, и
холодом, и отсутствием воздуха, и страшным моральным
воздействием: пытка и уголовниками, и немыслимыми этапами, и
карцерами, и чудовищными сроками заключениями... А я осталась
жива (Всем чертям назло!). Не-ет, Сталин, нет, "отец родной", я
должна тебя пережить, непременно должна! Ведь только твой конец
положит предел всей этой чудовищной уничтожиловке! Это все от
тебя, Сталин, от тебя, дьявол, Цохес-Циннобер, оборотень,
загипнотизировавший мою родину, мой народ, натравивший детей на
отцов, нацию на нацию, простор народ на интеллигенцию... Только
твой конец снимет чары с наших палачей, с наших солдат -- а их
очень-очень много, и все они такие же наши люди, едят такой же
хлеб, говорят на том же языке, что и мы, тем же воздухом дышат.
Почему же они подняли руку на нас? На своих же
соотечественников, на своих отцов и матерей? За что? Что их
заставило открыть сущую войну своему же народу, то есть --
самим себе? Это -- дьявольщина, и Сталин -- имя ей. Его конец
откроет глаза заснувшему тяжелым, неестественным сном народу...
Жизнь медленно-медленно возвращалась ко мне. Я была еще
очень слаба, когда меня перевели уже в рабочий барак, и даже
принесли какую-то работу -- что-то вязать на спицах. Я взяла
нитки, спицы, попробовала начать, но очень быстро устала, нервы
мои не выдержали, я все перепутав, бросила пряжу вместе со
спицами на пол. Врач сказала моим работодателям: "Рано ей еще
давать работу, пусть пока приходит в себя". Меня оставили в
покое с работой. Я стала тихонько бродить, держась за столбики
нар по бараку, потом стала выползать и в зону -- подышать
воздухом. В рабочем бараке я жила, по-видимому, потому, что у
меня была заступа: Тамара и начальница санчасти. Стационары и
полустационары, в которых много, слишком много умирало людей,
морально убили бы меня и мои покровительницы берегли меня от
этого. Тамара продолжала везде и всюду популяризировать меня:
"Приехала актриса -- чуть ли не знаменитая, ее только надо
поставить на ноги".
Ах, Тамара-Тамара! Зачем ты это со мной проделывала, когда
я сама не знала себя, не верила в свои возможности, отвыкнув от
всего театрального!
Надо заметить, что в Марпересылке на очень высокой ступени
стояла художественная самодеятельность. Ворота пересылки день и
ночь принимали этапы. В руки распорядителей этой пересылки
первыми попадали люди всевозможных профессий! Попадали и ученые
-- профессора-медики, профессора-математики, физики, крупные
литераторы (профессор В.Ф.Переверзев) -- и, конечно, шло много
из мира искусства -- музыканты, художники, артисты, балетные
мастера. Этот народ, попав в пересылку, благодаря умелым рукам
нарядчиков, работников 2-ой части и санчасти, оседал в
Марперпункте для восстановления сил и для последующей
демонстрации своих талантов здесь, в пересылке, на крошечной
сцене. Если какой-нибудь артист понравится здешнему начальству
и "придуркам" -- оставят в пересылке, дадут легкую работу и --
давай, выступай -- пой, танцуй, пока не надоешь или не
провинишься в чем-либо. А потом -- в этап. Сиблаговский куст
имел много лагерных точек: Маротделение (л.п. -- состоящий весь
из госпиталей); Баим -- инвалидный л.п., преимущественно для
туберкулезников и венериков; Марогород -- овощной л.п., дальше
шли лагпункты, далеко отстоящие от Мариинска -- Суслово,
Орлово-Розово, Антибес, Ивановка. И все эти крупные л.п. имели
свои филиалы, которые уже разделялись на мужские и женские.
Работы там были исключительно сельскохозяйственные, но для
вольнонаемного состава и начальства везде были созданы
всевозможные мастерские и разные угодья. Работали на вольный
состав и кожевники, и скорняки, и кузнецы, и сапожники, и
просто бесплатная прислуга для жен и детей начальников.
Считалось большой удачей попасть на любую такую работу, лишь бы
не на общие работы -- на поля, на карьеры, или в лес -- где
нету крыши над головой.
Время и окружающие условия стали поторапливать меня: --
давай, тебя ждут! Иначе можешь угодить в инвалидный лагерь, а
там -- пиши пропало!
Однажды меня посетил (я еще в стационаре была) здешний
наиглавнейший "придурок" -- завкухней, некто Александров.
Пожилой мужчина высокого роста с сильным характерным лицом. Он
же был режиссер здешнего клубика, драмой руководил. Клубик этот
тоже имел две стороны медали: днем он был обыкновенным цехом
для прядильщиков и вязальщиков (пряжа из ваты) -- руковичек и
носков, как говорили, для фронта. А вечером на маленькой сцене
этого цеха-клуба давала концерты художественная
самодеятельность, нередко состоящая из профессиональных
работников сцены. В примыкавшей к сцене маленькой, низенькой
комнатенке шли репетиции, и там было всегда хорошо натоплено и
светло от электролампочки.
Посетивший меня Александров деловито справился о моем
здоровье, потом потихоньку сунул мне под подушку завернутый в
бумажку... кусочек сливочного масла. Он тут же приказал мне
накрыть голову одеялом и проглотить это масло. Вскоре он ушел.
Значит -- меня уже знали, меня ждали, а я была форменная
развалина! И вот однажды я сама пришла в этот клуб-барак и
проникла в репитиционную комнатку. Все в той же рваной и
затертой жакетке, в тех же валенках и куском одеяла на голове,
с желтым одутловатым лицом, я была самой типичной доходягой,
или -- фитилем, как здесь принято говорить. И таких вот доходяг
-- темных, безликих, покорных -- нигде не любили и отовсюду
гнали, как бродячих собак. Я встала у двери, боясь шагнуть
дальше. Передо мной сидел музыкальный квартет -- четыре
скрипки, две альтовых и две первых. И они играли марш из балета
"Конек Горбунок". После тюремных страшных камер, после барачных
голых нар и всегдашнего полумрака, после однообразного гула
голосов, иногда прерываемого женскими визгами -- ссорами или
громкой матерщиной надзирателей и самих женщин, вдруг попасть в
совсем иной мир!.. Тепло, уютно, и люди -- опрятно одетые, с
нормальными лицами, приветливо улыбающиеся -- чудеса! Мне
особенно запомнилась 2-ая скрипка -- Ирма Геккер. В соразмерной
гимнастерке, высокая, худенькая она необыкновенно хороша собой!
После перенесенного тифа -- у Ирмы отрастали каштановые крупные
завитки волос. Брови -- вразлет, глаза серые, огромные, с
длиннющими ресницами, а на щеках постоянный алый румянец, и две
веселые ямочки; частая улыбка обнажала передние под углом
теснившиеся зубы, так что верхняя губка их с трудом прикрывала.
Ах, как она была хороша, Ирма Геккер! Как я потом узнала, Ирма
работала художником в этой пересылке. И художник она была не
просто профессиональный, а с большим талантом и мастерством.
Этот уголок, этот оркестрик, а главное -- оркестранты с
человеческими лицами так меня поразили, что я молча заплакала.
Ко мне обратились: "Вы кто?" Я ответила, что я К..., назвав
себя по имени. "Нет, мы не о том. Кто вы -- певица? актриса?
Может быть -- танцуете?" -- Я опять не знала, что ответить и
сказала: "Не прогоняйте меня, пожалуйста. Я -- ваша!" -- "Нет,
мы никого не прогоняем, садитесь вот сюда". И я села на лавку.
Репетиция продолжалась, я слушала, как зачарованная. Потом
пришел и Александров. Сказал: "Ну, вот и хорошо! Давайте теперь
познакомлю вас, раз уж вы теперь на своих ногах пришли к нам".
И Александров назвал мне всех находящихся здесь людей. Среди
них были: Юлиан Вениаминович Розенблат -- работник 2-ой части и
душа оркестра -- ударник! (В прошлом он был журналист,
заведовал отделом иностранной хроники в газете "Известия"),
Изик Авербух -- 1-ая скрипка -- из Венгрии, работал теперь в
портновской мастерской, Николай Ознобишин -- 1-ая скрипка --
работал в бухгалтерии пересылки. Был здесь и некий Сергей
Карташов -- драматург, но я была с ним уже знакома. В клубе
Карташов ничего не делал. Он вообще ничего нигде не делал. Он
пообещал начальству написать пьесу о войне, его оставили в
пересылке, но он забыл думать о пьесе. Ему все прощалось по его
безобидности, крайней нищете и юродству. (Большей частью Сережа
появлялся везде босым.) Отсидел он уже больше 10 лет.
-- Что вы можете? -- спросил меня Александров, -- Петь
умеете? -- Я конечно пела, но как? Для домашнего обихода, под
собственный гитарный аккомпанемент.
Я сказала, что я -- актриса драматическая, характерная,
комедийная, но петь -- это не мой жанр, хотя попробовать можно.
Заметив мой крайне смущенный вид за собственную внешность,
Александров понял меня и сказал: "Уйду, уйду! А вы, товарищи,
займитесь ею, помогите".
Был еще в этой компакте старик, по фамилии Кабачок -- это
был очень известный то ли на Украине, то ли в Белоруссии --
собиратель народных песен. Песни эти он потом перекладывал на
ноты, оркестровал их и очень удачно вел свой ансамбль народный
песен. И вспомнила я тогда песенку белорусскую "Бывайте
здоровы" на белорусском языке, все слова вспомнила. Говорю я
Кабачку: "Знаете ее? Саккомпанируйте, пожалуйста". И Кабачок
заиграл, не помню только на чем... чуть ли не на гуслях, а я
запела, а больше -- заговорила под музыку. Когда я закончила,
вдруг слышу -- аплодисменты мне дружные со всех стороной все
встали, и улыбаются мне, и поздравляют. Кто-то сказал: "Больше
ничего не надо, вот так и выпустим ее в ближайшем концерте". Я
было запротестовала, но мне дружелюбно ответили: "Так надо. Вы
которых не найти: "Мой ребенок был от мужа, а твой --
И я ушла в свой барак со смятенной душою.
Ближайший концерт не заставил себя долго ждать: в
воскресенье, в выходной день. Кто-то позаботился обо мне, и из
каптерки (где хранятся так же и вещи умерших зэков, но еще не
реализованные) мне принесли длинное шелковое платье какой-то
цыганской расцветки, а так же принесли парусиновые красные
сапоги 40-41 номера, ибо на мои отекшие ноги ничего не
налезало. Уже вечером, уже в репетиционной комнатушке, на меня
напялили весь этот наряд (больше всех около меня хлопотала Ирма
Геккер) и заставили меня распустить волосы по плечам. Голову
мою алой лентой увенчали. И стала я похожа то ли на
цыганку-молдаванку, то ли на русскую деву времен крепостного
права. Э, ладно! Главное -- там, на подмостках! С большим
волнением ожидала я своего выхода: решалась моя судьба!
Вышла я на середину сцены. Оркестранты, милые мои,
улыбаются мне, кивают, -- не робей, мол! Проиграли вступление к
песенке и вдруг... я вступила, не попав в тонику. Батюшки! Мой
слух, мой тонкий музыкальный слух изменил мне... даже
музыкальный слух деформируется от голода. Что делать? Я быстро
взмахиваю руками, тушу оркестр и громко говорю: "Ничего, первый
блин комом, начнем сначала. Оркестр -- подтянись! Будьте же
внимательнее! Начали..." И я дирижирую оркестром. Снова
вступление и снова я не попадаю в тональность. В зале
послышался смех. Тогда я обращаюсь прямо к зрителям: "Ну, что
мне с ними делать? -- показываю на оркестрантов. -- Давайте,
помогите мне разбудить этот ленивый оркестр! Я хлопаю в ладоши
-- зал весело смеется и хлопает вместе со мною. Передний ряд --
сплошное начальство -- тоже смеется. У всех впечатление, что
так все задумано, все ждут продолжения этой кажущейся шутки.
Тогда я решила продолжить игру и обращаюсь прямо к первому
ряду: "А я знаю, чему вы смеетесь. На мне красные сапоги и я
похожа на гусыню, не правда ли?" -- В зале хохот. Жду, пока
стихнет. Потом к оркестру: "Шутки в сторону, давайте, ребята,
по серьезному". И снова полилась музыка. Вступила точно.
Воодушевленная смехом, радушием зала, я уверенно развернулась и
-- пошла прямо на публику:
Б-ы-в-а-й-т-е з-д-о-р-о-в-ы,
Живи-те бо-га-то...
Я втолковывала всем и каждому в отдельности
доброжелательные слова песенки, я говорила слова просто,
правдиво, безо всякой претензии на актерство, на штампованную
эстрадную выразительность. Я как бы обнимала всех в зале от
переполнившего меня чувства -- любви к людям, желания им добра
и счастья. Песня окончилась. Что тут поднялось! Ух ты!.. крики,
хлопки, еще, еще... А я стояла посреди сцены, слегка кивала
головой и протянув вперед руки. Дали занавес. Оркестранты
поздравляли меняли все спрашивали:
-- Это вы нарочно придумали? Это нарочно?
Чуть не плача, я отвечала:
-- Какой к черту нарочно! Голод тюремный слух расшатал!
Разве вы не видели ведь я чуть-чуть не провалилась...
Вот с этого первого выступления на эстраде во мне впервые
пробудилась настоящая артистка. Как это у Пушкина:
На дне Днепра-реки проснулась я русалкою
холодной и могучей!. .
Я не знаю, что это, как это называется, но я и теперь
считаю, что силы, существующие вне нашего сознания --
божественные, что ли, силы для каких-то им одним известным
целей -- вдруг невидимо касаются нас своим дыханием, и мы
воскресаем для маленьких чудес. Почему во мне, в моем умирающем
теле вспыхнул и заискрился этот таинственный огонек, который
был мне не под силу, изнурял меня, но звал к жизни. Жить! Жить!
Чтобы еще и еще раз протянуть руки через рампу к темной массе
людской с невыразимым чувством добра и жалости к ним.
После концерта, по здешним правилам, из кухни принесли
ведерко супу пшенного, густого -- артистов накормить. Эту
обязанность брал на себя зав. клубом (он же завцехом) Лука
Яковлевич Околотенко -- здоровенный украинец с крупными чертами
лица, на котором сверкал серый один-единственный глаз (другой
был навсегда закрыт), но умный и зоркий. Этот Лука раньше был
ни много ни мало председателем горсовета города Одессы.
Принес Лука ведерко с супом и поставил его на стол --
ешьте, кто желает. Все прочие участники концерта, люди уже
поправившиеся от дистрофии, отказались и быстро разошлись по
своим местам. Остались только я, Лука Околотенко и суп на
столе. Он сел за другим краем стола и вперил в меня строгий,
внимательный, серый глаз. А я -- стала кушать суп. В ведерке
его было не менее 7-ми литров. Шло время, я ела, Лука смотрел
на меня. Наконец, в ведерке осталось супа литра 2, а с меня пот
катился градом и я уже ничего уже не видела вокруг себя. Когда
же я потянулась еще раз к ведру, чтобы вычерпать остальной суп,
Лука Яковлевич ухватился за край и сказал: "Довольно! У тебя
скоро суп из глаз потечет". -- Он позвал дневального и
распорядился: "Проводи эту даму в барак, она одна не дойдет".
Как я могла съесть 5 литров супу -- уму не постижимо! Эта
болезнь -- дистрофия, а дистрофик не имеет чувства меры в еде.
(Позже, когда я работала в морге на вскрытии трупов, я узнала,
что дистрофия -- не болезнь, а состояние организма, доведенного
голодом до полнейшего истощения -- когда сгорает не только
жировая ткань, но сгорают мышцы, даже сердечные; сгорают
слизистые прослойки внутри кишок, и даже головной мозг не имеет
резкой границы при переходе серого вещества в белое; кости
становятся хрупкими, как стекло, а кожа на лице покрывается
словно мхом.)
Слава обо мне быстро разнеслась по пересылке. Ничем пока
не занятая, я стала заходить в бараки -- посмотреть,
познакомиться со старостами бараков. Надо сказать, что
старостами бараков назначали людей, просидевших по десять лет и
больше, но не освобожденных по случаю войны. И люди эти были
опытные, умные (иногда из интеллигенции), очень чуткие к
событиям в лагере, тесно связанные друг с другом, с начальством
и со всеми выдающимися лагерными "придурками". И я заходила к
ним в бараки, и меня всегда сажали в уголок и давали миску с
едой. Уж так было заведено -- вытаскивать из когтей дистрофии
тех людей, которые были оставлены в пересылке и чем-либо уже
отличились. Кстати замечу: еще до меня в Марпересылку прибыл с
этапом писатель Кочин (я помню, читала его романы -- "Девки",
"Лапти"), и ему также хотели оказать помощь при пересылке.
Кочин гордо отказался и ушел с ближайшим этапом в тяжелую
командировку. Почему он так поступил? И причем здесь гордость?
Непонятно. Также куда-то быстро канул кинорежиссер Эггерт
("Медвежья свадьба" -- фильм много нашумевший в свое время).
В Марпересылке, кроме уютного уголка в клубе, был еще один
не менее уютный уголок, -- это у фармацевта Крутиковой-Завадье,
в ее крохотной аптечке. Была эта аптечка под одной крышей с
клубом и наша репетиционная комнатка отгораживалась от
лаборатории тоненькой стенкой. Фармацевт и полная хозяйка в
аптеке, Крутикова-Завадье была на редкость радушной и
доброжелательной женщиной. Лет 45-ти, полная, красивая,
настоящая дама прошлых дворянских времен, она умела свой
маленький аптечный уголок по вечерам превращать в салон для
таких людей, как профессор Валериан Федорович Переверзев,
литератор Болотский, драматург Карташов и кто-то еще, кого я не
запомнила. Они собирались по вечерам и читали там вслух редкую
здесь художественную литературу. Очень-очень желая попасть на
такой вечер, я упросила Завадье пустить меня туда, к ним.
Добрая душа не устояла перед моей просьбой, хотя у них
строго-настрого запрещалось пускать на эти вечера неизвестных
посторонних людей, ибо вообще всякие сборища в лагере строго
преследовались начальством. Меня пустили, но спрятали, за
большим баком, где получалась аква-дестиллятум. И попросили не
производить шум, не шевелиться, не чихать и громко не вздыхать.
Ладно! И я залезла между баком и стеной. В этот вечер читали
"Амок" Цвейга. Потом Переверзев читал свою, уже здесь
написанную работу о творчестве Пушкина. Я сидела в своем углу и
не верила своему счастью! Ну, как же: ведь на свободе я никогда
бы не встретила таких людей, а здесь -- вот они, живут в одной
плоскости со мною. такие же бесправные и несчастные люди, с
которыми я могу встречаться каждый день! Правда, счастье это
было счастьем полевой мыши, пришедшей в гости к домашней мыши,
где было все, что душе угодно, но только с условием -- не
попадаться в капканы, обильно расставленные вокруг.
Первое мое знакомство с Сергеем Карташовым произошло так:
Я встретила в зоне Любу Говейко (она уже работала врачей) и
Люба подвела меня к какому-то бараку, открыла дверь и тихонько
пихнула меня туда, сказав: "Иди, там ты увидишь то, что тебе
нужно". Я вошла, присмотрелась, но вокруг -- ни души. Только на
верхних нарах сидел небольшой человечек, по-турецки скрестив
босые ноги. Я вскарабкалась к нему на нары и спросила: "Вы
кто?" Он ответил: "Карташов". Я спрашиваю: "Писатель? --
понятно. А пьесу "Наша молодость" вы написали, да?" -- Он
кивнул головою. Тогда я процитировала из этой пьесы:
Она: -- А мировая революция когда будет?
Он: -- (злобно) В среду!
Карташов и я рассмеялись. Он спросил меня: "В каком году
вы ее видели во МХАТе?" Я сказала: "В 1932 году, один раз..."
-- "Сейчас 1942 год. Ну и память же у вас!.." -- Это верно,
память у меня была феноменальная, но на далекое прошлое.
Мы разговорились. Карташов оказался крупным эрудитом по
многим и многим вопросам в искусстве. Память же у него тоже
была необъятная! Только потом я встретила Сергея в клубе на
репетиции, где он ни в чем не принимал участия. Изредка потом я
встречалась с Сергеем -- поболтать о литературе. Мне
запомнилась на лице его -- на щеке -- была крупная родинка, а
когда он говорил, то сильно грассировал букву "р". Вот по этим
двум приметам я узнала Сережу много лет спустя в поселке
Маклаково (на Енисее). На скамейке у барака сидел древний
старик и смотрел неподвижными глазами в одну точку. Я
остановилась и крикнула: "Сергей Карташов! Ты ли это?" -- Он
повернул ко мне лицо, долго смотрел на меня, потом сказал:
"Уходите, я вас не знаю". Как я узнала потом, Карташов страдал
тяжелой формой паранойи.
И еще много лет спустя я слушала эту пьесу по радио, и как
раз я снова услышала этот диалог: -- "А мировая революция когда
будет?" -- "В среду!" -- Только по окончании диктор сказал:
"Пьеса "Наша молодость" написана по мотивам Финна..." -- и все!
В это время Сергей Карташов давно уже покоился на маклаковском
кладбище.
Поправлялась я бурно, рывками. Приток лишнего питания,
появившиеся витамины (нам давали -- хвою в жидком виде и
дрожжи) снова вывихнули мне сердце, и я снова налилась водою.
Но как-то быстро я сумела справиться с этим рецидивом и снова
восстановилась настолько, что могла выступать на сцене.
Однажды меня все-таки включили в список на этап -- в
какую-то далекую командировку, где требовались рабочие на
сельхозработы. Этапы формировались всегда в бане, где за столом
восседала комиссия из будущих наших хозяев, наших теперешних
хозяев и врачей -- тех и наших. Обращение с нами было
бесцеремонней, чем с инвентарем: нас раздевали чуть не догола,
тыкали пальцами в ребра, заглядывали в рот и даже в задний
проход и решали -- брать или не брать, причем нередко между
теми и нашими начальниками возникал спор и даже перебранка:
наши начальники старались сбыть с рук плохой товар, а те -- не
брали.
Когда очередь дошла до меня, то вольная врачиха с чужого
лагпункта крикнула мне: "А ну, спусти чулок и надави пальцем
ногу выше щиколотки!" -- Я, конечно, надавила и палец мой
погрузился в рыхлую ткань на целых два сустава.
-- И такую доходягу вы хотите отправить к нам на работу?
-- закричала вольная врачиха с чужого лагпункта -- Да она у нас
в пути подохнет! А ну, вон отсюда!" -- крикнула она на меня.
Дважды повторять ей не пришлось, ибо у меня откуда только силы
взялись!.. я схватила свое отребье и была такова. В барак, под
нижние нары забилась и долго-долго сидела там, уткнувшись носом
в темноту, едва переводя дыхание. Слава Богу -- пронесло!
Этапов боялись все зэки, очень боялись. Да и было чего бояться.
Нередко ослабленные люди не выдерживали пешего перехода в
40-50, а то и в 120 километров и умирали на ходу -- падали на
дороге, останавливая весь этап, и покидали этот свет и эту
жизнь под невообразимый мат конвойщиков и собачий лай. Иногда
бывало, что начальник конвоя приказывал пристрелить упавшего,
ибо он еще дышал и оставить его на дороге было опасно -- а ну
-- сбежит! -- и начальника конвоя будут судить. Казалось, что
вся эта осатаневшая система лагерей больше всего опасалась
побегов. Видимо, вожди и организаторы этих преступлений --
боялись огласки, ибо очень хорошо ведали, что творили! Людей --
истребляли. Но люди все же самозащищались, так, в Марперпункте
были созданы негласные группы из влиятельных и сильных зэков,
занявших ответственные посты -- на кухне, в хлеборезке, в
санчасти, в каптерках, в конторе -- бухгалтеры, нарядчики и
пр., и вот эти-то люди занимались спасением и восстановлением
вновь прибывших с этапами более или менее значительных людей --
врачей, инженеров, артистов, писателей. Так и я была спасена,
попав в число нужных людей. Меня сберегла санчасть, где
работала Тамара, а она хорошо помнила, что я чуть-чуть не
погибла из-за ее неосторожности.
Сценическая моя популярность в это время выросла
невероятно -- меня стал знать весь Марперпункт -- от последнего
работяги до высшего начальства. На сцене я выступала с такой
наэлектризованностью, с таким подъемом всех своих душевных сил,
что меня стали воспринимать, как какое-то маленькое чудо. При
встречах со мной в зоне люди называли меня именами исполняемых
мною песенок или ролей -- то "Морячкой", то "Русалкой", то
"Огоньком" называли и всегда приветливо улыбались. А я бродила
по зоне, по чужим баракам, как по какому-то нереальному миру и
крошечная частичка безумия осела в моих глазах, в походке, в
улыбке на долгое время. Мое состояние было похоже на состояние
человека, находящегося под влиянием наркотика, и люди это
замечали, и жалели меня, и никогда не издевались надо мной,
считая чуть-чуть ненормальной. Вот эта самая ненормалинка и
спасла мне жизнь в первые годы моего пребывания в лагерях. А к
тому же Марпересылка была местом исключительно ослабленного
режима, где начальство глядело на нас, как на транзитных
пассажиров и допускало даже совместное нахождение мужчин и
женщин в одной зоне.
Режиссер Александров затеял постановку Пушкинской драмы
"Русалка". Долго наблюдая меня, Александров решил, что это я и
есть Наташа-русалка. И он дал мне эту роль. Сам он взял роль
Мельника, а роль князя досталась молодому парню Феликсу -- он,
кажется, учился в театральной студии. Были у меня, однако,
конкуренты на роль Русалки, и по здешним нормам -- довольно
способные. Начались репетиции. И начались мои раздоры с
Александровым. Я говорила ему, что не надо, не надо исполнять
роль Наташи в псевдоклассической манере -- завывать, заламывать
руки и метаться по сцене с пафосом, подобным истерическому
припадку. Но милый, старый Александров по-другому понимал
исполнение сильно драматических ролей и мы, с ним чуть не
разошлись. Однако, я знала, что на сцене я потяну свою роль
так, как подскажет мне данная минута, как заговорит мое сердце
и душа. Я не заботилась во время репетиций ни о чем; только по
ночам, лежа на нарах без сна, я четко и ясно видела, что надо
делать, как себя вести. Я видела себя-Наташу в мельчайших
изгибах, во всех голосовых модуляциях, в каждом шага и жесте.
Ох, мне ли было не понять всю глубину Наташиных страданий,
когда ее бросил с будущим ребенком ее возлюбленный! У таких
трагедий -- нету дна, ударившись о которое можно всплыть на
поверхность. Эту душевную боль никогда и ничем не измерить и не
охватить. Здесь впору только очнуться на дне реки-Днепра.
Милая Ирма Геккер смастерила мне из каких-то списанных
старых простыней сарафан, который символически раскрасила под
речные водоросли. Бусы-ожерелье, весьма искусно были сделаны
чьими-то умелыми руками из паечного хлеба... Все было готово!
Перед началом спектакля я помолилась Александру Сергеевичу и
попросила Его -- поднять меня хоть на секунды на высоту своего
вдохновения...
И тогда я поняла, что никакие оковы, никакие режимы -- не
в силах удержать, смять, выхолостить творческий дух
человеческий: Как будто именно для меня были написаны эти
строки:
"На дне реки-Днепра очнулась я
русалкою -- холодной и могучей"...
Спектакль окончился. Что это было? -- Шум, крики, долгое
хлопанье в ладоши, чьи-то поцелуи и крепкие объятья -- в общем
-- слава! Я -- счастлива была. Ведь то, что мне не пришлось
совершить там, на так называемой воле, мне суждено было сполна
получить здесь -- признание себя и любовь к себе. Получить
здесь, как насмешку, как иронию судьбы... Фейерверк проблистал,
осветил меня на мгновенье и -- ... Пошла я в свой барак --
полутемный, сырой -- на свои доски без матраца (в изголовье --
пара подшитых валенок) -- не спать, а слушать сонные вскрики и
стоны своих товарок по несчастью и -- долго-долго вновь
переживать все только что пережитое.
Я надолго укрепилась в Марпересылке. На работу меня все
еще не выгоняли -- из-за сердца. И я стала пристальнее
всматриваться в окружающих меня женщин.
(64-65 годы, Ленинград)
Конец первой части.