ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА КОАПП
Сборники Художественной, Технической, Справочной, Английской, Нормативной, Исторической, и др. литературы.


http://pliti-gbi.ru/ жб плиты перекрытия размеры. Железобетонные плиты перекрытия.
                              Жан Поль Сартр

                                  Стена

     Нас втолкнули в просторную белую комнату.  По  глазам  резанул  яркий
свет, я  зажмурился.  Через  мгновение  я  увидел  стол,  за  ним  четырех
субъектов  в  штатском,  листающих  какие-то  бумаги.   Прочие   арестанты
теснились в отдалении. Мы пересекли комнату и присоединились к ним. Многих
я знал, остальные были, по-видимому, иностранцы. Передо  мной  стояли  два
круглоголовых  похожих  друг  на  друга  блондина,  я  подумал:   наверно,
французы. Тот, что пониже, то и дело подтягивал брюки - явно нервничал.
     Все это тянулось уже около трех часов, я совершенно отупел, в  голове
звенело. Но в комнате было тепло, и я чувствовал себя вполне сносно: целые
сутки мы тряслись от холода. Конвойные подводили арестантов  поодиночке  к
столу. Четыре типа в штатском спрашивали у каждого  фамилию  и  профессию.
Дальше они в основном не шли, но иногда  задавали  вопрос:  "Участвовал  в
краже боеприпасов?" или: "Где был и что делал десятого утром?" Ответов они
даже не  слушали  или  делали  вид,  что  не  слушают,  молчали,  глядя  в
пространство, потом начинали писать. У Тома спросили, действительно ли  он
служил в интернациональной бригаде. Отпираться было бессмысленно - они уже
изъяли документы из его куртки. У Хуана не спросили ничего, но как  только
он назвал свое имя, торопливо принялись что-то записывать.
     - Вы же знаете, - сказал Хуан, - это мой брат Хозе - анархист. Но его
тут нет. А я политикой не занимаюсь и ни в какой партии не состою.
     Они молча продолжали писать. Хуан не унимался:
     - Я ни в чем не виноват. Не хочу расплачиваться за других. - Губы его
дрожали. Конвойный приказал ему замолчать и отвел в сторону.  Настала  моя
очередь.
     - Ваше имя Пабло Иббиета?
     Я сказал, что да. Субъект заглянул в бумаги и спросил:
     - Где скрывается Рамон Грис?
     - Не знаю.
     - Вы прятали его у себя с шестого по девятнадцатое.
     - Это не так.
     Они стали что-то записывать, потом конвойные вывели меня из  комнаты.
В коридоре между двумя охранниками стояли Том  и  Хуан.  Нас  повели.  Том
спросил у одного из конвоиров:
     - А дальше что?
     - В каком смысле? - отозвался тот.
     - Что это было - допрос или суд?
     - Суд.
     - Ясно. И что с нами будет?
     Конвойный сухо ответил:
     - Приговор вам сообщат в камере.
     То, что они называли камерой, на самом деле было больничным подвалом.
Там было дьявольски холодно и вовсю гуляли сквозняки. Ночь  напролет  зубы
стучали от стужи, днем было ничуть не лучше. Предыдущие пять дней я провел
в карцере одного архиепископства - что-то вроде одиночки,  каменный  мешок
времен средневековья. Арестованных была такая прорва, что их  совали  куда
придется. Я не сожалел об этом чулане: там я  не  коченел  от  стужи,  был
один, а это порядком выматывает. В подвале у меня  по  крайней  мере  была
компания. Правда, Хуан почти не раскрывал рта: он страшно трусил, да и был
слишком молод, ему нечего было рассказывать. Зато Том любил поговорить и к
тому же знал испанский отменно.
     В подвале были скамья и  четыре  циновки.  Когда  за  нами  закрылась
дверь, мы уселись и несколько минут молчали. Затем Том сказал:
     - Ну все. Теперь нам крышка.
     - Наверняка, - согласился я. - Но малыша-то они, надеюсь, не тронут.
     - Хоть брат его и боевик, сам-то он ни при чем.
     Я взглянул на Хуана: казалось, он нас не слышит. Том продолжал:
     - Знаешь, что они вытворяют в Сарагосе? Укладывают людей на  мостовую
и утюжат их грузовиками. Нам один марокканец рассказывал, дезертир. Да еще
говорят, что таким образом они экономят боеприпасы.
     - А как же с экономией бензина?
     Том меня раздражал: к чему он все это рассказывает?
     - А офицеры прогуливаются вдоль обочины, руки в карманах, сигаретки в
зубах. Думаешь, они сразу приканчивают  этих  бедолаг?  Черта  с  два!  Те
криком кричат часами. Марокканец говорил, что сначала он  и  вскрикнуть-то
не мог от боли.
     - Уверен, что  тут  они  этого  делать  не  станут,  -  сказал  я,  -
чего-чего, а боеприпасов у них хватает.
     Свет проникал в подвал через четыре отдушины и  круглое  отверстие  в
потолке слева, выходящее прямо в небо. Это был люк, через  который  раньше
сбрасывали в подвал уголь. Как раз  под  ним  на  полу  громоздилась  куча
мелкого угля. Видимо, он предназначался для  и  топления  лазарета,  потом
началась война, больных эвакуировали, а уголь так и остался. Люк, наверно,
забыли захлопнуть, и  сверху  временами  накрапывал  дождь.  Внезапно  Том
затрясся:
     - Проклятье! - пробормотал он. - Меня всего  колотит.  Этого  еще  не
хватало!
     Он  встал  и  начал  разминаться.   При   каждом   движении   рубашка
приоткрывала его белую мохнатую  грудь.  Потом  он  растянулся  на  спине,
поднял ноги и стал делать ножницы: я видел, как  подрагивает  его  толстый
зад. Вообще-то Том был крепыш и все-таки жирноват. Я невольно  представил,
как пули и штыки легко, как в масло,  входят  в  эту  массивную  и  нежную
плоть. Будь он худощав, я бы, вероятно, об этом не подумал. Я  не  озяб  и
все же не чувствовал ни рук, ни ног. Временами возникало ощущение какой-то
пропажи, и я озирался, разыскивая свою куртку, хотя тут же вспоминал,  что
мне ее не вернули. Это меня огорчило. Они забрали  нашу  одежду  и  выдали
полотняные штаны, в которых здешние больные ходили в  самый  разгар  лета.
Том поднялся с пола и уселся напротив.
     - Ну что, согрелся?
     - Нет, черт побери. Только запыхался.
     Около восьми часов в камеру  вошли  комендант  и  два  фалангиста.  У
коменданта в руках был список. Он спросил у охранника:
     - Фамилии этих трех?
     Тот ответил:
     - Стейнбок, Иббиета, Мирбаль.
     Комендант надел очки и поглядел в список.
     - Стейнбок... Стейнбок... Ага, вот он. Вы  приговорены  к  расстрелу.
Приговор будет приведен в исполнение завтра утром.
     Он поглядел в список еще раз:
     - Оба других тоже.
     - Но это невозможно, - пролепетал Хуан. - Это ошибка.
     Комендант удивленно взглянул на него:
     - Фамилия?
     - Хуан Мирбаль.
     - Все правильно. Расстрел.
     - Но я же ничего не сделал, - настаивал Хуан.
     Комендант пожал плечами и повернулся к нам:
     - Вы баски?
     - Нет.
     Комендант был явно не в духе.
     - Но мне сказали, что  тут  трое  басков.  Будто  мне  больше  делать
нечего, кроме как их разыскивать. Священник вам, конечно, не нужен?
     Мы промолчали. Комендант сказал:
     - Сейчас к вам придет врач, бельгиец. Он побудет с вами до утра.
     Козырнув, он вышел.
     - Ну, что я тебе говорил, - сказал Том. - Не поскупились.
     - Это уж точно - ответил я. - Но мальчика-то за что? Подонки!
     Я сказал это из  чувства  справедливости,  хотя,  по  правде  говоря,
паренек не вызывал у меня ни малейшей симпатии. У него было слишком тонкое
лицо, и страх смерти исковеркал его черты до неузнаваемости. Еще  три  дня
назад это был хрупкий мальчуган - такой мог бы и понравиться, но сейчас он
казался старой развалиной, и я подумал, что, если б даже его отпустили, он
таким бы и остался на всю жизнь. Вообще-то мальчишку  следовало  пожалеть,
но жалость внушала мне отвращение, да и парень был мне почти противен.
     Хуан не проронил больше ни слова, он сделался землисто-серым:  серыми
стали руки, лицо. Он снова сел и уставился округлившимися глазами  в  пол.
Том был добряк, он попытался  взять  мальчика  за  руку,  но  тот  яростно
вырвался, лицо его исказила гримаса.
     - Оставь его, - сказал я Тому. - Ты же видишь, он сейчас разревется.
     Том послушался с неохотой: ему хотелось как-то приласкать парнишку  -
это отвлекло бы его от мыслей о собственной участи. Меня  раздражали  оба.
Раньше я никогда не думал о смерти - не было случая, но теперь мне  ничего
не оставалось, как задуматься о том, что меня ожидает.
     - Послушай, - спросил Том, - ты хоть кого-нибудь из них ухлопал?
     Я промолчал. Том принялся расписывать, как  он  подстрелил  с  начала
августа шестерых. Он определенно не  отдавал  себе  отчета  в  сложившемся
положении, и я прекрасно видел, что он этого не хочет. Да и сам  я  покуда
толком не осознавал случившегося, однако я уже  думал  о  том,  больно  ли
умирать, и чувствовал, как град жгучих пуль проходит сквозь  мое  тело.  И
все же эти ощущения явно не касались сути. Но тут я  мог  не  волноваться:
для ее уяснения впереди была целая ночь. И вдруг Том  замолчал.  Я  искоса
взглянул на него и увидел, что и он посерел. Он был жалок,  и  я  подумал:
"Ну вот, начинается!" А  ночь  подступала,  тусклый  свет  сочился  сквозь
отдушины,  через  люк,  растекался  на  куче   угольной   пыли,   застывал
бесформенными пятнами на полу. Над люком я заприметил  звезду:  ночь  была
морозной и ясной.
     Дверь отворилась, в подвал вошли два охранника. За ними  -  белокурый
человек в бельгийской военной форме. Поздоровавшись с нами, он произнес:
     - Я врач. В этих прискорбных обстоятельствах я побуду с вами.
     Голос у него был приятный, интеллигентный. Я спросил у него:
     - А собственно, зачем?
     - Я весь к вашим услугам. Постараюсь сделать все от  меня  зависящее,
чтобы облегчить вам последние часы.
     - Но почему вы пришли к нам? В госпитале полно других.
     - Меня послали именно сюда, - ответил  он  неопределенно.  И  тут  же
торопливо добавил: - Хотите покурить? У меня есть сигареты и даже  сигары.
- Он протянул нам английские сигареты и гаванские сигары, мы отказались. Я
пристально посмотрел на него, он явно смутился. Я сказал ему:
     - Вы явились сюда отнюдь не из милосердия. Я вас узнал. В  тот  день,
когда меня взяли, я видел вас во дворе казармы. Вы были с фалангистами.
     Я собирался выложить ему все, но, к своему удивлению, не  стал  этого
делать: бельгиец внезапно перестал меня интересовать. Раньше если уж  я  к
кому-нибудь цеплялся, то не оставлял его в покое так просто. А тут желание
говорить  бесследно  исчезло.  Я  поджал  плечами  и  отвел  глаза.  Через
несколько минут поднял  голову  и  увидел,  что  бельгиец  с  любопытством
наблюдает за мной. Охранники уселись на циновки. Долговязый Педро не знал,
куда себя деть от скуки, другой то и дело вертел головой, чтобы не уснуть.
     - Принести лампу? - неожиданно спросил Педро.
     Бельгиец кивнул головой, и я подумал, что интеллигентности в  нем  не
больше, чем в деревянном чурбане, но на злодея он похож все-таки  не  был.
Взглянув в его холодные голубые  глаза,  я  решил,  что  он  подличает  от
недостатка воображения. Педро вышел и вскоре вернулся с керосиновой лампой
и поставил ее на край скамьи. Она светила  скудно,  но  все  же  это  было
лучше, чем ничего. Накануне мы сидели в потемках. Я  долго  вглядывался  в
световой круг на потолке. Вглядывался  как  завороженный.  Вдруг  все  это
исчезло, круг света погас. Я  очнулся  и  вздрогнул,  как  под  невыносимо
тяжелой ношей. Нет, это был не страх, не мысль о смерти. Этому  просто  не
было названия. Скулы мои горели, череп раскалывался от боли.
     Я поежился и взглянул на своих товарищей. Том сидел, упрятав  лицо  в
ладони, я  видел  только  его  белый  тучный  загривок.  Маленькому  Хуану
становилось все хуже: рот его был полуоткрыт, ноздри вздрагивали. Бельгиец
подошел и положил  ему  руку  на  плечо:  казалось,  он  хотел  мальчугана
подбодрить, но глаза его оставались такими же ледяными. Его рука  украдкой
скользнула вниз и замерла у кисти. Хуан не шевельнулся. Бельгиец сжал  ему
запястье тремя пальцами, вид у него был отрешенный, но при этом он  слегка
отступил, чтобы повернуться ко мне спиной. Я подался вперед и увидел,  что
он вынул часы и, не отпуская руки,  с  минуту  глядел  на  них.  Потом  он
отстранился, и рука Хуана безвольно упала. Бельгиец прислонился  к  стене,
затем, как если бы он вспомнил о чем-то важном, вынул блокнот и  что-то  в
нем записал. "Сволочь! - в бешенстве подумал я. - Пусть  только  попробует
щупать у меня пульс, я ему тут же харю разворочу". Он так и не подошел  ко
мне, но когда я поднял голову, то поймал на себе его взгляд.  Я  не  отвел
глаз. Каким-то безынтонационным голосом он сказал мне:
     - Вы не находите, что тут прохладно?
     Ему и в самом деле было зябко: физиономия его стала фиолетовой.
     - Нет, мне не холодно, - ответил я.
     Но он не сводил с меня своего жесткого взгляда. И вдруг  я  понял,  в
чем дело.  Я  провел  рукой  по  лицу:  его  покрывала  испарина.  В  этом
промозглом подвале, в самый разгар зимы, на ледяных сквозняках я буквально
истекал  потом.  Я  потрогал  волосы:  они  были  совершенно   мокрые.   Я
почувствовал, что рубашку мою хоть выжимай, она плотно  прилипла  к  телу.
Вот уже не меньше часа меня заливало потом, а я  этого  не  замечал.  Зато
скотина-бельгиец все прекрасно видел. Он наблюдал, как  капли  стекают  по
моему лицу, и наверняка думал: вот свидетельство страха,  и  страха  почти
патологического. Он чувствовал себя нормальным человеком и  гордился,  что
ему сейчас холодно,  как  всякому  нормальному  человеку.  Мне  захотелось
подойти и дать ему в морду. Но при первом же движении мой  стыд  и  ярость
исчезли, и я в полном равнодушии опустился на скамью. Я  ограничился  тем,
что снова вынул платок и стал вытирать им шею. Теперь я явственно  ощущал,
как пот стекает с волос, и это было неприятно. Впрочем, вскоре я  перестал
утираться: платок промок насквозь, а пот все не иссякал. Мокрым  был  даже
зад, и штаны мои прилипали к скамейке. И вдруг заговорил маленький Хуан:
     - Вы врач?
     - Врач, - ответил бельгиец.
     - Скажите... а это больно и... долго?
     - Ах, это...  когда...  Нет,  довольно  быстро,  -  ответил  бельгиец
отеческим тоном. У  него  был  вид  доктора,  который  успокаивает  своего
платного пациента.
     - Но я слышал... мне говорили... что иногда...  с  первого  залпа  не
выходит.
     Бельгиец покачал головой:
     - Так бывает, если первый залп не поражает жизненно важных органов.
     - И тогда перезаряжают ружья и целятся снова?
     Он помедлил и добавил охрипшим голосом:
     - И на это нужно время?
     Его терзал страх перед физическим  страданием:  в  его  возрасте  это
естественно. Я же о подобных вещах не думал и обливался потом вовсе не  из
страха перед болью. Я встал и направился к угольной куче. Том вздрогнул  и
взглянул на меня с ненавистью: мои башмаки  скрипели,  это  раздражало.  Я
подумал: неужели мое лицо стало таким же серым?
     Небо было великолепно, свет  не  проникал  в  мой  угол,  стоило  мне
взглянуть вверх, как я увидел созвездие Большой Медведицы. Но  теперь  все
было по-другому: раньше, когда я сидел в карцере  архиепископства,  я  мог
видеть клочок неба в любую минуту, и каждый  раз  оно  пробуждало  во  мне
различные воспоминания. Утром, когда небеса были  пронзительно-голубыми  и
невесомыми, я представлял атлантические пляжи.  В  полдень,  когда  солнце
было в зените, мне вспоминался севильский  бар,  где  я  когда-то  попивал
мансанилью,  закусывая  анчоусами  и  оливками.  После  полудня,  когда  я
оказывался в  тени,  припоминалась  глубокая  тень,  покрывающая  половину
арены, в то время как другая половина была залита солнцем; и  мне  грустно
было видеть таким способом землю, отраженную в крохотном клочке  неба.  Но
теперь я глядел в небо так, как хотел: оно не вызывало в памяти решительно
ничего. Мне это больше нравилось. Я вернулся на место и сел рядом с Томом.
Помолчали.
     Через некоторое время он вполголоса заговорил. Молчать он  просто  не
мог: только произнося слова вслух,  он  осознавал  себя.  По-видимому,  он
обращался ко мне, хотя и смотрел куда-то в сторону. Он, несомненно, боялся
увидеть меня таким, каким я стал - потным и пепельно-серым: теперь мы были
похожи друг на друга, и каждый  из  нас  стал  для  другого  зеркалом.  Он
смотрел на бельгийца, на живого.
     - Ты в состоянии это понять? - спросил он. - Я нет.
     Я тоже заговорил вполголоса. И тоже поглядел на бельгийца.
     - О чем ты?
     - О том, что  вскоре  с  нами  произойдет  такое,  что  не  поддается
пониманию. - Я почувствовал, что от Тома странно пахнет. Кажется,  я  стал
ощущать запахи острее, чем обычно. Я съязвил:
     - Ничего, скоро поймешь.
     Но он продолжал в том же духе:
     - Нет, это непостижимо. Я хочу сохранить  мужество  до  конца,  но  я
должен по крайней мере знать... Значит, так, скоро нас  выведут  во  двор.
Эти гады выстроятся против нас. Как по-твоему, сколько их будет?
     - Не знаю, может, пять, а может, восемь. Не больше.
     - Ладно. Пусть восемь. Им крикнут: "На прицел!" - и  я  увижу  восемь
винтовок, направленных  на  меня.  Мне  захочется  отступить  к  стене,  я
прислонюсь к ней спиной, изо всех сил попытаюсь в нее  втиснуться,  а  она
будет отталкивать меня, как в каком-то ночном  кошмаре.  Все  это  я  могу
представить. И знал бы ты, до чего ярко!
     - Знаю, - ответил я. - Я представляю это не хуже тебя.
     - Это, наверно, чертовски больно. Ведь они метят в глаза и рот, чтобы
изуродовать лицо, - голос его стал злобным. - Я ощущаю свои раны, вот  уже
час, как у меня болит голова, болит шея. И это не настоящая боль, а  хуже:
это боль, которую я почувствую завтра утром. А что будет потом?
     Я прекрасно понимал, что он хочет сказать, но мне не хотелось,  чтобы
он об этом догадался. Я ощущал такую же боль во всем теле, я  носил  ее  в
себе, как маленькие рубцы и шрамы. Я не мог к ним привыкнуть, но  так  же,
как он, не придавал им особого значения.
     - Потом? - сказал я сурово. - Потом тебя будут жрать черви.
     Дальше он говорил как бы с самим собой, но при этом не сводил глаз  с
бельгийца. Тот, казалось, ничего не слышал. Я понимал,  почему  он  здесь:
наши мысли его не интересовали: он пришел наблюдать за нашими телами,  еще
полными жизни, но уже агонизирующими.
     - Это как в ночном кошмаре, - продолжал Том.  -  Пытаешься  о  чем-то
думать, и тебе кажется, что у тебя выходит, что еще минута - и  ты  что-то
поймешь, а потом все это ускользает, испаряется, исчезает. Я говорю  себе:
"Потом? Потом ничего не будет". Но я не понимаю, что это значит. Порой мне
кажется, что я почти понял... но тут все снова  ускользает,  и  я  начинаю
думать о боли,  о  пулях,  о  залпе.  Я  материалист,  могу  тебе  в  этом
поклясться, и, поверь, я в своем уме и все же что-то у меня не сходится. Я
вижу свой труп: это не так уж трудно, но вижу его  все-таки  Я,  и  глаза,
взирающие на этот труп, МОИ глаза. Я  пытаюсь  убедить  себя  в  том,  что
больше ничего не увижу и не услышу,  а  жизнь  будет  продолжаться  -  для
других. Но мы не созданы для подобных мыслей. Знаешь,  мне  уже  случалось
бодрствовать ночи напролет, ожидая чего-то. Но то, что нас ожидает, Пабло,
совсем другое. Оно наваливается сзади, и быть  к  этому  готовым  попросту
невозможно.
     - Заткнись, - сказал я ему. - Может, позвать к тебе исповедника?
     Он промолчал. Я уже заметил, что он любит  пророчествовать,  называть
меня по имени и говорить глухим голосом. Всего этого я не выносил, но  что
поделаешь: ирландцы все таковы. Мне показалось, что от него  разит  мочой.
По правде говоря, я не испытывал к Тому особой  симпатии  и  не  собирался
менять своего отношения только потому, что нам предстояло умереть  вместе,
- мне этого было недостаточно. Я знал людей, с которыми все было бы иначе.
К примеру, Рамона Гриса. Но рядом с  Хуаном  и  Томом  я  чувствовал  себя
одиноким. Впрочем, меня это устраивало: будь тут Рамон,  я  бы,  вероятно,
раскис. А так я был тверд и  рассчитывал  остаться  таким  до  конца.  Том
продолжал рассеянно жевать слова. Было  совершенно  очевидно:  он  говорил
только для того, чтобы помешать себе думать. Теперь от него  несло  мочой,
как от старого простатика. Но вообще-то я был с ним вполне согласен,  все,
что он сказал, наверняка мог бы сказать и я: умирать противоестественно. С
той минуты, как я понял, что мне предстоит умереть, все вокруг  стало  мне
казаться  противоестественным:  и  гора  угольной  крошки,  и  скамья,   и
паскудная рожа Педро. Тем не  менее  я  не  хотел  об  этом  думать,  хотя
прекрасно понимал, что всю эту ночь мы будем думать об  одном  и  том  же,
вместе дрожать и вместе истекать потом.  Я  искоса  взглянул  на  него,  и
впервые он  показался  мне  странным:  лицо  его  было  отмечено  смертью.
Гордость моя была уязвлена: двадцать четыре часа я провел рядом с Томом, я
его слушал, я с ним говорил и все это время  был  уверен,  что  мы  с  ним
совершенно разные люди. А теперь  мы  стали  похожи  друг  на  друга,  как
близнецы, и только потому, что нам предстояло вместе подохнуть.  Том  взял
меня за руку и сказал, глядя куда-то мимо:
     - Я спрашиваю себя, Пабло... я спрашиваю себя ежеминутно: неужели  мы
исчезнем бесследно?
     Я высвободил руку и сказал ему:
     - Погляди себе под ноги, свинья.
     У ног его была лужа, капли стекали по штанине.
     - Что это? - пробормотал он растерянно.
     - Ты напустил в штаны, - ответил я.
     - Вранье! - прокричал он в бешенстве. - Вранье! Я ничего не чувствую.
     Подошел бельгиец, лицемерно изображая сочувствие.
     - Вам плохо?
     Том не ответил. Бельгиец молча смотрел на лужу.
     - Не знаю, как это вышло, - голос Тома  стал  яростным.  -  Но  я  не
боюсь. Клянусь чем угодно, не боюсь!
     Бельгиец молчал. Том встал и отправился мочиться  в  угол.  Потом  он
вернулся, застегивая ширинку, снова сел на скамью и больше не проронил  ни
звука. Бельгиец принялся за свои записи.
     Мы смотрели на него. Все трое. Ведь он был живой! У него  были  жесты
живого, заботы живого: он дрожал от холода в этом подвале, как и  подобает
живому, его откормленное тело повиновалось ему беспрекословно. Мы же почти
не чувствовали наших тел, а если и чувствовали, то не  так,  как  он.  Мне
захотелось пощупать свои штаны ниже ширинки, но я не решался это  сделать.
Я смотрел на бельгийца, хозяина  своих  мышц,  прочно  стоящего  на  своих
гибких ногах, на человека, которому ничто не мешает  думать  о  завтрашнем
дне. Мы были по другую сторону - три обескровленных призрака,  мы  глядели
на него и высасывали его кровь, как вампиры. Тут он подошел  к  маленькому
Хуану. Трудно сказать, отчего ему вздумалось погладить мальчика по голове;
возможно,  из  каких-то  профессиональных  соображений,  а  может,  в  нем
проснулась инстинктивная жалость. Если так, то это случилось  единственный
раз за ночь. Он потрепал Хуана по голове и шее, мальчик не противился,  не
сводя с него глаз, но внезапно схватил его руку и уставился на нее с диким
видом. Он зажал руку бельгийца между ладонями, и в этом  зрелище  не  было
ничего забавного: пара серых щипцов, а между ними холеная розоватая  рука.
Я сразу понял, что должно произойти, и Том, очевидно,  тоже,  но  бельгиец
видел в этом лишь порыв благодарности и продолжал  отечески  улыбаться:  И
вдруг мальчик поднес эту пухлую розовую руку к губам и  попытался  укусить
ее. Бельгиец резко вырвал руку и, споткнувшись, отскочил к стене. С минуту
он глядел на нас глазами, полными ужаса: наконец-то до него дошло, что  мы
не такие люди, как он. Я расхохотался, один из охранников так и  подскочил
от  неожиданности.  Другой  продолжал  спать,  через   полузакрытые   веки
поблескивали белки. Я чувствовал  себя  усталым  и  перевозбужденным.  Мне
больше не хотелось думать о том, что произойдет на рассвете,  не  хотелось
думать о смерти. Все равно ее нельзя было соотнести ни с чем, а слова были
пусты и ничего не значили. Но как  только  я  попытался  думать  о  чем-то
стороннем, я отчетливо увидел нацеленные на меня ружейные дула.  Не  менее
двадцати раз я мысленно  пережил  свой  расстрел,  а  один  раз  мне  даже
почудилось, что это происходит наяву: видимо,  я  слегка  прикорнул.  Меня
тащили к стене, я отбивался и молил о пощаде.  Тут  я  разом  проснулся  и
взглянул на бельгийца: я испугался, что мог во сне закричать. Но  бельгиец
спокойно поглаживал свои усики, он явно  ничего  не  заметил.  Если  бы  я
захотел, то мог бы малость вздремнуть: я не смыкал глаз двое суток  и  был
на пределе. Но мне не хотелось терять два часа жизни: они растолкают  меня
на рассвете, выведут обалдевшего от сна во двор и прихлопнут  так  быстро,
что я не успею даже пикнуть. Этого я не  хотел,  я  не  хотел,  чтоб  меня
прикончили как животное, сначала я должен уяснить, в чем суть. И потом - я
боялся кошмаров. Я встал, прошелся взад-вперед,  чтобы  переменить  мысли,
попытался  припомнить  прошлое.  И   тут   меня   беспорядочно   обступили
воспоминания. Они были всякие: и хорошие и дурные. Во всяком случае такими
они мне казались ДО. Мне припомнились разные случаи, промелькнули знакомые
лица. Я снова увидел лицо молоденького новильеро, которого вскинул на рога
бык во время воскресной ярмарки в Валенсии, я увидел лицо одного из  своих
дядюшек, лицо Рамона Гриса. Я вспомнил, как три месяца шатался без  работы
в двадцать шестом  году,  как  буквально  подыхал  с  голоду.  Я  вспомнил
скамейку в Гранаде, на которой однажды переночевал: три дня у меня не было
ни крохи во рту, я бесился, я не  хотел  умирать.  Припомнив  все  это,  я
улыбнулся. С  какой  ненасытной  жадностью  охотился  я  за  счастьем,  за
женщинами, за свободой.  К  чему?  Я  хотел  быть  освободителем  Испании,
преклонялся перед Пи-и-Маргалем, я  примкнул  к  анархистам,  выступал  на
митингах; все это я принимал всерьез, как будто смерти не существовало.  В
эти минуты у меня было такое ощущение, как будто вся моя жизнь была передо
мной как на ладони, и я подумал: какая гнусная ложь! Моя жизнь  не  стоила
ни гроша, ибо она была заранее обречена.  Я  спрашивал  себя:  как  я  мог
слоняться по  улицам,  волочиться  за  женщинами,  если  б  я  только  мог
предположить, что сгину подобным образом, я не шевельнул  бы  и  мизинцем.
Теперь жизнь была закрыта, завязана, как мешок,  но  все  в  ней  было  не
закончено, не завершено. Я уже готов  был  сказать:  и  все  же  это  была
прекрасная жизнь. Но как можно  оценивать  набросок,  черновик  -  ведь  я
ничего не понял, я выписывал векселя под залог вечности. Я  ни  о  чем  не
сокрушался, хотя было множество вещей, о которых  я  мог  бы  пожалеть:  к
примеру, мансанилья или купанье в крохотной бухточке неподалеку от Кадиса,
но смерть лишила все это былого очарования.
     Внезапно бельгийцу пришла в голову блестящая мысль.
     - Друзья мои, - сказал он, - я готов взять на  себя  обязательство  -
если, конечно, военная администрация будет не против - передать  несколько
слов людям, которые вам дороги...
     Том пробурчал:
     - У меня никого нет.
     Я промолчал. Том выждал мгновение, потом с любопытством спросил:
     - Как, ты ничего не хочешь передать Конче?
     - Нет.
     Я не выносил подобных разговоров. Но тут, кроме себя, мне некого было
винить: я говорил ему о Конче накануне,  хотя  обязан  был  сдержаться.  Я
пробыл с ней год. Еще вчера я положил бы руку под топор ради пятиминутного
свидания с ней. Потому-то я и заговорил о ней с Томом:  это  было  сильнее
меня. Но сейчас я уже не хотел ее видеть, мне было бы нечего ей сказать. Я
не хотел бы даже обнять ее: мое тело внушало мне  отвращение,  потому  что
оно было землисто-серым и липким, и я не уверен, что такое  же  отвращение
мне не внушило бы и ее тело. Узнав  о  моей  смерти,  Конча  заплачет,  на
несколько месяцев она утратит вкус к жизни. И все же умереть должен именно
Я. Я вспомнил ее прекрасные нежные глаза:  когда  она  смотрела  на  меня,
что-то переходило от нее ко мне. Но с этим было  покончено:  если  бы  она
взглянула на меня теперь, ее взгляд остался бы при  ней,  до  меня  он  бы
просто не дошел. Я был одинок.
     Том тоже был одинок, но совсем по-другому. Он присел на корточки и  с
какой-то удивленной полуулыбкой стал разглядывать скамью. Он прикоснулся к
ней рукой так осторожно, как будто боялся что-то разрушить, потом отдернул
руку и вздрогнул. На месте Тома я не стал бы  развлекаться  разглядыванием
скамьи, скорее всего это была все та же  ирландская  комедия.  Но  я  тоже
заметил, что предметы стали  выглядеть  как-то  странно:  они  были  более
размытыми, менее плотными, чем обычно. Стоило мне посмотреть на скамью, на
лампу, на кучу угольной крошки,  как  становилось  ясно:  меня  не  будет.
Разумеется, я не мог четко представить свою смерть, но я видел ее повсюду,
особенно в вещах, в их  стремлении  отдалиться  от  меня  и  держаться  на
расстоянии - они  это  делали  неприметно,  тишком,  как  люди,  говорящие
шепотом у постели умирающего. И я понимал, что Том только что  нащупал  на
скамье СВОЮ смерть. Если бы в ту минуту мне даже  объявили,  что  меня  не
убьют и я могу преспокойно отправиться восвояси, это не нарушило бы  моего
безразличия: ты утратил надежду на бессмертие, какая разница, сколько тебе
осталось ждать - несколько часов или несколько лет. Теперь меня  ничто  не
привлекало, ничто не нарушало  моего  спокойствия.  Но  это  было  ужасное
спокойствие, и виной тому было мое тело: глаза мои видели, уши слышали, но
это был не я - тело мое одиноко дрожало и обливалось потом,  я  больше  не
узнавал его. Оно было  уже  не  мое,  а  чье-то,  и  мне  приходилось  его
ощупывать, чтобы узнать, чем оно стало. Временами я  его  все  же  ощущал:
меня охватывало такое чувство, будто я куда-то  соскальзываю,  падаю,  как
пикирующий самолет, я чувствовал как бешено колотится мое сердце. Это меня
отнюдь не утешало: все, что было связано с жизнью моего тела, казалось мне
каким-то липким, мерзким, двусмысленным.  Но  в  основном  оно  вело  себя
смирно, и я ощущал  только  странную  тяжесть,  как  будто  к  груди  моей
прижалась какая-то  странная  гадина,  мне  казалось,  что  меня  обвивает
гигантский червяк. Я пощупал штаны и убедился, что они сырые: я так  и  не
понял, пот это или моча, но на всякий случай помочился на угольную кучу.
     Бельгиец вынул из кармана часы и взглянул на них. Он сказал:
     - Половина четвертого.
     Сволочь, он сделал это специально! Том так и подпрыгнул -  мы  как-то
забыли, что время идет: ночь обволакивала нас своим зыбким сумраком,  и  я
никак не мог вспомнить, когда она началась.
     Маленький Хуан начал голосить. Он заламывал руки и кричал:
     - Я не хочу умирать, не хочу умирать!
     Простирая руки, он бегом пересек подвал, рухнул на циновку и зарыдал.
Том взглянул на него помутневшими глазами: чувствовалось, что у  него  нет
ни малейшего желания утешать. Да это было и ни к чему; хотя мальчик  шумел
больше нас, его страдание было менее тяжким.  Он  вел  себя  как  больной,
который спасается от смертельной болезни  лихорадкой.  С  нами  было  куда
хуже.
     Он плакал, я видел, как ему было жалко себя, а о самой смерти  он,  в
сущности,  не  думал.  На  мгновение,  на  одно  короткое  мгновение   мне
показалось, что я заплачу тоже, и тоже от жалости  к  себе.  Но  случилось
обратное: я взглянул на мальчика, увидел его худые вздрагивающие  плечи  и
почувствовал, что стал бесчеловечным - я был уже не в  состоянии  пожалеть
ни себя, ни другого. Я сказал себе: ты должен умереть достойно.
     Том поднялся, стал как раз под открытым люком и начал всматриваться в
светлеющее небо.  Я  же  продолжал  твердить:  умереть  достойно,  умереть
достойно - больше я ни о чем не думал. Но с  того  момента,  как  бельгиец
напомнил нам о времени, я невольно ощущал, как оно течет, течет и  утекает
капля за каплей. Было еще темно, когда Том сказал:
     - Ты слышишь?
     - Да.
     Со двора доносились звуки шагов.
     - Какого черта они там шатаются! Ведь не станут же они  расстреливать
нас в потемках.
     Через минуту все стихло. Я сказал Тому:
     - Светает.
     Педро,  позевывая,  поднялся,  задул  лампу  и  обернулся  к   своему
приятелю:
     - Продрог как собака.
     Подвал  погрузился  в  сероватый  полумрак.  Мы  услышал   отдаленные
выстрелы.
     - Начинается, - сказал я Тому. - По-моему, они это делают  на  заднем
дворе.
     Том попросил у бельгийца сигарету.  Я  воздержался:  не  хотелось  ни
курева, ни спиртного. С этой минуты они стреляли беспрерывно.
     - Понял? - сказал Том.
     Он хотел что-то добавить, но  замолк  и  посмотрел  на  дверь.  Дверь
отворилась, и вошел лейтенант с четырьмя солдатами. Том выронил сигарету.
     - Стейнбок?
     Том не ответил. Педро кивнул в его сторону.
     - Хуан Мирбаль?
     - Тот, что на циновке.
     - Встать! - выкрикнул лейтенант.
     Хуан не шелохнулся. Двое солдат схватили его под мышки и поставили на
ноги. Но как только они его отпустили, Хуан снова упал. Солдаты  стояли  в
нерешительности.
     - Это уже не первый в таком виде, - сказал лейтенант. - Придется  его
нести, ничего, все будет в порядке.
     Он повернулся к Тому:
     - Выходи.
     Том вышел, два солдата по бокам. Два других взяли Хуана  за  плечи  и
лодыжки и вышли вслед за ними. Хуан был в сознании, глаза широко раскрыты,
по щекам текли слезы. Когда я шагнул к двери, лейтенант остановил меня:
     - Это вы - Иббиета?
     - Да.
     - Придется подождать. За вами скоро придут.
     Он вышел. Бельгиец и два охранника  последовали  за  ним.  Я  остался
один. Мне было неясно, что происходит, я предпочел бы, чтоб они  покончили
со всем этим сразу. До меня доносились залпы, промежутки между  ними  были
почти одинаковы. И каждый раз я вздрагивал. Хотелось выть и рвать на  себе
волосы. Но я стиснул зубы и сунул руки в карманы:  надо  держаться.  Через
час за мной пришли и провели на первый этаж в маленькую комнату, где пахло
сигарами и было так душно, что я едва не задохся. Два офицера  покуривали,
развалясь в креслах, на коленях у них были разложены бумаги.
     - Твоя фамилия Иббиета?
     - Да.
     - Где скрывается Рамон Грис?
     - Не знаю.
     Тот, что меня спрашивал, был толстенький коротышка. Глаза его  жестко
всматривались в меня из-под очков. Он сказал:
     - Подойди.
     Я подошел. Он поднялся и посмотрел на меня так свирепо, будто  хотел,
чтоб я провалился в преисподнюю, и начал выкручивать мне  руки.  Он  делал
это вовсе не потому, что желал причинить мне боль, он  просто  играл:  ему
было необходимо ощущать себя властелином. Он приблизил свое лицо и обдавал
меня гнилостным дыханием. Это продолжалось с минуту, и я едва  удерживался
от смеха. Для того, чтобы испугать человека, который сейчас  умрет,  нужно
что-нибудь посильнее, так что тут он сыграл довольно слабо. Потом он резко
оттолкнул меня и снова сел. Он сказал:
     - Или ты, или он. Если скажешь, где он, будешь жить.
     И все же этим типам  в  их  галстуках  и  сапожищах  тоже  предстояло
помереть. Правда, позже, чем мне, но в сущности не намного. Они  выуживали
из своих бумаг какие-то имена, они гонялись за людьми, чтобы  посадить  их
или расстрелять: у них были свои взгляды на будущее Испании  и  на  многое
другое.  Их  деловитая  прыть  коробила  меня  и  казалась  комичной,  они
выглядели спятившими, и я не хотел бы оказаться на их месте.
     Смехотворный толстяк-коротышка неотрывно смотрел на меня,  похлопывая
хлыстом по сапогу. Все его движения были точно  рассчитаны:  ему  хотелось
производить впечатление лютого зверя.
     - Ну что, ты понял?
     - Мне неизвестно, где сейчас Грис, - ответил я. - Может, в Мадриде.
     Другой офицер вяло поднял руку. И эта вялость тоже была рассчитанной.
Я отлично  видел  все  их  загодя  продуманные  приемы  и  поражался,  что
находятся люди, которым все это доставляет удовольствие.
     - Мы даем вам четверть часа на размышление, - сказал он,  -  отведите
его  в  бельевую,  через  четверть  часа  приведите  обратно.  Если  будет
запираться, расстреляйте немедленно.
     Сволочи, они знали, что делают: я провел в ожидании ночь, потом  меня
заставили просидеть еще час в подвале, пока расстреливали Хуана и Тома,  а
теперь  они  намеревались  запереть  меня  в  бельевой  -  несомненно  они
подготовили эту штуку еще вчера. Они решили, что  нервы  мои  не  выдержат
всех этих проволочек и я сломаюсь. Но тут они  дали  маху.  Разумеется,  я
знал, где скрывается Грис. Он  прятался  у  своих  двоюродных  братьев,  в
четырех километрах от города. Так же хорошо  я  знал,  что  не  выдам  его
убежище, если только они не начнут меня пытать (но, кажется, они  об  этом
не помышляли). Все это  было  для  меня  стопроцентно  ясно,  не  вызывало
сомнений и, в общем, нисколько не интересовало.  И  все  же  мне  хотелось
понять, почему я веду себя так, а не иначе. Почему я предпочитаю сдохнуть,
но не выдать Рамона Гриса? Почему? Ведь я  больше  не  любил  Рамона.  Моя
дружба к нему умерла на исходе ночи: тогда же, когда умерли моя  любовь  к
Конче и мое желание жить. Конечно, я всегда его уважал:  это  был  человек
стойкий. И все-таки вовсе не потому я согласился умереть вместо него:  его
жизнь стоила мне дороже моей -  любая  жизнь  не  стоит  ни  гроша.  Когда
человека толкают к стене и палят по нему, пока он не издохнет: кто бы  это
ни был - я, или Рамон Грис, или кто-то третий - все в принципе равноценно.
Я прекрасно знал, что он был нужнее Испании, но теперь мне было начхать  и
на Испанию, и на анархизм: ничто больше не имело значения.  И  все-таки  я
здесь, я могу спасти свою шкуру, выдав Рамона Гриса, но я этого не  делаю.
Мое ослиное упрямство казалось мне почти забавным. Я подумал: "Ну можно ли
быть таким болваном!" Я даже как-то развеселился. За мной снова  пришли  и
повели в ту же комнату. У  ног  моих  прошмыгнула  крыса,  это  меня  тоже
позабавило. Я обернулся к одному из фалангистов:
     - Гляди, крыса.
     Конвойный не ответил. Он был мрачен, он все  принимал  всерьез.  Мной
овладело желание расхохотаться, но я сдержался: побоялся, что если  начну,
то не смогу остановиться. Фалангист был усат. Я сказал ему:
     - Сбрей усы, кретин.
     Мне показалось смешным, что человек допускает  еще  при  жизни,  чтоб
лицо его обрастало шерстью. Он лениво дал мне пинка, я замолчал.
     - Ну что, - спросил толстяк, - ты надумал?
     Я  взглянул  на  него  с  любопытством,  как  смотрят  на  редкостное
насекомое, и ответил:
     - Да, я знаю, где он. Он прячется на кладбище. В склепе ил  в  домике
сторожа.
     Мне захотелось напоследок разыграть их. Я хотел  поглядеть,  как  они
вскочат, нацепят свои портупеи и станут с деловым видом сыпать  приказами.
Они действительно повскакали с мест.
     - Пошли. Молес, возьмите пятнадцать человек у лейтенанта Лопеса.
     - Если это правда, - сказал коротышка, - я сдержу свое слово. Но если
ты нас водишь за нос, тебе не поздоровится.
     Они с грохотом выскочили из комнаты, а я  остался  мирно  сидеть  под
охраной  фалангистов.  Время  от  времени  я   ухмылялся:   забавно   было
представлять, как они мчатся во весь опор к кладбищу. Мне казалось, что  я
поступил очень остроумно. Я живо представлял, как  они  распахивают  двери
склепов, приподымают могильные камни. Я видел все это сторонним  взглядом:
упрямый арестант,  вздумавший  корчить  из  себя  героя,  солидные  усатые
фалангисты и люди в военной  форме,  шныряющие  среди  могил,  -  поистине
уморительная картина. Через полчаса толстяк вернулся. Я подумал: сейчас он
прикажет меня расстрелять. Остальные, очевидно, остались на  кладбище.  Но
офицер внимательно поглядел на меня. Он вовсе не выглядел одураченным.
     - Отведите его на главный двор, к остальным, -  сказал  он.  -  После
окончания боевых действий его судьбу решит трибунал.
     Я подумал, что не так его понял. Я спросил:
     - Как, разве меня не расстреляют?
     - Во всяком случае не сейчас. И потом это уже не по моей части.
     Я все еще не понимал.
     - Но почему?
     Он молча передернул плечами,  солдаты  увели  меня.  На  общем  дворе
толпилось около сотни арестованных: старики, дети. В полном  недоумении  я
принялся бродить  вокруг  центральной  клумбы.  В  полдень  нас  повели  в
столовую. Двое или трое пытались со мной  заговорить.  Очевидно,  мы  были
знакомы, но я им не отвечал: я больше не понимал, где я и что. К вечеру во
двор втолкнули дюжину  новых  арестантов.  Среди  них  я  узнал  булочника
Гарсиа. Он крикнул мне:
     - А ты везучий! Вот уж не думал увидеть тебя живым.
     - Они приговорили  меня  к  расстрелу,  -  отозвался  я,  -  а  потом
передумали. Не могу понять почему.
     - Меня взяли в два часа, - сказал Гарсиа.
     - За что?
     Гарсиа политикой не занимался.
     - Понятия не имею, - ответил  Гарсиа,  -  они  хватают  каждого,  кто
думает не так, как они.
     Он понизил голос:
     - Грис попался.
     Я вздрогнул.
     - Когда?
     - Сегодня утром. Он  свалял  дурака.  В  среду  вдрызг  разругался  с
братцем и ушел от него. Желающих его приютить было хоть  отбавляй,  но  он
никого не захотел ставить под удар. Он  сказал  мне:  "Я  бы  спрятался  у
Иббиеты, но раз его арестовали, спрячусь на кладбище".
     - На кладбище?
     - Да. Нелепая затея. А сегодня утром они туда нагрянули. Накрыли  его
в домике сторожа. Грис отстреливался, и они его прихлопнули.
     - На кладбище!
     Перед глазами у меня все поплыло, я рухнул на землю.  Я  хохотал  так
неудержимо, что из глаз хлынули слезы.

                                                                      1939

     Перевод Л. Григорьяна


?????? ???????????