Александр Мелихов
Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Роман
Скажите, можно ли жить с фамилией "Каценеленбоген"? Не в тысячу ли
раз сладостнее фамилия "Фердыщенко"? Добавьте к тому, что всякого Ферды-
щенку понимают с полуслова, не заставляют на потеху окружающей публике
скандировать "Ка-це-не...", дрессированным удавом изогнувшись к канце-
лярскому окошечку. Скандировать свой позор, свое клеймо (хотели бы вы во
всеуслышание возглашать о себе: "Ро-го-но-сец, ро-го-но..."?), слог за
слогом выдавливать из себя признание: я еврей, я... - нет, даже рука,
этот вульгарный механический отросток, лишь на два шага отодвинувшийся
от протеза, отказывается мне повиноваться, а прочесть это проклятое сло-
во я просто-таки НЕ МОГУ - глаза перебегают на соседние, все-таки более
приемлемые строки: плюнуть самому себе в лицо мне даже физически было бы
проще.
В некотором блаженном младенчестве я считал, что еврей - просто неп-
риличное слово, не имеющее, как все такие слова, никакого определенного
смысла, а придуманное только для того, чтобы при его помощи невоспитан-
ные люди могли обнаруживать свою невоспитанность. А потом явился ангел с
огненным мечом и сообщил, что слово это имеет вполне определенный смысл,
а в довершение всего я сам оказался... нет, не могу повторить это срам-
ное слово всуе, как правоверный иудей (этот эвфемизм у меня получается)
не может произнести имя Бога - он говорит только: Тот, Который... Кото-
рый что?
Сначала я цеплялся за такую соломинку, как половина русской крови в
моих еврейских жилах, но теперь-то я понимаю, что еврей (ага, расписа-
лась рука, легко проскочило: первую песенку зардевшись спеть - я злоу-
потребляю русскими пословицами, как японский шпион штабс-капитан Рыбни-
ков), так вот, еврей - это не национальность, а социальная роль. Роль
Чужака. Не такого, как все. Для наивного взгляда разные еврейские
свойства вообще исключают друг друга - я и сам в дальнейшем намереваюсь
сыпать такими, казалось бы, противоположными этикетками, как "еврейская
забитость" и "еврейская наглость", "еврейская восторженность" и "еврейс-
кий скепсис", "еврейская законопослушность" и "еврейское смутьянство":
имеется в виду забитость чужака и наглость чужака, восторженность чужака
и скепсис чужака, и пусть вас не смущает, что все его свойства имеются и
у добрых христиан - чужака отличает единственный уникальный признак: его
не признают своим. Поэтому и храбрость, и трусость, и щедрость, и ска-
редность у него не простые, а еврейские.
В юности я извернулся было с широковещательной еврейской декларацией
"национальность - это культура" (евреи стремятся определить национальное
такими атрибутами, которыми способен овладеть каждый: они проповедуют
общечеловеческие ценности, чтобы их ядовитым сиропом растворить стены
своего гетто), и много лет с таким пылом отдавался русской литературе,
русской музыке, доводя свой чистосердечный восторг до болезненных парок-
сизмов, пока вдруг... а ведь я не только очень хорошо знал, что положено
рыдать при слове... ну, скажем "Шаляпин", но и рыдал (да искренне, иск-
ренне же!) громче всех, пока однажды во время коллективного рыдания меня
не спросили с дружелюбным недоумением: "А ты-то чего рыдаешь?" - но пос-
ле этого я умерил лишь внешние проявления, а внутренне я стал рыдать еще
громче. И все же со временем я обнаружил, что путь русской культуры и
был путем самого оголтелого еврейства (впрочем, любой другой путь, кото-
рый избирает для себя еврей, немедленно становится еврейским путем: об-
думанно и мучительно выбирая то, что должно делаться бессознательно, ты
уже одним этим навеки исторгаешь себя из рядов нормальных, то есть русс-
ких людей (кроме евреев у нас все русские). Да, да, путь вдохновенного
овладения (а кто же станет вдохновенно овладевать собственной женой?)
русской культурой оказался путем особо непоправимого еврейства: нор-
мальному человеку незачем исследовать закоулки наследственных владений -
на то есть евреи-управляющие, нормальному человеку ни в чем не требуется
переходить через край, а уж если ты сделался каким-то особенным знатоком
Толстого или Пушкина - значит ты Эйхенбаум, Лотман или, в лучшем случае,
- полуэтотсамый Тынянов.
Теперь я понимаю: все незаурядное в своей жизни я совершил в погоне
за заурядностью, я стремился выделиться лишь для того, чтобы стать та-
ким, как все. А это особенно невозможно там, где заурядность возведена в
высшее достоинство: "простой советский человек" - нет титула возвышен-
ней. Самые непреклонные демократы и самые елейные монархисты лебезят пе-
ред этой глыбой: "простые люди думают так-то и так-то", - самый гибкий
еврейский язык под этой чугунной стопой начинает виться и биться без
слов, как змея, которой наступили на ее бойкую костяную головку.
Кстати, то, что вовсе не "кровь" создает еврея, я вижу по своему
проклятому Богом роду, в котором с иссяканием еврейской крови еврейская
непримиримость только нарастает.
Мой дед, библейский серебряный старец в ватнике и тряпочной ушанке со
свесившимся ухом примиренно (безнадежно?) выговаривал упавшим (никогда
не поднимавшимся?) голосом, из которого он даже не давал себе труда изг-
нать пристанывающие (кряхтящие?) обертоны тысячелетней еврейской уста-
лости, заменить их бряцаньем гордого терпенья (гордое терпенье, сухая
вода, круглый треугольник): "Мы маленький народ, мы должны терпеть. Что
бы ни случилось, начнут с нас."
У моего отца Яков Абрамовича, когда речь заходила об антисемитизме
(от чудовищных зверств до канцелярских либо коммунальных пакостей), де-
лалось еще более горькое (еврейское) выражение лица, но заставить его
хоть как-нибудь высказаться на этот счет было невозможно - только при
помощи раскаленных клещей и испанского сапога удавалось вырвать из него
что-нибудь вроде: "Ну, негодяи, ну, что... Зачем о них говорить?.." -
лишь бы все свести к отдельным (нетипичным) негодяям, лишь бы не поку-
ситься на что-то действительно серьезное!
Именно воспоминаниям об этой еврейской забитости я и обязан самыми
нелепыми своими выходками. Я собираюсь еще долго разглагольствовать на
эту тему: ведь евреи всегда уверены, что всем очень интересно слушать
про их драгоценную персону (ух, как мне было ненавистно в отце его ев-
рейское самоуничижение, из-за которого он был готов часами слушать чью
угодно похвальбу, не решаясь вставить хоть словечко о себе: кому это мо-
жет быть интересно!). Но все же, с еврейским неумением вовремя придер-
жать язык, заранее открою, что я на целые годы, десятилетия, впадал в
ханжество: я старался полюбить тех, кто меня ненавидел (чтобы избавиться
от мук бессильной ответной ненависти), я старался сострадать тем, кто
лишил меня воздуха, кто отравил мое питье, кто напитал мою душу желчью и
мнительностью, кто подглядывал в мою спальню, в мою ванную и в мою убор-
ную неприязненным, неотступным, проницающим оком, под рентгеновским лу-
чом которого я никогда не оставался один (а ведь только наедине человек
ни перед кем не должен оправдываться). Чтобы избежать унижений, я ста-
рался объявить их несуществующими, оправдать их недоразумением, недос-
татком образования (как будто меня самого аристократический папа с мла-
денчества определил в Сорбонну!), результатом каких-то бед и обид (как
будто они дают право на подлость!), ложно направленным чувством справед-
ливости - и т.д., и т.п.
Уяснили теперь происхождение еврейского христианства? Ляг, прежде чем
повалят, смирись, прежде чем смирят, прости, прежде чем дадут понять,
что в твоем прощении не нуждаются, и, наконец, - как вершина, апогей,
акме (не знаете случайно, как по-еврейски "акме"?) - полюби, прежде чем
изнасилуют, - и будешь отдаваться только по любви. Все, в чем тебе отка-
зано, объяви никчемным: что высоко перед людьми, то мерзость перед Бо-
гом.
Наделенный этой мерзостью - силой, умом, красотой - с чрезмерным
(русским) размахом (по иронии судьбы - в стиле "рюсс"), вылитая модель
Глазунова, я не поднялся до таких высот. Поскольку для меня оказалось
недоступным лишь то, что передается по наследству всем без разбора, -
этническая принадлежность, - только ее я и стремился уничтожить, возгла-
шая на каждом шагу, что имеют значение исключительно личные доблести, а
национальностью не следует даже интересоваться (любой интерес к этому
вопросу ничего хорошего мне не сулил).
Словом, по сравнению с чистокровными еврейскими предками, все у меня,
мулата, было (да и есть, есть!) очень сложно и надрывно. У детей же мо-
их, квартеронов, все проще некуда. У дочки с руссейшим именем Катя -
простое еврейское высокомерие, безразличие к постороннему мнению. У сына
- простая еврейская униженность, искание расположенности у первого
встречного кретина. И неизвестно еще, что хуже (для русских, разумеется,
хотя им и то, и другое безразлично). У нее все дружки и подружки сплош-
ные Сони, Яши, Додики, Гринбаумы, Абрамовичи, но зато ее ничто в окружа-
ющей среде не оскорбляет, а значит, и не сердит - она замечает одних ев-
реев, как мы где-нибудь на птичьем дворе заметили бы только птичницу,
если бы прилаживались отлить в уголке. У сына же неисповедимой волею не-
бес все друзья - русские, правда, какие-то порченые (стандартная карти-
на: порча, распространяющаяся вокруг еврея), - но зато малейшее дунове-
ние антиеврейского духа, даже самое подозрение о его присутствии где-ни-
будь на Новой Гвинее приводит его в невыразимое бешенство (затравленное,
затравленное, не беспокойтесь, сударыня).
Как видите, евреев следует держать в страхе Божием, иначе они на го-
лову вам сядут: чем меньше их бьют, тем сильней они оскорбляются. Полю-
буйтесь: мой дед не имел права свободно передвигаться по просторам дер-
жавы Российской, у него сожгли дом, пустили по миру, перебили половину
родни, он тысячу раз трясся от страха в каких-то крысиных норах, - но
сердиться, беситься, рыдать, сжимать кулаки - таки он еще не сошел с
ума! Сынок же мой, который материально не претерпел ну ровно ничего (не
считая самых невинных - не направленных на конкретную личность - канце-
лярских беспокойств), бледнеет и заикается от единого лишь помысла, что
где-то на Новой Гвинее... а не в том ли разгадка, что прадеда гнали чу-
жие, а правнука - свои?
Да нет, какие там гоненья - ему всего лишь время от времени напомина-
ют, что он не такой, как все, но бешенство и отчаяние его не опасны: не-
нависть отвергнутой любви обращается обратно в любовь при первом же лас-
ковом жесте. Нет более бешеных антиантисемиток, чем русские жены евреев
- от своих они не желают выносить тысячной доли того, что безропотно
снесли бы от чужаков. Но они же, чувствуя что антиантисемитизм непатрио-
тичен, стараются возместить его тройным патриотическим пылом за предела-
ми своей конфузной русофобской (антиантисемитской) позиции.
Когда беспокойства вступительных экзаменов давным-давно миновали и
даже жена понемногу перестала доказывать знакомым, что ее сыночек ну
совсем-совсем-совсем русский (на 75%) - только что не пьет и не материт-
ся (надеюсь, она ошибается), - Костя (ну разве не русское имя?), внезап-
но побледнев так, что у меня екнуло сердце, ни с того ни с сего сделал
страшное признание: "А знаешь, тн-тн-тн, - это у него такое особое заи-
кание специально для еврейских переживаний, - знаешь, что мне было все-
го, тн-тн-тн, невыносимей? Что если бы меня зарезали, то сделали бы это,
тн-тн-тн, ради четыреста первого", - я намеренно не исправляю на "четы-
рехсот первого", чтобы показать, что мы с сыном истинно русские люди,
относящиеся к своему языку по-хозяйски, не нуждаясь в грамматике, кото-
рая пишется для каких-нибудь евреев (евреями же).
- Смотри, тн-тн-тн. Приняли, тн-тн-тн, четыреста человек. Пятьдесят
отличников, сто пятьдесят, тн-тн-тн, хорошистов и двести, тн-тн-тн, тро-
ечников. Я стоял где-нибудь, тн-тн-тн, на тридцатом месте. Но если бы
меня, тн-тн-тн, зарезали, то, тн-тн-тн-тн, не ради тридцать первого,
тн-тн-тн, и не ради восьмидесятого и даже не ради черырехсотого - они
все и так, тн-тн-тн, поступили. А ради, тн-тн-тн, четыреста первого.
Устами младенца... Вот когда и до меня дошло: Олимпы всех родов так
слабо заселены, что на них хватит места и первому, и восьмидесятому - не
хватит только четыреста первому. И, стало быть, меня всю жизнь немножко
придушивали (я всегда старался отнестись к этому с пониманием) не ради
русских талантов, а ради русских тупиц. И притом, я ведь все равно занял
почти то же самое место, как если бы меня и вовсе не душили: ну, на
пять-десять лет попозже, на ступеньку-другую пониже, - русский народ
этого и не почувствовал, но зато он потерял во мне преданнейшего васса-
ла, приплясывающего от нетерпения чем-нибудь таким пожертвовать ради
своего сюзерена. Впрочем, Россия, как известно, без всех может обойтись,
а без нее - никто, так что отряд не заметил потери бойца, который, про-
питавшись желчью и недоверчивостью, ищет уже не жертвы, а покоя. И все
же сделаю последний самоотверженный жест. В виде совета. Точнее, воззва-
ния.
Борцы с нами, вспомните урок Макиавелли: не наноси малых обид, ибо в
ответ на пощечину могут огреть ломом, - поэтому или сразу убей, или сов-
сем не задевай. Придерживая евреев ступенькой ниже, но далеко не на са-
мом дне, вы наживаете множество раздраженных и образованных (а влиянию
на умы препятствовать трудно) соглядатаев и оценщиков ваших порядков и
святынь в том самом слое, на котором порядки и должны покоиться.
Поэтому или истребите евреев всех до единого - или не троньте их вов-
се. Они, конечно, поднимутся ступенькой выше (сделавшись при этом вашими
друзьями), но ведь их (нас) слишком мало (мильоны нас - вас тьмы, и
тьмы, и тьмы), на Олимпах хватит жилплощади всем, кто чего-то стоит, -
не хватит только четыреста первому. Правда, он очень обидчив и могущест-
вен - ведь государство наше и создавалось восьмидесятыми для четыреста
первых, - так что выгоднее нас перебить.
Вам выгоднее. Но вот с чего я сам всю свою жизнь посвятил служению
четыреста первому? И менять что-то уже поздно - жизнь отшумела и ушла.
Или "прошумела"? Евреям плохо даются русские поэты с такими архирусскими
фамилиями, как Блок. Мы с трудом выговариваем подобные слова.
Итак - "Детство, отрочество, в людях".
Я был рожден для подвигов. Страшный плакса и трус с младенчества,
больше всего на свете я боялся все-таки насмешек, а потому, кидаясь в
рев из-за любой чепухи, я так же остервенело кидался в драку с братишкой
Гришкой (а он тогда был намного старше меня!), чуть только он принимался
меня дразнить, - и тут уже не чуял оплеух - без всякой боли фиксировал
их ослепляющие вспышки, - но вопил при этом ввиду их беззаконности еще
более исступленно. Меня приводило в неистовство одно только намерение
меня подразнить, поэтому Гришка постоянно изобретал неканонические, а
потому не предусмотренные уголовным кодексом формы дразнения, меняя их
чаще, чем обновляются гриппозные вирусы, и если за "реву-корову" или
"плаксу-ваксу" влетало ему, то, когда я выходил из себя в ответ на пока-
занный мне мизинец, попадало уже мне. Вот еще когда я убедился, что ев-
реи умеют оскорблять так, что не придерешься - впрочем, их тоже умеют
оскорблять подобным же образом, но это уже не так важно.
Мое имя Лев мой папа Яков Абрамович выбрал в честь великого русского
писателя, а Гришкино имя - в честь маминого брата Григория, носившего,
как и она сама до своего предательского замужества, архирусскую фамилию
Ковальчук. Наиболее русские фамилии - это те, которые дальше всего отс-
тоят от еврейских, а такими выглядят почему-то скорее малороссийские -
Перерепенко, Вискряк, Бульба, Голопуцек (чего бы я ни отдал за любую из
них!), - чем стандартно-великорусские Ивановы. Даже фамилии Цой, Джонсон
или Чоттопадхайя представляются мне более еврейскими. И однако же, нас-
колько Лев Толстой и Григорий Ковальчук были русскими людьми, настолько
Лева и Гриша Каценеленбогены оказались щирыми жиденятами. Евреи делают
еврейским все, к чему прикасаются. Даже самого Илью Муромского они сде-
лали подозрительным по части пятого пункта.
Раболепнейший невольник чести в семье, я сносил насмешки и затрещины
от уличных пацанов с извечной еврейской приниженностью - пока, наконец,
не восстал на них с извечным еврейским гонором: насмешек от своих я не
мог стерпеть потому, что именно за достойное место среди них я и борол-
ся.
Натуры, готовые платить жизнью за достойное место в мнении соплемен-
ников, называются героическими. Я был такой натурой.
Это было время, когда взрослые не делились на высоких и маленьких, на
блондинов и брюнетов, на красавцев и уродов - все они были одинаково
"взрослого" роста, а внешность людям была дана лишь для того, чтобы от-
личать их друг от друга. Но откуда-то я уже знал, что "просто люди" и
"русские" - это одно и то же. Меня окружали просто люди, мне светило
просто солнце... или, что то же самое, мне светило русское солнце, по
горячей русской земле (тогда никому и в голову не приходило считать ка-
захстанскую землю казахской: русская земля - это просто земля, земля, на
которой живут просто люди), итак, по горячей русской земле озадаченно
разбредались несколько ошалевшие от избытка лап русские жуки, в сарае
покорно вздыхала и хрупала сеном, деликатно отрыгивая, русская корова, а
в загородке ворочалась и грозно рычала русская свинья... Боже, что у ме-
ня сорвалось! Простите, это я сам еврейская свинья, а в загородке была
вовсе даже не свинья, а кабан, открывший мне тайну жизни и смерти.
Кабан мощно ворочался и - с неистовыми повизгивающими нотками - роко-
тал, неусыпный, словно океанский прибой, но даже изредка стихая, он ос-
тавался обманчивым, как внешность красавицы. Розовая плоть, просвечиваю-
щая сквозь редкие белые волосы, напоминала дедушкину лысину, но волосы
эти, если осмелишься дотронуться, были жесткими, как щетина, которой, в
сущности, они и являлись. Пятачок, совсем уж младенчески розовый и прос-
тодушный, оказывался твердым, как резиновый каблук, - и то сказать -
ведь рыло необходимо для рытья, а не для представительства! Чтобы дотро-
нуться, нужно было полчаса собираться с духом, а потом, подвизгивая от
ужаса и восторга, пулей вылетать из сарая. Вот вам еще одно свиде-
тельство моей тогдашней благонадежности: к этому нечистому для сионистов
животному я питал чистейшие родственные чувства.
Ну, в точности, как к родственникам: при их жизни - привязанность,
при утрате - боль, после смерти - умиротворенное пользование нас-
ледством. Когда подходил срок колоть моего друга, будничный, тусклый,
уныло длинный нож, которым бабушка скоблила кухонный стол, внезапно оза-
рялся беспощадной отточенностью. Появлялся, опуская глаза, как бы сты-
дясь своей непомерно почетной роли, свинокол в резиновых сапогах (тог-
да-то я и уловил сходство слов "резня" и "резина"), начиналась озабочен-
ная мужская беготня, а я, обмирая от тоски, бродил вокруг сарая, затем,
набравшись не то храбрости, не то бесстыдства, заглядывал в черную дверь
и с оборвавшимся сердцем кидался обратно, успев заметить только ужасаю-
щие в своей непонятности веревки, неизвестно с какой, но ужасной целью
перекинутые через поперечную балку. Я принимался скитаться дальше, изне-
могая от тоски и что-то клятвенно бормоча - а когда возвращался, уже ве-
село-истошно выла паяльная лампа, женщины отскабливали черные паленые
бочечные бочища, сияли тазы с многоцветной требухой, не кровь, а розовая
вода стекала с ... нет, это был уже не друг, а мясо - я к нему и отно-
сился, как к мясу.
Вот и вся мудрость жизни: как только смерть начинает побеждать, пере-
веди глаза на что-нибудь другое, назови потерянного друга каким-нибудь
иным словом - ну, хоть "покойник" - и сможешь с чистым сердцем возгла-
шать, что жизнь все-таки всегда торжествует. И это будет сущая правда,
если не вспоминать про тех, кто умер.
Дед Ковальчук (я невольно примеряю смерть и к его розовой лысине, по-
дернутой белым волосом), похваляясь, обходит публику со свежеиссеченным
куском сала, поминутно прикладывая к нему ладонь - раз и два: "Восемь
пальцев! А?! А в магазине сколько пальцев? Кукиш не сложить!" Он так и
остался тайным частником и подкулачником.
Мой папа Яков Абрамович - он любит всех, а потому и любим всеми - без
устали демонстрирует свое искусство водоноса: таскает от колодца сразу
по четыре ведра - два в руках и два на уравновешенном коромысле. Тетя
Зина, самая озорная из родни, протягивает бесконечную кишку сквозь стис-
нутый кулак, выдавливая кал, - все это уже не имеет ни малейшего отноше-
ния к моему другу...
Еще один секрет жизни: уписывая колбасу, не вспоминай, что прежде в
ней было дерьмо, а сейчас - тело друга, которого ты тоже забыл, то есть
низвел в сентиментально-эстетическое воспоминание.
- Кабан так какает! - восторженно кричу я.
- А может, и Левка тоже так какает? - лукаво спрашивает тетя Зина, и
я, вообще-то стеснительный, как девочка, на этом пиршестве жизни, кото-
рое всегда есть и пиршество смерти, хохочу вместе со всеми, как будто ее
слова - лишь отчасти правда, а на самом деле я все-таки есть нечто дру-
гое, чем просто туша, - и с каким-то щекочущим интересом вслушиваюсь в
Гришкино бахвальство. Он, в отличие от меня, труса-белоруса (всюду семе-
на национальной розни!), не побоялся пробраться поближе и все видел: и
как кабана веревками дернули за ноги кверху, и как свинокол сначала на-
метил место, пристукнул по ножу кулаком, а потом как навалится, а кровь
как даст, а он как подставит кружку и как начнет глотать, а потом как
сунет ее Гришке, а Гришка как не захочет, а свинорез как заорет, а тогда
Гришка как глотанет - нормальная такая! - и мне уже немного завидно, что
я упустил случай сделаться вампиром.
Сало я тоже буду уплетать за обе щеки, хоть меня от него не то тош-
нит, не то я притворяюсь, что тошнит, - по крайней мере, я плююсь, упо-
миная о сале (таки еврейская натура свое берет!), хотя плеваться мне
строго воспрещается. Но когда дед Ковальчук начинает строгать его - под-
мерзший, завивающийся мрамор, да надраивать чесноком горбушку... А что
за хлеб был при товарище Сталине! Хрустящий кирпич, упругий, как резина,
резать которую можно почти без единой крошки - только от корочки и рас-
сыплется золотая пыльца, - в больших городских пекарнях сроду такого не
испечь. Пузырчатый, как сыр, и каждый пузырек внутри аккуратно оплавлен,
чистенький, будто изнанка целлулоидного шарика. Шапка на буханке подни-
мается, как шляпка на боровике - несколько набекрень, как пена на хоро-
шем пиве, как летнее облако, а по его клубящимся краям - вулканическая
лунная местность: дирани разок чесноком - и половина зубчика повисла
клочьями на хрустящих зубцах. Но и обычный, столовского вида ломтик был
потрясающе вкусен и упруг - только я этого не знал.
Я молниеносно обкусывал его так, чтобы получился пистолет, и целился
в Гришку: уже знал, что мужчина должен убивать или хотя бы угрожать - и
это при том, что отец не позволял держать дома даже игрушечные орудия
убийства, а бабушка, обычно кроткая до несуществования, решительно зап-
рещала баловаться с хлебом. Нельзя было оставить его хоть с ноготь: на
том свете будет за тобой гоняться. "А я его там и съем!" - храбрился я,
но не доесть хоть молекулу хлеба я не в силах и посегодня.
Я заполнял отведенную мне форму не хуже этого самого исконного высо-
кокачественного хлеба. Я настолько непринужденно принимал форму окружаю-
щей (русской) среды, что наверняка именно обо мне сложена пословица "За
компанию и жид удавился". Да и папа Яков Абрамович тоже лопал сало -
только подавай. На этом пиршестве лишь одно блюдо выглядело подозри-
тельным по части пятого пункта - сальтисон - набитый всякой неимоверно
вкусной всячиной желудок. Если его поджарить, чтоб он пустил прозрачную
жирную слезу... но лучше остановиться, ибо от одного лишь воспоминания
можно упасть без чувств. С тех пор я не только не едал и не видал, но
даже и не слыхал о сальтисоне - он остался в опечатанном Эдеме, в кото-
ром не было ни высоких, ни низких, ни красивых, ни уродливых - все были
просто людьми, да и вся жизнь была просто жизнью, единственно возможной,
потому что никакой другой и быть не может. В Эдеме не было ни счастья,
ни несчастья, ни довольства, ни недовольства, потому что не существовало
раздумий по этому поводу. Ощущение миновавшего счастья возникло только
задним числом - когда я узнал, что жизнь может быть разной.
Сальтисон, где ты?.. Загляни к Каценеленбогену!..
Учился я у людей, но ближе всех - на первых проблесках зрения - мне
были жуки. Неспешные, огнетушительного цвета, терпеливо расписанные чер-
ными вычурными камуфляжными фиордами, они подходили мне близостью к го-
ряченькой земле и задумчивым темпом жизни. Пока люди во мне не смонтиро-
вали душу - стремления занять достойное место среди них - я тоже был за-
думывающимся рохлей, больше всего любившим подолгу следить за какой-ни-
будь малюсенькой дрянью - непременно за дрянью, серьезные вещи меня не
привлекали. Склонен я был и внезапно истечь слезами от сколько-нибудь
нелюбезного слова. Гришка дразнил меня ревой-коровой, но добивался лишь
того, что я исступленно кидался - даже не бить его, а рвать когтями, ко-
торых, к счастью, был лишен, - твердым же и уравновешенным я так и не
сделался.
Часами, переползая на четвереньках, следить за путями жуков, как души
высокие следят за полетом птиц, - глубже этих проблесков не забраться
моей памяти. Медленная Лета поглотила жуков почему-то лишь в два приема:
в отрочестве, в Кара-Тау, они еще попадались под именем пожарников, хотя
у нас в Степногорске их звали божьими коровками за неимением тех красных
в яблоках черепашек, которые слывут божьими коровками в коренной России.
Помню, как меня подняли на смех, когда я назвал кара-тауских пожарников
по-нашенски, - разом отучили держаться за исконное: ведь больше всего я
боялся оказаться чужаком среди своих - где угодно, - в комнате, на ули-
це, в городе, в стране... И все же оказался чужим во всей Солнечной сис-
теме.
И жуки эти сегодня уже заграничные, и я тщетно зову божьими коровками
общепринятых черепашек...
Поднявшись чуть выше, я заинтересовался пауками, сонно стынущими, ли-
бо проворно снующими по паутине собственного производства, не обращая
внимания на высохшие мушиные мумии. Мне были известны все уголки, обжи-
тые нашими усидчивыми спутниками, где они спокойно обнимают всеми, какие
есть, лапами наших легкокрылых спутниц и степенно выпивают их, подраги-
вающих, до капельки ("выпьем, поворотим, в донышко поколотим"), чтобы
затем уже не замечать их, с достоинством нося свое налитое гноем брюшко.
Я, содрогаясь, щекотал паутину травинкой - отвратительный хозяин то-
ропился по снастям с проворством уродца-марсового, но, однажды убедив-
шись в обмане, он на целый день, а то и больше, переставал обращать вни-
мание, распознав во мне нахального чужака из другой игры. (Полноценные
личности играют только в свою игру - это евреи вынуждены примазываться к
чужой.)
Отвращение к паукам у меня распространилось даже на невинных коси-ко-
си-ножек, острые локти которых торчали выше головы, - я всегда раздавли-
вал их с содроганием, в то время как другие пацаны давили их ласково:
просто, чтобы посмотреть, как ритмически дергаются их лапы - "косят".
Самое имя их выражало шутливую симпатию к ним, которую я, увы, не разде-
лял и не разделяю.
Мое пожизненное омерзение к паукам закрепили бродячие байки, расписы-
вающие коварство и смертоносность тарантулов, - еще один род чужаков, -
которые тоже жили среди нас под именем тарангулей. Такой мы были народ -
никому не приходило в голову что-нибудь прочесть про тарантулов, - мы
вполне довольствовались собственной брехней. Теперь-то я, конечно, пони-
маю, что всякий народ велик лишь до тех пор, пока довлеет себе, пока
врет, что пожелается, и сам себе верит, с презрением отметая жалкую
мельтешню научных проверок, доступных любому чужаку (еврею).
Обнаружив в земле аккуратную дырку тарангуля, полагалось "выливать"
его, таская воду банку за банкой, покуда она не станет поперек горла.
Именно за выливанием тарангуля впервые обнаружилась моя склонность к
подвигам, проявлявшаяся исключительно в коллективе: тарангуль выскочил
так внезапно, что все обомлели, и только я, самый жалкий клоп, нашелся
накрыть его поллитровой банкой и, почти обезумев, трахнул по ней кирпи-
чом с такой силой, что только чудом обошлось без жертв.
Я и посейчас больше трепещу перед отвратительным, чем перед опасным:
крыса для меня страшней овчарки.
К животным я относился как будто бы в точности, как к людям ("К нам
Васька Знаменский приходил", - рассказывал я про соседского кота), а лю-
бил их, пожалуй, еще и больше. Чужаками (евреями) я их считал лишь в од-
ном: я ничего у них не перенимал и не стремился занять достойное место
среди них. А в остальном - я и сейчас поглядываю на животный мир не без
умиления - как же, воплощенное торжество жизни: проходят годы, века, а
котята все такие же игривые, кошки грациозные, телята простодушные, а
коровы кроткие и дойные - не нужно только вспоминать, что это другие те-
лята и другие коровы. А те, прежние, - и самый кал, в который мы их об-
ратили, успел тридцать раз обернуться в торжествующем (бессмертном) кру-
гообращении веществ. (Вот вам образец еврейского индивидуализма, уничто-
жающего ощущение бессмертия, свойственное роевому народному сознанию,
взирающему выше индивидуальностей.)
Каждый год, весной настолько ранней, что по нашим северо-казахстанс-
ким меркам это была еще зима, в кухне появлялся крошечный теленок. В са-
рае он мог замерзнуть, но я этого не знал и не интересовался. Ему верев-
кой отгораживали угол, он разъезжался на каких-то хрящах, которые нужно
было обрезать (телят тоже обрезают). Очень скоро он начинал бойко посту-
кивать копытцами, до невероятности простодушно оглядывая выпавший ему
Эдемчик. Иногда он застывал и начинал струиться на пол из слипшейся во-
лосяной висюльки на шелковом животике.
- Писяет, писяет! - радостно кричал я, дежурный по теленку, в то вре-
мя еще добросовестно относившийся к своим обязанностям, и гордо прихло-
пывал его по шелковой спинке. Он мигом подбирался, и бабушка успевала -
"Надо ж, скоко напрудил!" - подставить ему извлеченный из небытия специ-
ально для дней теленка зеленый горшок с ржавыми болячками на дне. В но-
воявленном горшке я, к восторгу своему, узнаю свой собственный, канувший
в мою персональную Лету, еще совсем коротенькую, но уже поглотившую до-
вольно много лиц и предметов. Однажды, когда горшок зимой доставили с
улицы, я обнаружил на его дне острый ледяной сталагмитик, истаявший под
первыми же каплями без всякого протеста, как делается все в мудрой и
гармоничной природе. В своем же загробном существовании горшок совсем
одичал - изоржавел, погнулся... Нет, Эдему не нужны выходцы из иных ми-
ров: спящий в гробе чужак мирно спи - жизнью пользуйся живущий.
Время от времени теленок начинал ляпать задорно шлепавшиеся плюхи -
разбрызгивающиеся солнца, парадоксальным образом вкусновато попахиваю-
щие, - их тоже надо было поймать горшком. Как-то теленок расскакался и
одновременно раскакался, взбрыкивая задиком с задранным хвостом и ляпая
сразу во все стороны света, и бабушка, причитая, тщетно кидалась с горш-
ком во все стороны, как энтомолог (Набоков?) с сачком, - я со смеху чуть
не отдал концы.
Я всюду говорю "теленок то", "теленок се" только в обобщенно-роевом
смысле: на самом деле это были разные телята. Они подрастали, мы с ними
сживались, потом они куда-то исчезали, потом на полу возникала новая
шкура, коричневенькая с белыми пятнами, твердая, как фанера: ее можно
было поднять за край, и она почти не сгибалась. Это и есть гармоничное
исконное кругообращение патриархального космоса. Ведь гармония возможна
лишь в той степени, в какой она признается нашей душой, а моей душе фа-
нерная шкура ни о чем не напоминала - только иногда ночью, наслушавшись
рассказов о бродячих мертвецах, я начинал с тревогой вглядываться в све-
тящиеся белые пятна.
Пугали рассказы только о своих покойниках, так что для истинно нацио-
нального сознания выдумать легенду об убитом чужаке, укоризненно являю-
щемся после смерти, по-видимому, так же нелепо, как для меня была бы не-
лепа легенда о теленке-призраке. Это к вопросу о том, способны ли испы-
тывать раскаяние участники всевозможных погромов, набегов и раскулачива-
ний.
Отщепенцы (евреи) лгут, что при Сталине народ страдал - лично я жил
преотлично (да и Лев Толстой указывал, что всенародный стон выдумал Нек-
расов). Право на жилище, например, я осуществлял с такой полнотой, что
даже не догадывался, что такое теснота: на восьмиметровой кухне сквозь
чугунные трещины дышала вулканическим огнем плита, сосредоточенно клоко-
тало белье в баке, царственными облаками расходился пар, впятеро утолщая
и искривляя стекла и стекая с подоконников по старому чулку в чекушку;
более деловой, но зато сытный пар от неочищенной горошистой картошки для
свиньи рождал уют и аппетит. Папа Яков Абрамович после Воркутинских ла-
герей никак не мог поделиться таким сокровищем с нечистым животным, не
выхватив и себе пару серых яблочек в лопнувших мундирах. Кадка с водой,
снаружи тоже как бы в сером мундире, да еще и трижды туго подпоясанная,
внутри маняще и пугающе краснела ("Лиственница", - полагалось уважи-
тельно отзываться об этой красноте) сквозь толщу воды - в такой же ка-
душке захлебнулся вверх ногами соседский мальчишка, мой ровесник (только
чужая смерть дает настоящую цену нашей жизни); скакал и жалобно звал не-
виданную им маму теленок; жалась к полу железная дедушкина койка, на ко-
торой дед Ковальчук тоже роскошествовал, как богдыхан, подставив нод но-
ги специальный деревянный ящик (койка была коротковата), перегородив им
выход в сенцы.
Он задумчиво, словно пробуя некие воздушные аккорды, перебирал
пальцами особенно белой в сравнении с его чугунными руками пухлой ноги,
покрытой трофическими язвами и спиралями ожогов (зудящие ноги он прижи-
гал электрической плиткой), и ногой же старался (иногда очень удачно)
ухватить тебя за бок -"Попался, который кусался?"- так что, протискива-
ясь мимо, ты уже заранее состраивал плаксивую рожу, чтобы взвыть: "Ну,
дедушка!" - уже в полной боевой готовности.
В пятнадцатиметровой комнате всем тоже хватало места: вечером начина-
ли раскладывать на полу матрацы, мы с Гришкой немедленно бросались ку-
выркаться, а когда появилась тугая, как барабан, защитная, как плащ-па-
латка, раскладушка, мы с Гришкой до драки сражались за право спать на
ней. Попробуйте мне сказать, что это убогость - спать на раскладушке или
на полу: за право спать на полу, а не в кроватке, мне тоже пришлось по-
бороться.
Папа объяснил, что изголовье у раскладушки следует поднимать ровно на
два зубца: один - слишком низко, а три - слишком высоко, и ни при какой
другой установке я и поныне заснуть не могу.
Правда, иногда на меня находил какой-то стих, и я просил обставить
раскладушку стульями, чтобы почувствовать себя отчасти в пещере. Иногда,
с той же целью, забирался под стол и завешивался скатертью - но это у
всех детей временами возникает мечта о каком-то убежище, непременно ма-
леньком, тайном и укрытом со всех сторон (очень долго, уже взрослым, я
старался спать лицом поближе к стене).
В этом утраченном Эдеме (а Эдемы бывают только утраченные: чтобы дать
им название, нужен взгляд со стороны, взгляд чужака) я каждое утро забе-
гал проведать корову, грустно, кротко и неустанно жующую и деликатно от-
рыгивающую. Когда она выдыхала на меня сеном и молоком, тепло еще долго
пробиралось под рубашкой, успев щекотнуть аж в самых штанах, и мне не
приходило в голову, что исчезнувший теленок был для нее таким же сыноч-
ком, как я для моей мамы: ведь при всей нашей дружбе они были чужаки. Но
только так и можно создать Рай На Земле - для этого необходимо держать
чужаков на положении скотины, чтобы они не сумели напомнить о жертвах
или о каком-то еще мире за райскими стенами. Увы, чтобы обеспечить рай
для десятерых, одного приходится убивать, а троих изолировать. Что ж,
далеко не всем эта плата кажется чрезмерной: ведь избавляться приходится
от чужаков. А без них Эдем устроится с неизбежностью: папуасы до появле-
ния Миклухи-Маклая считали себя не просто лучшими, как мы когда-то, а
единственными людьми на земле - и среди них не было недовольных, хотя
никто там не имел ни ванн, ни парламентов, ни круизов вокруг Европы.
В мире без чужаков не бывает несчастных. Равно как и счастливых. Раз-
ве что задним числом.
Наша корова - это была просто корова, как просто люди - это были
русские люди. Но не сразу: сначала чужаками были все, кто не из нашего
дома, потом те, кто не с нашей улицы, потом... А правда, кто же чужаки
для меня сейчас? Китайцы? Мусульмане?.. А чужие коровы были страшные.
Когда стадо с могучим быком, мотая тяжкими выменами, между косыми, пря-
мыми заборами, плетнями разбредалось по домам, я тоже летел домой со
всех ног, хотя ни от одной чужой коровы никакой обиды не видел, и наблю-
дал уже из сенцев, из мира своих, где все понятно, а потому страшно лишь
в той степени, в какой опасность видна глазами. Коровья лавина валила
мимо - все одинаковые и страшные: евреи - они и в коровах евреи. Много
лет меня преследовал сон: высоченные коровы на задних полусогнутых ногах
вышагивают переулком мимо, мимо, а я стыну от ужаса, что они меня заме-
тят.
Возможно, это был след диковатой картины: одна корова взгромождается
на другую, предварительно на нее же опершись мордой, чтобы высвободить
передние ноги. - "Мама, корова на корове ходит!" - заорал я, но мама на
этот раз почему-то не разделила моего восторга. Но это же нелепое движе-
ние во сне отчего-то являлось ужасным.
И вдруг в этом черно-буром ледоходе - родное коровье лицо. "Зойка,
Зойка!" - прыгая от радости (а, собственно, чему было радоваться?), ору
я и трясу дедушку за штаны... - "Тю т-ты, штаны стащил, скаженный!.." -
сердится дедушка, поспешно упрятывая обратно выглянувшие подштанники.
Зойка настолько наша, что ее портрет даже помещен в папиной книге
"Древний Восток" (сходство лазурных глаз требовало всякий раз сбегать в
сарай удостовериться: да, несомненно это она, только без лазурной боро-
ды). Что шумеры и вавилоняне со своими коровами жили тыщу лет назад -
это мне и в голову не приходило: в Эдеме время стоит на месте. В этой же
книге длинноносые египтяне, неизменно развернувшись в профиль, чопорно
жали пшеницу, надменно погоняли такую же надменную скотину, так же тан-
цующе выступающую неведомо куда, - только одна из выступающих компаний
называлась почему-то "Евреи в походе". Но во мне ничто не откликнулось,
и обнаружил я евреев, затесавшихся среди египтян (даже туда они пролез-
ли!), только задним числом вступив во владения отцовским наследством:
наша корова была мне роднее каких-то египетских жидишек.
Роднее-то роднее, но когда дедушка Ковальчук сплел мне красивый кну-
тик из разноцветных бечевок с вплетенным туда никелированным кольцом, я
поспешил на улицу (только взглядом чужака со временем обнаруживаешь, что
твоя родная улица была переулком), чтобы испытать свое оружие, опять-та-
ки, не на ком-нибудь, а на чужаке. Зудящей рукой я стегал все подряд -
заборы, столбики - пока не набрел на теленка, который тоже искал, на ком
бы испробовать новенькие зудящие рожки. Он тоже бодал все подряд - забо-
ры, столбики - приставлял набычившуюся головку и начинал перекатывать
туда-сюда.
Мы сразу поняли, что созданы друг для друга. Я стегнул его кнутом, а
он сшиб меня с ног и начал катать по земле жаждущим подлинного дела
твердым лбом. На мой раздирающий рев выскочила бабушка, причем теленок
прореагировал на ее возникновение с чисто человеческим коварством: не-
медленно принялся пастись, принявши необыкновенно постный вид - я даже
вгляделся, не скорчит ли он мне рожу потихоньку от бабушки (Гришка бы
непременно скорчил), но у него хватило хитрости не сделать даже этого.
Но победа-то все равно осталась за мной - из-за одной только принад-
лежности к высшей расе. Теленок уже давным-давно участвует в великом
кругообороте неорганических веществ - а я все еще брожу и разгла-
гольствую. И так у меня сжимается сердце, когда я вижу беззащитно расп-
ростершуюся в пыли коровью лепеху цвета хаки: что может быть прекраснее
- нечаянно вляпаться, а после озабоченно вытирать башмак о пыль... Сбо-
ку, сбоку особенно трудно его оттереть.
В ту пору мысль моя не знала бездн неведомого, она не заглядывала
глубже червяков (за сараем, под пластами навоза крепко и упрямо спал
особенно жирный, белый, тугой, как стручок, сегментированный тугими
кольцами, свернувшийся человеческим ухом червяк) и не поднималась выше
голубей. Для Эдемов это потолок: мир кончается там, где кончаются наши -
лишь из отношений с ними он и состоит. В нашем Эдеме очень многие головы
запрокидывались к небу, а глаза, не замечающие ни солнца, ни облаков,
устремлялись ввысь, чтобы только констатировать завистливо или презри-
тельно: "Чумак выпустил. Домашние. Вертят, сволочи..." Или: "Байтишкано-
вы. Одни дикашпоты".
Я тоже запрокидывал голову и с видом знатока произносил магические
слова, понятия не имея, что они означают. С большим опозданием я впервые
увидел, как среди кружащих голубей один внезапно провалился вниз, пере-
вернувшись через голову, и тут же поправился, вернулся в ряды. Правда,
отличить дикаря ("дикашпота") от домашнего ничего не стоило: дикари были
обычные, носатые, а у домашних носик был изящно-коротенький, как у вы-
мечтанных красавиц из тетради шестиклассницы. "Домашние" были редкостью,
и однако именно их носики считались эталонными: коротконосый "малый на-
род" навязал свои вкусы носатому "большому народу" (у людей обстояло как
раз наоборот).
За голубей отдавали целые состояния, их подманивали специально обу-
ченными коварными голубками, крали, дрались - это называлось "драться до
смерти". Смертей я не помню, но ведь и название чего-то стоит - кровь у
меня стыла в жилах вполне исправно. Когда оплетенные коротконосыми чара-
ми носатые простаки начинали спускаться в чужой двор, их хозяин с дружи-
ной бежал во вражеском направлении, стараясь с леденящими кровь прокля-
тиями угадать, чья же закулисная рука держит главную нить интриги. Не
раз страшные ноги в сапогах с конским топотом пробегали над моей голо-
вой, ушедшей в земных жуков...
И никому не казалось странным биться за голубей, никому не приходили
в голову низкие вопросы: а на какого черта они мне сдались? Забота о
презренной пользе могла закрасться только в сердце чужака, лишенного
главной и единственной ценности: достойного места среди наших. Для ко-
ренных же, истинных степногорцев все, что ценилось нашими, обладало бе-
зусловной ценностью.
У меня было не меньше друзей среди животных, чем у какого-нибудь пат-
риотического литератора - еврейских приятелей, которых он выкладывает в
доказательство того, что он вовсе не антисемит. Как будто в звании анти-
семита есть что-то постыдное: антисемит - вовсе не вульгарный расист,
потому что еврей, как я уже говорил, это не более чем социальная функция
"не нашего". Благодаря антисемитам духовный организм народа отторгает
чуждые вкусы, а главное - способность видеть себя глазами постороннего.
Самодовлеющий (цельный) народ создается единственным стремлением -
стремлением к единству. И людям, наиболее полно воплощающим это объеди-
няющее начало, людям-фагоцитам, чья единственная функция заключается в
том, чтобы уничтожать всякое проникшее в организм инородное тело, - им
вовсе не нужно знать, из осины или из красного дерева та или иная зано-
за, - ее в любом случае необходимо окружить гноем и исторгнуть хотя бы
ценой гангрены. Фагоцитам не важны ни знания, ни богатство - важно
только единство всех со всеми: будь, как все, думай, как все, делай, как
все. И пусть не такие, как все (евреи), будут трижды полезны для приоб-
ретения знаний или ремонта зубов - провались они и с книгами, и с борма-
шинами, ибо единственно важная вещь на свете - единство - жива лишь до
тех пор, пока тверда граница, отделяющая организм от окружающей среды,
отделяющая своих от чужих, "наших" от "не наших".
По какому признаку "наши" отличают друг друга среди чужаков - вопрос
особый. Но, судя по тому, что в "наши" попадают и труженики, и лодыри, и
трезвенники, и алкаши, и интеллектуалы, и невежды, и храбрецы, и трусы,
- признаки эти не имеют отношения ни к труду, ни к культуре, ни к му-
жеству, ни к доброте и ни к каким другим доблестям, которые мог бы разг-
лядеть и приобрести каждый, если бы только захотел, - то есть к так на-
зываемым "общечеловеческим ценностям". Патриотам приходится так много
лгать только потому, что они вынуждены отторгать чужаков, основываясь
как раз на тех "общечеловеческих ценностях", которые и делают такое от-
торжение невозможным: патриотам-фагоцитам приходится изобретать самую
несусветную брехню о доблестях "наших" и мерзостях "не наших", и, тем не
менее, чуть только они признают какую бы то ни было доблесть "наших",
как им немедленно указывают "не наших", обладающих этой доблестью, и
"наших", ею же не обладающих. Вот если бы фагоциты честно заявили, что
дело вовсе не в доблестях или мерзостях, а в том, что самый отврати-
тельный из "наших" все равно не нарушает единства, а самый расчудесный
из "не наших" - нарушает, если бы фагоциты осознали свою истинную цель и
провозгласили ее открыто, они, пожалуй, даже снискали бы определенное
уважение в качестве иммунной системы народного организма: ведь, не от-
торгая чуждые вещества, он очень скоро растворился бы в окружающей сре-
де. Фагоциты народа - это и есть антисемиты.
Так что простите меня, ради распятого мною Христа: я был неправ со
своими выкликаниями насчет того, что не стоит из-за одной ступеньки, в
угоду четыреста первому, вместо верных "спецов" наживать желчных согля-
датаев и скептиков в интеллектуальном центре общественного организма, -
я судил слишком рационально (по-еврейски): дело не в дележке матери-
альных благ, а в нарушении единства. Чужаки должны быть либо растворены
до полной неразличимости, либо истреблены. И здесь слово и дело за вами,
дорогие мои фагоциты!
Вы правы, народные фагоциты: даже мой папа Яков Абрамович, чья добро-
та и готовность услужать первому встречному граничила с юродством, все
равно остался чужаком: разделяя с русским людом корку хлеба и тюремные
нары, варясь с ним в тесном провинциальном котле, он так и не начал бу-
хать, загибать, дозволять детям болтаться до полуночи. А быть в единстве
означает перенимать нравы. Даже я, самоистребительно стремившийся и
действительно далеко переплюнувший подавляющее большинство русских людей
в тех доблестях, на которые они без видимых оснований претендуют - в ши-
роте души, удали, винопийстве и богатырстве, - даже я в конце концов
превратился в канонического еврея, и следовательно правы были фагоциты,
оттеснившие меня обратно в проклятое русским Богом лоно, из которого я
выполз.
Поэтому вас, кто меня уничтожит, приветствую радостным гимном.
И пусть четыреста первый поднимется ступенькой выше. Правда, народ,
тем самым, спустится ступенькой ниже.
Кошку Муську я любил любовью брата, а может быть, еще нежней - да не
"может быть", а точно нежней, чем Гришку, - я лишь не считал ее равной
себе, то есть не стремился к единству с нею во вкусах и мнениях: не бес-
покоился насчет того, что она обо мне подумает.
Гладил я ее до исступления, страстно вникая в каждый изгиб ее тела, и
она тоже подавалась всеми изгибами навстречу моей ладони, запрокидывая
ко мне лицо с невыразимой преданностью, и я часто стягивал назад ее щеки
и уши, превращая ее в зайца, как бы стараясь убрать все материальное,
стоящее между нами, а затем, зажмурясь изо всех сил, чтобы не помять ее,
прижимался своим носом к ее нежному носику.
Когда меня обижали, а это происходило непрестанно из-за моей неуме-
ренной чувствительности, она проскальзывала ко мне, как эйнштейновский
луч (она огибала даже те предметы, которые оставались на полметра правее
или левее), словно бы ощущая запах моих слез, как запах колбасы, даже на
улице. И я, обнимая ее коленями, животом, грудью, будто - да и не "буд-
то", а на самом деле - стараясь вобрать ее в себя, причитал, давясь от
горя: "Мусенька, миленькая, ты одна меня любишь", - а она мучительно
запрокидывала голову, стараясь не обидеть меня этой попыткой отчасти
высвободиться из моих объятий, и вглядывалась, вглядывалась с таким
состраданием...
Зато, когда она однажды заболела, я чуть не изошел слезами и пузырями
изо рта, валяясь отчего-то на спине на дедушкикой кровати, - и даже де-
душка Ковальчук, кажется, почувствовал, что моя слезливость наконец-то
нашла достойное применение. Обычно он говорил: "Ремня надо дать. Чтоб
было, чего плакать".
Но потом я подрос и начал добывать место среди своих, и наши с
Муськой протискивания друг в друга кончились. А еще позже у нас появился
маленький, но чрезвычайно энергичный пылесосик с надувающимся, как брюш-
ко насосавшегося осьминога, черным мешком на заду. Когда пылесосик исте-
рически взвывал, Муська забивалась за печку, и это казалось мне нас-
только забавным, что я усиливал удовольствие, просовывая пылесос к самой
ее мордочке. Муська вдавливалась в стену, а потом с гибельной храбростью
вдруг начинала колотить лапами по маленькому чудовищу. И мне становилось
еще забавней...
А потом (Двадцатый съезд сработал?) нам дали новую квартиру - и
Муська не снесла непривычных стен. Но какой же идиот стал бы считаться с
мнением кошки: Америка для американцев, Европа для белых, Россия для
русских, квартира для своих. Муська начала пропадать, забиваться под
заднее крыльцо, и никакими силами нельзя было выманить ее оттуда. А мо-
жет быть, после пылесоса она уже не верила мне? И однажды она исчезла
бесследно, не желая обременять нас своим трупиком.
С гибелью чужаков, даже вполне симпатичных нам, мы миримся неизмеримо
легче, в глубине души едва ли не соглашаясь, что, в конце концов, для
этой участи они предзначены не нами, а самолично Господом Богом. В отли-
чие от нас. И если рядом с вами трудится инородец - ничуть не менее тру-
долюбивый, умелый, дружелюбный, к которому вы, тайно гордясь собой,
прекрасно относитесь, - угадайте, на кого самое первое и глубокое движе-
ние вашей души укажет как на первого претендента за ворота? Если вы
честный человек, можете не отвечать: я сам таков. Мы, порядочные люди,
отличаемся от фагоцитов только тем, что предпочитаем уничтожить инород-
ное не отторгая, а растворяя его в себе.
Эдем - это мир, где все свои, а чужие не претендуют на равноправие во
вкусах и мнениях. Думаю, что общество, состоявшее из каст, не помышляю-
щих о единстве друг с другом, наслаждалось неведомым нам покоем.
Нигде, кроме Эдема, я не встречал такого черного паслена, который от
переспелости было почти невозможно сорвать, не раздавив. В нашем райском
огородике он рос сам собой, винограды и ананасы были только неумелыми
потугами уподобиться ему, Божественному. Эдем вообще был переполнен зла-
ками, нигде более не произрастающими либо считающимися несъедобными.
Взять хотя бы калачики: неспешно, как делается все в Эдеме, разворачива-
ешь аккуратную зеленую упаковку самого умелого в мире приказчика - Гос-
пода Бога и достаешь действительно калачик величиной с таблетку, уже на-
резанный на дольки, как мандарин, и - можно ли так выразиться? - бана-
нисто-скользкий на вкус...
А сладкий корень? Надрываясь, выдирать его из земли, разрезая ее в
причудливых направлениях, и никогда не выдрать до конца, а потом жевать
пополам с песочком до сладостного головокружения - на обычном человечес-
ком языке ни вкус этот, ни сами растения не имеют названий.
Если из покорного кружева морковной грядки выдернуть одного поросе-
ночка - оранжевого в белом волосе, как альбинос в Крыму, - и, ополоснув-
ши в кадке с дождевой водой (Эдем не знает никакой заразы: там болеют
без связи с причиной, а потому никаких причин не боятся), схрупать попо-
лам опять же с песочком, - то на грядке для вечности останется ровно
столько же, сколько было.
Даже уборная в Эдеме источала излишне, может быть, самостоятельный,
но несомненно приятный запах. Сладостен был самый ужас, с которым по ве-
черам вглядываешься в черную бездну, где безвозвратно исчезает, посвер-
кивая, горячая струйка жизни, отвергнутой здешним миром, вглядываешься
до невыносимости, чтобы, невпопад обронив последние капли, лететь через
кладовку, грохнув коленом о ларь с мукой, через сенцы - в свет, в этот
свет. После фильма "Садко" я вглядывался во тьму с особым трепетом, ожи-
дая, что оттуда вот-вот вынырнет обвешанный водорослями морской царь (в
Эдеме не ищут побуждений, а стало быть, почему бы владыке морских глубин
не окунуться хотя бы и в дерьмо).
Зимой со дна нарастал обледенелый разноцветный сталагмит, бугристый,
словно гнездо гигантской ласточки. Дуло из дыры зверски, с толченым лед-
ком, и использованная бумага, кружась, как парашют, норовила взлететь к
тебе обратно.
Кстати, к свежей бумаге, сунутой в тряпочный карман, я приглядывался
очень бдительно, и если угадывал в ней книгу, то, невзирая на самую не-
отложную надобность, все равно бежал обратно и устраивал скандал. Одна-
ко, при всем моем райски неколебимом благоговении перед печатным словом,
против подобного же использования газет я ничего не имел - чуял истинную
их ценность. А однажды, потрясенный святотатством, я выволок на кухню
картонный переплет, на котором сияли с горделивым благородством выгляды-
вающие друг из-за друга, как бы не замечая нас, Маркс-Энгельс-Ленин-Ста-
лин. Но тут уж все прикусили языки и на моих глазах водрузили священный
переплет на самое торжественное место. Только Гришка долго дразнил меня,
что вот как раз минуту назад он употребил сакральный том по неподобающе-
му назначению - и я всякий раз кидался проверять.
Правда, в определенное время года дедушка Ковальчук отводил от ручья,
служившего, подобно античному Океану, границей человеческого мира, не-
большой, но неукротимый рукав к дощатой будочке, выступающей из потре-
панной бревенчатой стенки нашего дома, и все накопленные за год сокрови-
ща расплывались по буйному картофельному участку, а в доме на несколько
дней устанавливалась самая серьезная вонь. "Не трожь г... - оно вонять
не будет", - эта премудрость относится к стабильности любого общества:
все хорошо на своем месте, не нужно перемешивать народы и обычаи, учат
величайшие мыслители современности.
Постепенно граница мира отодвинулась до саше, как у нас звалось шос-
се, и нашими сделались уже все обитатели лабиринта переулочков, в кото-
рых я, впрочем, не видел ничего беспорядочного: они, как и весь мир, бы-
ли такими, какими только и могли быть. Я уже выбирался посмотреть, как
свои мальчишки лупасят плитками - застывшими лужицами чугуна - по баб-
кам, напоминающим головастые дощатые башни, возносящиеся над золотонос-
ными шахтами. Мне ни разу не приходило в голову поинтересоваться, для
чего они нужны: для чего нужна луна? Все было такой же бесспорной дан-
ностью, как ценность бабок и плиток, - я мечтал о них, совершенно не ин-
тересуясь презренной (еврейской) полезностью: это были назначенные от
века и навеки символы мастерства и могущества. Помню, как я был изумлен,
обнаружив священные бабки в кастрюле с настаивающимся холодцом, как если
бы добрый католик вынул из супа Святого Грааля.
Про плитки, правда, пацаны рассказывали, будто на Мехзаводе их ска-
зочные россыпи, чистое Эльдорадо. И однажды я пустился в путь... Но,
выбравшись к саше, за которым открылись озаренные слепящим солнцем неве-
домые пространства - россыпь таких же точно, но чужих хибар - я остано-
вился и заплакал от тоскливого предчувствия, что мир так и не будет
иметь границ.
- Ты чего плачешь, заблудился? - склонился ко мне чужой, а потому то-
же страшноватый мужчина. - Твоя как фамилия?
- Каценеленбоген, - сквозь слезы ответил я, впервые познавая те ка-
тастрофические неудобства, которые всю жизнь обрушиваются на носителя
чуждого имени.
- Как? Любовин?
- Любовин, - согласился я.
- Это же Яков Абрамыча пацан, - узнал меня какой-то доброхот: Яков
Абрамовича и без фамилии знали все.
- Чего ж ты говоришь, что ты Любовин? - сердито спросил мужчина, и я
не нашелся, что ответить.
Я и теперь со всех ног обратился бы в Любовина, как тогда, так и сей-
час стараясь принять форму окружающей среды. Как раз перед моей вылазкой
за границу мира один из наших же пацанов, не разобравши моей богомерзкой
фамилии, насмешливо обрадовался: "Ты что, немой? Гляди, ребя, немой, не-
мой", - и я пресерьезно размышлял: а что, может, я и правда немой?
Из-за моей готовности поддакивать я чуть не сделался очкариком. Неиз-
вестно с чего я начал щурить глаза; врач заподозрил близорукость, что
ли, и начал примерять очки. "Видно?" - "Видно", - соглашался я. - "А так
лучше?" - "Лучше". Вроде бы, и в самом деле было несколько лучше. Мне их
и прописали. Я, уже в очках, явился в свет, и Гришка радушно представил
меня публике: "Знакомьтесь - очкарь!" С очками было покончено. Так, бла-
годаря Гришке, я сохранил единицу по зрению, пока не подрастряс ее чте-
нием в полутемных автобусах. Ах, если бы рядом с моим желанием угождать
всегда оказывался Гришка! Но, увы, в делах доблести он был едва ли не
угодливей меня, а ведь он был отменной животной особью, в отличие от ме-
ня, который в качестве животного, то есть в одиночку, ни к черту не го-
дился: всеми своими успехами я обязан исключительно духу - желанию угож-
дать другим.
Со своими пацанами я уже без всякого страха забрел в бывшую Преиспод-
нюю по ту сторону Океана, на Зунты - какие-то белесые и бескрайние пес-
чаные отходы обогатительной фабрики, от которых у меня неизменно разба-
ливалась голова, с чем, однако, я и не думал считаться. Моя склонность к
подвигам ради наших росла быстрей, чем выпадали молочные зубы.
За одной из границ моего первоначального мира начинался огород Айдар-
бековых. На пограничном столбе часто слезилась на солнце диковинно тем-
номясая колбасина; дедушка Ковальчук насмешливо подмигивал в ее сторону:
"Сейчас заржет". Есть конину, а тем более, выдерживать ее на солнце нам
представлялось делом бесспорно дурацким.
Однажды мы с Гришкой и еще одним пацаном постарше собрались оттырить
айдарбековского сына Айдарбека. Меня абсолютно не интересовало, за что:
раз наши решили, значит надо, - в Эдемах только так. Айдарбек был сильно
постарше и слыл человеком опасным; знатоки советовали одному кинуться
под ноги, а остальным...
Но никто не решался сделать первое движение, и драка уже начала вы-
рождаться в нудные препирательства. И тут я, самый маленький, зажмурив-
шись, кинулся Айдарбеку в ноги и, клоп, впился в них пиявкой, не
чувствуя ударов, а только фиксируя вспышки в голове. И Айдарбека-таки
отдули!
Я могу (и очень хочу!) тянуть повествование бесконечно, как сладкий
корень, хотя прекрасно сознаю, что воспоминания о босоногом детстве -
один из самых несносных жанров советского казенного народничества. Но
только так и удается хоть на полчаса вкусить иллюзию, будто не все про-
ходит безвозвратно, что кое-что можно извлечь из загробного существова-
ния - пусть кривым и облезлым, как мой зеленый горшок. То, что нам по
глупости кажется победой жизни, - это на самом деле только мимолетный
перевес памяти, на мгновение вырвавшей у тьмы какой-нибудь клочок драго-
ценной для нас жизни, чтобы в следующий миг кануть во тьму вместе с на-
ми. Но лишь ради этой вспышки я, терпеливый, как археолог, складываю из
исцарапанных стеклышек и истлевших лоскутьев увечный абрис моего папы
Яков Абрамовича, самой бодрой в городке походкой спешащего домой по ос-
лепительному переулку среди растрескавшихся заборов, иссохших плетней и
гораздо более степенных в сравнении с ним кур, юмористически поблескивая
совершенно круглыми окулярами, уменьшительными для зла и чудовищно уве-
личительными для добра. В пыли раскиданы ржавые разнокалиберные гири:
парни, кто похуже, кто получше, корячатся под двухпудовкой. "А ну, вы,
Яков Абрамович?" - подзуживает какая-то язва - и папа без всякого види-
мого усилия возносит ржавую каплищу над своей бритой (Котовский) головой
вверх дном, что умеет только силач Халит, ингуш.
"Да..." - выдыхают посрамленные, а папа, на ходу покрываясь шляпой,
торопится к обеду, чтобы скорей бежать дальше по добрым делам: он должен
был творить их беспрерывно, как крысы и фагоциты должны беспрерывно
что-то грызть, иначе зубы прорастают им в мозг.
В редкие выходные дни папа сидит с нами за столом в голубой майке. А
я совершенно серьезно обращаюсь к его бицепсам: "Мускулы, мускулы, похо-
дите", - и живые бугры начинают мощно перекатываться, как два гиппопота-
ма под атласным ковром. Помню первую баню (до того меня купали в жестя-
ной ванне) - полутемный цементный застенок и папу с жестяной, опять-та-
ки, шайкой - только на микеланджеловских фресках я встречал такую взду-
тую округлую мощь. Правда, папа был еще и мохнат, как обезьяна. Вот они,
евреи: снаружи безобидный очкарик, а внутри - горилла. Именно микеланд-
желовского Адама из провинциального Эдема тщится удержать на плаву моя
пускающая пузыри память, а не беспомощного старичка, покрытого болячка-
ми, как донышко моего покойного друга. "Янкель Аврумович Каценеленбоген"
- сияет с мраморной (распределительный щиток) надгробной плитки - всю
жизнь для удобства окружающих он проживал не под своим именем - вот и
верьте после этого евреям! При этом мой бедный, несчастный папочка и за-
конспирироваться толком не сумел: мы с Гришкой - выражусь по-исконному -
обое Янкелевичи. Слишком долго проживши отпетыми русаками, мы не сумели
проникнуться украдчивым (посвящаю Солженицыну) еврейским духом, позволя-
ющим, пряча паспорт, представляться чужим именем-отчеством.
С меня раз и навсегда хватило той сенсации, когда в моей школьной ха-
рактеристике вместо Яковлевича оказался Янкелевич. И уж сколько папина
родня меня журила: да кто же смотрит в паспорт, да ты же (общий восторг)
ну совсем не похож на еврея, ведь, правда, не похож! Ну ни за что не до-
гадаешься, - и припугивала: будут думать, что ты нарочно не прячешь от-
чество, что ты гордишься, что ты гидра сионизма...
Бесполезно было объяснять, что я не только не горжусь, а неопалимой
купиной беспрерывно сгораю от стыда за свое отчество. Но позор постоян-
ных разоблачений при любой проверке документов для меня несравненно
ужасней непрестанных мелких ударов током при открытом произнесении моего
отчества вслух.
Впрочем, хуже другое: мой еврейский папа и русская мама никогда не
могли понять, зачем люди совершают подлости. Из-за этого-то я так никог-
да и не выучился дышать человеческой атмосферой - по крайней мере, глав-
ным ее ингредиентом - дележкой, завистью. Со стороны высших сил моего
детства я, случалось, претерпевал обиды, но даже не нюхал предательства.
Пока сам не пустил к нам эту струйку, пытаясь стать слугой народа. Но
это дело другое - собственные миазмы всегда ароматны (как уборные в Эде-
ме).
И дедушку Ковальчука я тужусь удержать в этом мире уверенным пузатым
мастеровым с молотком или паяльной лампой - да пусть и нализавшимся де-
боширом, - только бы не парализованной тушей, которой изредка удаются
только матерные слова, бессильной тушей, в которой исправно трудятся од-
ни только фагоциты, вполне успешно раздувая нарыв на ступне. Мертвую но-
гу еще живой рукой неукротимый дед время от времени за штанину кальсон
притягивал поближе и, убедившись в ее бесчувственной никчемности, из
всех оставшихся сил швырял обратно, каждый раз заново расшибая ее о
спинку уже вполне приличной деревянной кровати.
Ну и что такого? Нечто в этом роде ждет всех нас. А я вот все равно
вижу, как дедушка после обеда (на первое борщ -"хозяин дома", на второе
каша - пища наша, да, да, каша наша, щи поповы, галушки хохловы) - после
обеда, значится, озорничая хватает меня за пузо очугунелой от полувеко-
вого братания с железом набрякшей ручищей. "Ты ж его изуродуешь лапишша-
ми своими железными!" - кричит бабушка, а дедушка вопрошает меня юморис-
тически-грозно: "Ну, понял? Понял, отчего Антон Антоныч помер? Его,
брат, бочкой задавило!"
Я уже давно, но тщетно пытаюсь дознаться, как случилось это нес-
частье. Антон Антонович, вроде бы, что-то сосал из лежащей бочки, а она
покатилась и... Но ведь из лежащей бочки все должно еще до этого вы-
литься - вот повали нашу бочку... Тайны, тайны... "Наелся? Брюхо тугое?
Клопа можно раздавить?" - продолжает допытываться дедушка. Ради клопа я
готов рискнуть и брюхом, но клопов, когда надо, вечно не найдешь.
Моя память одерживает одну иллюзию за другой, подцепляя к утопшим все
новые и новые пузырьки, надутые моей любовью. И детям своим в каждую
размягченную минутку я впрыскиваю все новые и новые сведения об исчез-
нувшем Эдеме, и даже моя дочь-вертихвостка слушает с любопытством: ей
удивительно, что папа не всегда носил очки и портфель с пиджаком, а жил
в каком-то экзотическом мире с родными коровами и дедами-выпивохами. И я
заныриваю все глубже, глубже, глубже, чтобы продлить хоть на один проб-
леск призрачную жизнь хоть еще одного черепка из навеки канувшей Вселен-
ной...
Мой отец тоже был из породы спасателей и тоже готов был, пока кровь
не хлынет из ушей, погружаться в Лету, чтобы вынырнув, взмахнуть перед
потомками мокрой рукой, зажавшей вырванный на миг у бездны ржавый горшок
или клок пейсов какого-то неведомого Рувима: мой отец тоже, как баллон
аквалангиста, был разрываем спрессованной любовью, а потому тоже стре-
мился надувать все новые и новые поплавки для утопленников, но - ОН НЕ
МОГ СЕБЕ ЭТОГО ПОЗВОЛИТЬ. Я могу, и вы можете, и он, она, оно - а мой
бедный папочка не мог.
Вернее, этого не позволял ему я: я яростно (яяяростно) сопротивлялся
- усмешечками, злой демонстративной скукой - когда уяснил, что малейшая
прикосновенность ко всем этим хедерам, цимесам, Рувимам и ханукам необ-
ратимо превращает меня в зачумленного - в чужака, в отверженца, в изгоя,
словом, в еврея, хотя в точности еще не знал, что это такое, а справед-
ливо полагал, что еврей это тот, кого считают евреем.
С незапамятных времен я отличался музыкальностью и готов был по пер-
вому намеку исполнить весь свой репертуар перед каждым, кто бы мне пока-
зался (а значит, и оказался) своим. Пацаны постарше пересмеивались на
завалинке (сизая зола в дощатой опалубке), пока я, размахивая руками,
распевал во все горло: "Удар короток - и мяч..." - "Еврей в воротах", -
перебивал меня кто-то из публики. "Не надо", - просил я его. "Это не я,
это он", - большой палец отсылал меня к первому попавшемуся. "Не надо",
- просил я первого попавшегося, и новый большой палец отсылал меня ко
второму попавшемуся: "Это не я, это он". Не надо, не надо, не на... Это
не я, это он, это не я, это он, это не... Ладно, давай сначала: удар ко-
роток - еврей в воротах.
В совсем еще невменяемой невинности я бежал искать защиты от оскорб-
лений у папы с мамой и всегда находил: ты не урод, ты не козел, ты не
дурак, авторитетно опровергали они клевету на меня, а тут вдруг - пост-
ный поджатый вид: "Все люди одинаковы". Да при чем тут люди, я не про
людей спрашиваю, я хочу, чтобы вы мне сказали, что я не еврей (не дурак,
не козел, не урод), я не знаю, что это такое, но раз этим дразнятся, то
скажите мне, что я не это. И снова честненькое-скромненькое (покор-
ненькое): "Все люди одинаковы".
И я понял, что перед этим неведомым заклятьем бессильны даже Папа и
Мама.
Правда, до меня дошло далеко не сразу, что все эти папины странные
родственники - то хедер, то Мойше - тоже несомненные стигматы еврейства.
Я думал, что это просто общедозволенные атрибуты папиного детского мира
со своими силачами, со своими добряками, со своими циклопическими фигу-
рами мудрого Папы и доброй Мамы: ну что, спрашивается, такого - расска-
зать, что какой-то там папин дядя Мойше в одиночку мог поднять какой-то
там воз с какими-то там ихними еврейскими бебехами, - ведь у каждого
есть свой богатырский дядя Вася. Но когда во взаимном козырянии могутной
родней с двоюродным - по маминой линии - братом Юркой я покрыл его дядю
Васю папиным братом Мойше, он даже хвастаться забыл от восторга: "Мой-
ше?.. Он что, всех моет?!" - и я прикусил язык.
Но обобщить не сумел - ну, думал, просто попалось одно нетипично
смешное имя. Суть же - что нельзя не только рассказывать, но даже ду-
мать, даже знать, если не хочешь сделаться отверженцем, - суть эта отк-
рылась мне гораздо позже. С еврейской пронырливостью я выучился читать
необыкновенно рано - вдруг прочел в газете "хэ хэ век" ("ХХ век"), - а
никто даже не помнил, чтобы меня специально учили: терся вокруг больших,
даже на улице у старших пацанов выспрашивал, как пишется письменное "а"
- "крючок плотней надо писать", - разъясняло мне чье-то размытое време-
нем лицо (евреи даже не помнят, на чьей культуре паразитируют).
В моем первом же чтении обнаружилось, что я рожден носителем идеоло-
гии: общенациональные абстрактные символы (русские, русские!) немедленно
становились для меня предметом самых интимных и пламенных переживаний.
Не зная цифр, я безошибочно находил в коричневом тысячетомнике Ушинского
том с пересказами русских летописей и, шевеля губами, вчитывался с такой
серьезностью, как если бы речь шла о ближайших знакомых.
Все было точь-в-точь как у наших пацанов. Два войска петушатся друг
перед другом, как два пацана перед дракой, а ударить никто не решается,
и тут один начинает обзываться: "У вас князь хромой." - "Что-о?.." - и
пошла удалая русская сеча. На другой год опять стоят, и опять все реша-
ется обзываловкой: "Проткнем щепкой брюхо твое толстое", - и толстый
мужчина, называвшийся умным, к тому же еще и король, начинает рвать на
себе рубаху: "Да я, падлы, сейчас один на их пойду!" - и вся дружина,
гомоня, кидается в битву.
Это было настолько узнаваемо, что ничего странного в их щекотливости
я не видел, - считал само собой разумеющимся, что слово важнее шкуры,
что жить стоит только ради того, чтобы занять достойное место в мнениях.
Кому этого мало - тот чужак. А я чужаком, то есть евреем, еще не был,
мне еще была чужда еврейская пословица: хоть горшком назови - только в
печку не ставь.
Мир, в котором жили наши предки, был тоже немногим обширнее моего.
Они садились на город, как на стул, и бегали из страны в страну, будто
из комнаты в комнату. Святослав так даже и погиб оттого, что печенеги
заступили пороги. Окаянный Святополк "бежал и скрылся в Польше", его
брат бежал в Венгрию (и все бегом, все бегом!), но убийцы догнали его
(на пороге?). Тот же Святополк пробежал всю Польшу и погиб "где-то в
пустыне" между польской и чешской землей.
Что ж, отчего бы и там не найтись еще одной песчаной пустыне, раз це-
лая сахарная Сахара имеется в фыркающей Африке, чей изглоданный череп я
всерьез и подолгу разглядывал на папиной настенной карте. В Африке были
особенно приятные границы - прямые с уголками - и какой-то, в зеленую
полосочку, очень завлекательный Англо-Египетский Судан. Но, конечно, са-
мым прекрасным на обоих полушариях был добрый красный зверь с тяжелым
бесформенным низом и некрасивой, но умной мордой - Камчаткой, через всю
тушу которого размахнулась гордая надпись: Сэ! Сэ! Сэ! Рэ!
А однажды под картой на беленой стене открылся еще один черный мате-
рик, немедленно начавший распадаться на разбегающиеся черные пятнышки
(парад суверенитетов?). "Клопы, клопы!" - тоже разбежались взрослые,
выкрикивая краткое заклинание: "Дуст, дуст!" И верно, только так и можно
бороться с национальной рознью.
Я был национально благонадежен на тысячу процентов, я, совершенно не
задумываясь, как великолепно отрегулированный автомат, немедленно стано-
вился на сторону наших. Клич "Наших бьют!" заменял для меня и расследо-
вание и приговор (видите же, видите, я не был, не был евреем!). Игорь,
дважды грабивший каких-то уже тогда древних древлян, был наш, а древля-
не, подло убившие нашего князя за повторный грабеж, были не наши, поэто-
му их и следовало закапывать вместе с ладьей, сжигать в бане, а им так и
полагалось тупо идти на все новую и новую гибель, как немцам в кино. Из
всех разделений для нас важнейшим являлось в ту пору разделение "на-
ши"-"немцы". Разделение "наши"-"американцы" пришло поздней.
У чужаков сами имена были какие-то дурацкие: печеные печенеги, сбрен-
дившие, бередившие раны берендеи, куда-то вторкнутые торки, оттесненная
нашими начудившая чудь (а у современных врагов - так и кличек таких отв-
ратительных не выдумаешь: Гитлер, Черчилль!). Неприятные "хитрые греки"
начинали хлюздить, когда наш честный Святослав пошел на они, - скользкий
народец... Правда, у греков оказалась самая лучшая вера, но, прежде чем
ее перенять, следовало задать "коварным грекам" хорошую вздрючку, чтоб
они не задавались.
А потом - темный ужас: все летит в тар-тарары - татары! "Добрые вои-
ны", - оценил их старый воевода и ударил по ним - а что, если бы они бы-
ли еще и злые?.. Хотя какое там "добрые"... И лица у них были зверские,
глаза узкие, носы приплюснутые, - я просто изнемогал от вожделения, что-
бы они сейчас на нас напали - мы бы им вломили тыри: танками их, ястреб-
ками, ба-бах, др-др-др, - и пр. и пр. С Гришкой мы устраивали целые ор-
гии, разделывая татар при помощи самого современного оружия.
Иго... Иго-го-го-го... Конское издевательское ржанье несется над без-
защитной Русью.
Но зато потом...
Александр Невский!
Возвышение Москвы!!
Куликовская битва!!!
Сталинградская битва!!!!
И наконец - то, ради чего и варилась вся эта каша: нескончаемо счаст-
ливый день, в беспрерывно разрастающейся славе, могуществе, покое, изо-
билии. Нам, правда, грозили какие-то обожравшиеся американцы, но кто
принимал их всерьез: "Поджигатель бомбой машет и грозит отчизне нашей. С
нами он не справится - бомбою подавится!" Это было подлинное ощущение, а
никакая не пропаганда, как нам сегодня пытаются внушить евреи. Это было
неподдельное единство пятилетнего карапуза и облысевшего в инструктажах
агитатора-пропагандиста. Сталин, конечно, не дал (да и не мог дать, при-
бавим по-ленински) ни колбасы, ни квартир, но он дал нечто несравненно
более важное (единственно важное) - единство. Он был истинным народным
вождем, ибо воплотил главнейшую мечту всякого народа, мечту, которая
только и делает его народом, нерастворимым в окружающей среде, - мечту о
единстве, о жизни без чужаков. Поэтому нарушение этого единства было,
бесспорно, единственным серьезным преступлением. А потому еврей был не-
измеримо более опасен, чем скромный убийца, ни на что серьезное не поку-
шавшийся.
И увольте меня, пожалуйста, от ваших грязных предположений, что пре-
данья старины глубокой могли волновать только каких-нибудь еврейчиков,
вроде меня. Это ложь, я собственными ушами слышал, как Генка Бутенко, в
будущем знаменитый гориллоподобный хулиган, мучительно припоминал по
букве, что за законную книгу дал ему почитать Яков Абрамович (без евреев
все-таки не обошлось - папа раздал для безвозвратного прочтения половину
своей библиотеки, которую он, однако, продолжал неустанно докупать для
дальнейшего развращения масс, подпирая самодельными полками проседающий
потолок нашей хибары), - и выдавил: "Б-л-и-н-ы". То есть былины. Их я
тоже воспринимал так же лично, как сплетни, ничуть не удивляясь, что дя-
дя Святослава, что ли, - Добрыня - в былинах появлялся уже с отчеством
Никитич, а отчество взрослого почему-то Алеши, а не Алексея, оказывалось
Попович. В Эдеме ничему не удивляются: что есть, тому и следует быть.
Как видите, с трепетностью преклонения перед общенациональными святы-
нями у меня был полный ажур. Чувство личной, кровной связи с родимой
землей через цепочку знакомцев тоже синтезировалось очень бурно. Помню,
папа с мамой ведут меня за воздетые к небу руки из клуба, где только что
затонул крейсер "Варяг", и я реву так отчаянно, что знакомые тревожно
спрашивают через улицу: "Что случилось?" - "Варяг" утонул," - отвечают
папа с мамой.
Речка Мышкова, на которой советские войска остановили группу Гота,
рвущуюся на прорыв Сталинградского кольца, навеки соединилась для меня с
тем пологим каменистым бугром, через который мы с папой шли на базар, и
папа, временами даже пуская петуха от волнения, рассказывал, рассказывал
о подвиге, решившем судьбу человечества, подвиге, чье величие было наве-
ки закреплено сходящимися где-то в вышине, как телебашня, коленастыми
ногами надменного верблюда, не желавшего дать себе труд смахнуть с под-
бородка нажеванную зеленую пену. Потом, мой личный дядя Гриша Ковальчук
пал смертью храбрых собственной персоной, еще один дядя Сергей имел це-
лую глазунью медалей и совсем недавно умер от ран. "От Сережи!" -
всплеснула руками бабушка на телеграмму - он ей как раз снился в ту
ночь, до самой смерти рассказывала она, - а дедушка Ковальчук злобно
швырнул ее на стол: "Скончался!" Я не знал, что такое "скончался" - я
знал только "умер".
- Родненький мой сыночек, - заголосила бабушка (перепуганный, я не
мог понять, откуда у бабушки мог взяться сыночек), а дедушка бешено ша-
гал взад-вперед (четыре шага туда, четыре обратно) и матерился: "Что ж
она, сука, что ж она, паскуда!.." - с большим трудом я догадался, что
речь идет о дядигришиной жене, милой тете Маше, которая почему-то не
вызвала их заранее. Это было по-ковальчуковски - встретить смерть
бранью. Со своими. Я не шучу: переключение из ледяной, неуязвимой веч-
ности на отношения с теплыми и уязвимыми ближними - единственный источ-
ник мужества.
Из папиного неведомо где колыхающегося смутного роя я тоже сжился с
одним невиданным мною двоюродным братом Зямой, павшим, вернее, медленно
погрузившимся в ил где-то под Днестром. И когда пацаны, перекрикивая
друг друга, в очередной раз начинали хлестаться: "А мой дядь Женя взял
немцев за шкирятник и как треснет лбами!", "А мой дядь Павлик - фрицы по
нему лупасят, а он так вот от пуль отклоняется" (изображался некий сла-
дострастный танец живота), - однажды решился вступить и я: "А мой дядь
Зяма..."
Там никто никого не слушал, но меня услышали. Покатиться со смеху -
ни раньше, ни позже я не наблюдал такой полной буквализации этой метафо-
ры: всех словно вихрем швырнуло на землю. Когда кому-нибудь наконец уда-
валось привстать, кто-нибудь другой наконец ухитрялся выговорить: "Зя-
ма..." - и все начиналось сызнова.
Вот тогда-то я все понял до конца. И навеки (если бы!) освободился от
висевших на мне чугунными гроздьями Мойш и Зям, сделал их несуществовав-
шими, насколько возможно не слышать, не помнить, не знать того, что зна-
ешь.
Папа расстроенно моргал (за уменьшительными стеклами моргающий глаз
был совсем детский), но я был непреклонен: речь шла о вещи, более вели-
кой, чем жизнь, - о единении, - и он смирился, как смирялся со всеми
странностями ближних, коих никогда не мог понять: они, вероятно, каза-
лись ему чем-то вроде болезней. И с Зямой было покончено во второй и
последний раз. Я проколол все надутые папой поплавки и к Зяминым ногам в
размотавшихся, колеблемых днестровской водой обмотках надежно прикрутил
проволокой по ржавой двухпудовке. Теперь у облупленной ночной посудины
оставалось куда больше шансов всплыть из Леты, чем у подводного еврейс-
кого героя, а уж о том, чтобы сравняться с дядь Женями и дядь Павликами
Зяме нечего было и помышлять.
Конечно, он тоже пал на дно смертью храбрых и всю жизнь только и го-
товился встретить эту смерть во всеоружии (обтирался холодной водой,
привыкая к будущим подледным зимовкам, спал на полу под каким-то суво-
ровским лапсердаком; будучи, как у них водится, первым учеником, пролез
в чемпионы Украины среди юношей по стрельбе из мелкашки), но - ему ничто
не могло помочь, ибо если бы я позволил ему хоть раз всплыть на поверх-
ность - на дно пришлось бы отправляться мне: мертвый хватал живого.
Папа до самой смерти хранил Зямину фотографию в самых ближайших бума-
гах, но я лишь недавно решился наконец взглянуть в лицо своей жертвы -
мечтательный, интеллигентный в понимании 30-х годов еврейчик, похожий на
знаменитого теорфизика Мотю Бронштейна, безвременно расстрелянного по
формально ложному, а по сути справедливому навету: за чуждость. Зяма,
видно, тоже очень хотел оторваться от местечкового корня портных и рав-
винов, слиться с шагающими в ногу, если, еврейчик и вундеркинд, такое
над собой выделывал! - но ничего не помогло: я бестрепетной рукой приг-
воздил его ко дну, и уже никто никогда ни на мгновение не извлечет на
свет ни петлички, ни лычки с гимнастерки его... (А не шинкарствуй, не
банкирствуй, не занимайся революцией и контрреволюцией, - словом, никак
не выделяйся из толпы, в которой фагоциты никогда не позволят тебе раст-
вориться.)
Так я навеки (если бы!) покончил с отравленным еврейским последом,
оборвал пресловутую связь времен, над которой (и правильно!) так трясут-
ся литераторы-фагоциты. Они не верят ассимилированным чужакам, и совер-
шенно правильно: нельзя доверять тем, кого ты оскорбил... Так что я со-
вершенно зря по самый пуп отхватил и втоптал в помойку одну из двух сво-
их пуповин. Государству, заметьте, при этом ни единым сребренником не
пришлось тратиться - я все сделал добровольно, поставленный перед выбо-
ром: ты наш или не наш?
Никакому особенному угнетению в нашем городе национальные меньшинства
- и большинства тоже - не подвергались: дослуживайся до чего сумеешь,
зарабатывай сколько ухитришься, строй из чего достанешь, - ты должен
только стесняться. Ну, скажем, стоит компания, болтают, пересмеиваются,
все равны как братья - и вдруг у кого-то срывается слово "казах" (слово
"еврей" не могло сорваться случайно - оно было слишком тяжким оскорбле-
нием) - и все бросают молниеносный взгляд на какого-нибудь Айдарбека. А
тот на миг потупливается и краснеет.
Защитники русского народа сами не знают, в чем настоящая народная си-
ла. Они надрываются, подсчитывая, сколько пархатых и косорылых занимают
солидные должности, имеют ученые степени, торгуют, воруют, - но вся эта
труха не имеет отношения к сути: слаб тот народ, который должен крас-
неть. Или делать усилие, чтобы не покраснеть. Или агрессивно напирать: я
казах, я еврей, я папуас. А силен тот, кто об этом не помнит, как здоро-
вый человек не знает, где у него печень.
Но, судя по тому напору, с каким патриотические литераторы в послед-
нее время возглашают: "Я ррусссский" (три лишних "эс" и лишнее "эр" как
раз и составляли СССР), они, пожалуй, уже не лгут, жалуясь на свою оби-
женность. Поэтому не буду ответно уличать их в гонорарах, чинах и мошен-
ничествах - они тоже не имеют отношения к сути. А суть такова: стесняет-
ся слабый. И когда я слышу, что национальную рознь можно уничтожить, су-
нув всем по должности и по конвертируемому доллару, я прячу язвительную
еврейскую усмешечку: ни чин, ни червонец, ни набитое брюхо не освобожда-
ют ни от желания быть единым с кем-то (а значит, и кому-то противосто-
ять), ни от желания быть правым (а значит, быть мерой всех вещей и цент-
ром вселенной: начинается земля, как известно, у Кремля), ни, самое
простое и самое главное, - от необходимости стесняться.
От необходимости стесняться можно освободиться только через отчужде-
ние от людей, а еще надежней - через презрение к ним. Только в этих но-
рах и может найти успокоение еврей - во вражде или гордыне - хотя и это
не покой: еврей может стать героем, святым, всемирным благодетелем - он
не может сделаться лишь простым человеком. Простым и хорошим без надры-
вов.
В Эдеме жили простые, цельные люди. Они презирали американцев по-нас-
тоящему, свысока, а не из зависти, как теперь. Американцы и воевали-то
как бабы: любую деревуху в три дома бомбили по два часа, прежде чем ос-
меливались сунуть нос. "Один американец засунул в ж... палец и думает,
что он заводит патефон", - вот кем он был для нас. Дедушка Ковальчук как
о курьезе рассказывал, что в Америке не штопают носки - прямо в бане бе-
рут и выбрасывают. "Так все будут ходить и собирать", - уличал я его. -
"А у всех новые есть", - объяснял дедушка, вместе со мной дивясь этим
чудакам.
В анекдотах типа "русский, немец и поляк танцевали краковяк" молодцом
всегда выходил русский - даже безалаберность делала его удальцом и сим-
патягой, а все, кто покушался на его честь, оставались в дураках. "Где
твой бог?" - спрашивал его турок, - русский показывал на крапиву. - "Ну
и бог, ха-ха! Вот мой бог - роза". Русский справлял нужду и подтирался
розой, а когда оскорбленный турок пытался проделать то же самое с крапи-
вой...
Впрочем, иллюстрации излишни, интересно только то, что ни одного тур-
ка никто из нас отродясь не видел, но образ его жил там, где живет глав-
ная (единственная) сила народа, - народа, а не частных лиц: в его кол-
лективном мнении. Из евреев у нас тоже водился один лишь всеобщий люби-
мец Яков Абрамович, но образ Еврея совершенно независимо и отдельно про-
живал в умах. Правда, слово "жид" означало всего лишь "жадный". Я и сам
частенько говаривал "жид на веревочке дрожит", когда мне в чем-нибудь
отказывали. Однако я всегда говорил: "Отпилил как-то по-армянски", -
там, где все нормальные люди говорили: "Отпилил по-еврейски". Да! Жидами
у нас еще называли воробьев.
И когда я стал своим, я сделался смелым и умелым - для этого требова-
лось только во второй раз утопить Зяму и вбить предохранительный (герме-
тичный) клапан в глотку отцу, обратить его в человека без детских игр и
дружков, без братьев и сестер, без первых драгоценных игр и воспомина-
ний. Мальчик с такими добрыми наклонностями, я возвысился до Павлика Мо-
розова: предал своего отца, чтобы не предать свой русский народ.
И сейчас я тщетно шарю руками в подводной мгле, где я утопил все, чем
так хотел поделиться со мной мой папочка. Теперь, когда он уже не комп-
рометирует меня, я люблю его в тысячу раз сильнее - может быть, исчез-
нув, и все евреи могли бы обрести прощение? Но натыкаюсь я лишь на бесс-
мысленные обломки, которые не знаю куда и приткнуть - какие-то цимесы,
лекахи, пуримы... С ними мне совершенно нечего делать - но ведь и выбро-
сить невозможно: а вдруг именно их стремился показать мне мой бедный па-
почка, может быть, именно на лекахе он скакал верхом, играя в войну, а
горяченькими пуримами, перебрасывая из ладони в ладонь, баловала его
раскрасневшаяся у какой-то их еврейской печки мама Двойра? Или, наобо-
рот, он скакал на пуриме, а лакомился меламедом? И водились ли у них жу-
ки?
Я пытаюсь сложить тысячеверстное панно, прилаживая друг к другу деся-
ток обломков размером в ладонь, но складываются картины все такие непо-
хожие даже друг на друга... То возникает мертвенный мир - местечко (этот
эвфемизм у нас в семействе заменял более общепринятый: "мягкое место"):
ряды халуп без единого деревца и без единой собаки, полутемный хедер,
куда детей отводят не то с пяти, не то с двух лет, обучая исключительно
правилам талмуда (семилетний мальчишка учит наизусть суждения семидесяти
хохомов о тонкостях бракоразводного процесса), а козлобородый ребе, уга-
дываемый мною лишь через парижские грезы Шагала, бьет провинившихся пя-
тихвосткой по ладошкам, пока в еще более полутемной, пропахшей чем-то
нищенски-еврейским кухне его невообразимая жена раскатывает тесто, кото-
рое положено выбросить и, трижды поплевав налево и направо, закопать в
землю на освященном месте, если нарушить хотя один из шестисот шестиде-
сяти шести священных запретов.
Может быть, ей запрещено заплетать волосы (или только в пятницу до
заката), или запрещено притрагиваться к мылу (в нем есть что-то кошерное
- или, там, трефное, никак не упомню), а дозволяется только скрестись
песчаником, добытым в семи шагах к востоку от трехлетней сосны, которую
после пяти веков неторопливых прений между наимудрейшими старцами решено
считать эквивалентом ливанского кедра. А может быть, ей, наоборот, поло-
жено мыть руки с мылом после каждого соприкосновения с миской, кото-
рая... Моя фантазия, как вода в пустыне, всасывается, растекается между
биллионами пустяков, которые при желании можно обратить в еврейские свя-
тыни.
Мой дед Аврум дотемна кроит и шьет суконные пиджаки и порты, а утром
встает не то в пять, не то в три, не то вовсе не ложится и на телеге,
вытряхивая душу, тарахтит на ярмарку, целый день торгуется, а к вечеру
дребезжит обратно. Подложить под себя что-нибудь помягче было греховным
легкомыслием. Самый богатый человек в местечке Лейзер Мейер (Мейер Лей-
зер) тоже не пересаживался из дрожек в фаэтон: в фаэтон пересесть легко,
а вот как обратно будешь пересаживаться?
Это считалось верхом житейской мудрости: жить, постоянно готовясь к
будущему черному дню, а оттого и среди дней нынешних не иметь ни одного
светлого. И то сказать, нищета была трудновообразимая, но евреи, как и
все люди, растворенные в каком-то "мы", искали только чести - места в
людских мнениях, а не денег, и потому оборванный торговец воздухом це-
нился выше сытого ремесленника, а уж голодный раввин терялся в недосяга-
емой вышине.
Только в субботу наступает еще более тягостный - предписанный отдых:
нужно не веселиться, а именно ничего не делать - недельная каторга сме-
няется однодневной тюрьмой среди самодельной мебели. Древние греки так
представляли загробный мир: вечно бродить в безмолвии, а если дети рас-
шалятся, на них строго прикрикивают: "Ша!" - междометие, канонизирован-
ное подобно сибирскому "однако".
За пределами дома нельзя даже носить в кармане деньги - это слишком
ответственное занятие. Даже носовой платок повязывают на шее - чтобы
только не в кармане, но в целом выходят из положения тем, что протягива-
ют между крайними домами проволоку на такой высоте, чтобы не мешала ез-
дить и объявляют ее символической стеной общеместечкового дома - как
будто Иегова не отличит проволоку от стены! Только евреи могут до такого
додуматься: сначала изобрести на свою шею идиотское правило, а потом
внаглую его обходить.
Но эта хитрость внезапно высвечивает совсем другую комбинацию облом-
ков: хитрость - это победа жизни. Халупы можно смело назвать и хатками -
беленые, они вполне способны сверкать на интернациональном солнце, без-
думно расточающем свет и на эллинов, и на иудеев. В этом мире водились и
какие-то богатыри, всякие Мойше и Рувимы воздымали тяжкие возы. Даже ев-
рейская мама - она и в Африке мама - всегда самая добрая в мире и притом
лучшая кулинарка: в Эдеме любая стряпня навеки становится райским блю-
дом.
С каким счастьем я отведал бы калачиков! А папа Яков Абрамович, уже
пенсионером (седина в бороду, а бес в ребро) столкнувшись в гостях с ка-
кой-то холодной рыбой-фиш, уж до того восторженно ахал: "Ну, прямо, как
у мамы!" (неужели было так же невкусно, как у нее?) - и потом вспоминал
до гробовой доски не ковальчуковское сало и даже не мамин суп с фрика-
дельками (с крокодилками, говорила моя бабушка), а все какой-то свой ев-
рейский фиш. Сколько волка, то бишь еврея, ни корми...
Бывали у них и праздники - такое впечатление, все связанные с каки-
ми-то божьими карами - либо с ожиданием оных. Нет, припоминается и ка-
кой-то радостный праздник: все пляшут в синагоге - даже на столе, евреи
ни в чем не знают меры! - насколько это умеют люди, весь год живущие од-
ной озабоченностью. Да нет, даже евреям не под силу полностью извести
жизнь: старшие братья как-то подучили моего маленького отца во время
галдежа каких-то взаимных ритуальных поздравлений пожелать раввину весь
год прожить "с ногой под пахой" (под мышкой), а тот благочестиво кивнул.
Да, был еще какой-то праздник, когда все целый вечер тянут одну еврейс-
кую рюмочку и желают друг другу: "На будущий год - в Иерусалиме!"
Жизнь, похоже, не прекращалась даже в хедере: именно там отец выучил-
ся ловить мух с невероятной искусностью - вывинчивал их прямо из возду-
ха, что могло быть достигнуто лишь чрезвычайно продолжительной трениров-
кой. Брезжит в памяти, что его еврейский папа частенько дирал его за
драчливость - не знаю, кому из них больше удивляться.
Лупил его дед Аврум и за то, что он дразнил собак у соседей-хохлов
уже с идеологической целью: евреям приписывался какой-то особый страх
перед собаками. Вот тут бы его и пристрелить: вместо того чтобы ежесе-
кундно кланяться и благодарить великодушный народ, по чьей земле он сту-
пал, чей хлеб ел, чьим салом ему мазали губы... Зажиточные мужики охотно
выделяли сало на подобные богоугодные цели его хохлацким дружкам, кото-
рые, угрожающе потрясая поганой пищей, с гиком гнались за ним до перек-
рестка, а за углом съедали сало без еврейского участия. Отец охотно спо-
собствовал им в этом промысле, но сам впервые отведал сала только лет в
тринадцать, уже трудясь в литейном цеху и приобщаясь к святыням проле-
тарского государства. Вкусить сала - это был обряд посвящения в свои, и
он его выдержал. Но - это при его-то всеядности! - был уверен, что его
вот-вот вырвет.
В город его отправили ввиду полного разорения семейства в гражданскую
войну, от которой, как известно, выиграли одни только евреи. Евреям и
вправду было очень весело: внезапно куда-то мчаться, забираться то в
подвал, то в угол за шкаф, косо отодвинутый от стенки, чтобы возникла
щель. Однажды он заигрался на улице, и соседка-хохлушка (в ту пору они
все называли себя "руськими") выскочила из дому на глазах у бандитов и,
награждая шлепками, как своего сынишку, потащила его к себе.
Отца столько раз выручали русские люди (кроме евреев, у нас, повто-
ряю, до последнего времени все были русские), что признать хоть след ан-
тисемитизма в народе отец был решительно не в силах: у него начинал сры-
ваться голос, выступали слезы на глазах, от самых неотразимых доводов он
немедленно прятался в один и тот же бронекомплект: из их села не вышло
ни одного бандита, в двадцать седьмом году Степан Ковтюх помог ему с ка-
кой-то справкой, в тридцать втором году... в тридцать девятом... в сорок
восьмом... Нет - нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет, только кучка негодяев, а
народ - Народ! - светел и свят.
Он готов был надрываться под любой ношей, но соломинка обиды, нелюбви
к людям враз ломала ему хребет. Потому-то эту соломинку нам так и не
удалось на него взвалить. Он заботливо коллекционировал (а в экспонатах
недостатка не было) всех евреев-подлецов, конъюнктурщиков, чекистов, ди-
алектических философов, верноподданных поэтов, а также заурядных жуликов
и хамов, чтобы только не допустить, что люди не слишком справедливые су-
щества. Он очень любил с глубоким сочувствием пересказывать, как два му-
жика во время Великого перелома делились с его отцом:"Локти кусаемо, Ав-
румка, що нэ далы вас усих пэрэризать." - "За що ж такэ?" - "А ось по-
бачь, що ваши творять." (Ошибки в украинской мове я допускаю отнюдь не
из-за украинофобии. Я, повторяю, юдофоб и только юдофоб.)
Сам отец каждого русского, казаха, ингуша всегда оценивал (и весьма
снисходительно) только за личные заслуги, но в том, что любой лично не-
повинный еврей должен нести ответственность за каких-то "ваших", которые
с ним отнюдь не советовались, - в этом он не видел ничего нелогичного:
Бог с ней, с логикой, только бы не поссориться - даже мысленно - с люби-
мейшей из святынь - с простыми людьми.
Папа с глубокой гордостью подчеркивал, что и "Аврумка" был настолько
великодушен, что принял сожаления о недорезанности себя и своих близких
как нечто вполне законное.
Я тоже подписался бы под этим полным и окончательным решением еврейс-
кого вопроса: ведь что бы ни совершил еврей, это все равно когда-нибудь
выйдет боком. Один папин брат спрятался в соломе - его там и сожгли.
Другой вооружился наганом, сколотил отряд самообороны, шуганул целую
банду, по инерции влился в ряды Красной Армии, получил орден, в 37-м был
расстрелян, и, как все теперь понимают, за дело: он действительно сде-
лался врагом народа, увлекшись борьбой с теми, кто представлялся ему
бандитами, - поди угадай, что они окажутся народными мстителями.
Жизнь может доброту или храбрость сделать орудием зла с такой же лег-
костью, как и злобу или трусость орудием добра. А еще верней - любой
поступок имеет бесконечное число и добрых, и злых следствий, а потому
клевещут на чужаков лишь самые бесхитростные души, а умным людям и под-
линных фактов хватит выше головы. Так что брату-орденоносцу таки следо-
вало сидеть в соломе - не всех же, в конце концов, там жгут. Вот дед Ав-
рум спокойно вытряхнул соломенную труху из укромных местечек и явился в
разоренный дом, откуда было вывезено решительно все, чего не удалось
разбить. Пятидесятилетнее ужимание во всем в ожидании черного дня нако-
нец достигло своей цели: нищета не составила большого контраста с проц-
ветанием.
Папа невероятно гордился историческим спокойствием (чисто еврейская
спесь - гордиться терпением) своего папы: "Мы работаем - у нас будет,
они грабят - у них не будет". Насчет них дед не ошибся - ошибся лишь
насчет себя, в следующий раз обнаружив на месте дома уже одни только ды-
мящиеся головешки. После этого он до конца дней сшибал гроши на каких-то
полуподсобных работах, сохраняя повадку умудренного патриарха, столь же
уместную, как онегинский цилиндр на голове крючника. При этом дед всегда
пользовался всеобщей любовью: на Руси любят юродивых.
О! Вспомнил еще один докатаклизмический миг дедовской славы. Дед Ав-
рум был поставщиком двора соседнего помещика Белова и однажды перед
праздником был пожалован рыбой из собственных ручек мадам Беловой. Сам
Белов встретил его во дворе: "Это что за рыба, Аврумка? Ты что, шмець?!"
- и (русский! дворянин!) швырнул эту мелочь псам на снедь, а деда повел
обратно и самолично вручил ему щуку - Левиафана.
После семейного разорения мой папа Яков Абрамович какое-то время бол-
тался по родне, - "Жидкы своему пропасты нэ дадуть", - розмовлялы мужи-
ки, тогда еще с одобрением: в пятницу каждый мало-мальски зажиточный че-
ловек под страхом беспощадного осуждения (отчуждения) обязан был захва-
тить в синагоге бедняка - накормить ужином да еще и субботним обедом.
Отец еще пятилетним пузанчиком собирал по местечку плетеные булочки (ха-
лы?) для бедных, а с тринадцати лет, выправив фальшивую справку, отпра-
вился мантулить в какой-то промышленный сарай, именовавшийся литейным
цехом.
Даже в передовой пролетарской среде он еще держался за еврейские об-
ряды (связь с утраченными своими?): поднимаясь раньше всех, тринадцати-
летний глазастый кучерявый мальчуган торжественно и троекратно обматывал
руку ремнем, надевал на голову повязку со всплывшими из Бог весть какой
колдовской древности кубиками, накрывался какой-то хламидой (талесом?) и
забирался на подоконник, поближе к свету. Рабочий народ, поспешая на
трудовую вахту, подтрунивал над ним, а он в ту пору еще гордился, что
принимает страдание за верность своему еврейскому Богу.
Но - он не умел не привязываться к людям, среди которых жил, и, сде-
лавшись своим, скоро уже вышагивал вместе со всеми в беспрерывных шест-
виях протеста против всех мыслимых соперников наших земных владык и,
выбрасывая к небу копченый кулачок, сливался в противостоянии: "Долой,
долой раввинов, монахов и попов! Полезем мы на небо, разгоним всех бо-
гов!".
Богов было не жалко - с него всегда было довольно единства с людьми.
Он и стал бы совсем-совсем-совсем-совсем своим, но - в евреях всегда
гнездится опасность. В данном случае еврейская опасность заключалась в
том, что Аврум Каценеленбоген, всю жизнь кроивший мужицкие пиджаки и
порты, которые потребитель примерял на растяг, принимая намекающую позу
распятого Христа, больше всего на свете уважал мудрость. То есть образо-
вание. То есть книгу. А какие книги предоставляла жизнь полудикому
мальчишке, жаждущему сливаться и служить, сегодня знает каждый болван.
Отец любил повторять, что после талмуда изучение марксистской премуд-
рости казалось особенно естественным: тоже все было известно раз и нав-
сегда - оставалось только запомнить. На его несчастье, память очень
быстро вывела его в первые ученики - единственный в бригаде, он имел пя-
терки даже по русскому и украинскому языкам (паразитировал сразу на двух
культурах).
Блистал он и в математике, но властители дум, перед которыми он бла-
гоговел, презирали все, что уводило от ихней бучи боевой-кипучей, а он
имел несчастную склонность искренне воспламеняться там, где люди более
занятые собственной шкурой только притворялись. Своим ораторским даром и
вдохновляющей шевелюрой (вкупе с очками, с очками, еврейский вырожде-
нец!) он со временем снискал гордую кличку "Троцкий". Чтобы такие, как
мы, не воодушевлялись самыми массовыми, а следовательно, самыми безумны-
ми движениями эпохи, - для этого есть лишь одно средство: дуст (горящая
солома или газовая камера - это уже технические детали).
Насколько я понимаю, отец был одним из брюсовских грядущих гуннов,
спущенных народными вождями на все, в чем хоть мало-мальски просвечивала
некая сложность, индивидуальность. Только в городе отец узнал, что сапо-
ги имеют размер - до этого он всегда донашивал чьи-то чужие. Подгонять
сапог к ноге - это было такой же нелепой прихотью, как подбирать яблоко
к размеру рта. Тоже вышедший из Эдема, отец ничуть не сомневался, что
всепоглощающая забота, что бы пожрать, грабежи и стрельба - это
единственно возможная форма жизни, и книги, перед которыми он преклонял-
ся, утверждали примерно то же самое.
Книги не обещали ничего несбыточного: через четыре года вполне мог
быть построен и коммунизм - на земле останутся только свои ребята, и
каждый будет иметь горбушку к гороховой похлебке и койку в общежитии,
нужно только тряхнуть империалистов, которые мешают трудящимся Запада
получить то же самое. Жертвы нисколько не страшили: каждый был настолько
растворен в "наших ребятах", что слабо ощущал собственную индивиду-
альность - ничего, других нарожают. Выходцы из Эдемов, надо признаться,
представляют серьезную опасность для цивилизации с ее разнообразием
("плюрализмом"), символом которого как раз и оказывается еврей.
Боюсь, при своей честности и страсти шагать в ногу отец не натворил
особых злодеяний, по крайней мере в идеологической сфере (раешник),
только потому, что досрочно попал в Воркутинские лагеря. Возможно, в его
диссертации и в самом деле присутствовал троцкистский душок - мутит
вглядываться в эти секты и подсекты (тут требуется одно - дезинсекталь).
Следователь Бриллиант упрекал деда Аврума и бабушку Двойру, которые в
качестве жителей Эдема ничуть не удивились, когда после блистательного
взлета их отпрыск угодил в тюрьму, что их сын не только отказывается по-
могать следствию (прямое вредительство), но еще и ходит на руках во вре-
мя прогулок.
И в самом деле, при первом же серьезном испытании у отца сразу же
всплыло единство не с пролетарским строем, а с местечковым еврейством:
умудренные профессора и доценты с его кафедры разоружились и признали
все, что полезно пролетарскому делу, давно уже привыкнув оставаться с
пользой, а не с истиной, - в обмен им была обещана снисходительная вы-
сылка в Алма-Ату (троцкистская Мекка?), - лишь аспирант Каценеленбоген,
невзирая на увещевания и угрозы, уперся, как беспартийный: раз не делал,
значит и не подпишу. Ну, а показать на кого-то другого - в местечке не
было более страшного слова, чем "мусер" - доносчик (не отсюда ли русское
"мусор" - мент?). В его мистическом отвращении к мусерам сказалось из-
вечное противостояние еврейства приютившей его Российской державе.
Как говорится в одном еврейском анекдоте, вы будете смеяться, но его
разоружившихся коллег расстреляли.
В лагере для него оказалась внове лишь необходимость зимой спать в
шапке, а летом справлять нужду в толще мошки с неуловимостью иллюзионис-
та. Голод же и ломовой труд были делом привычным. В лагере же оконча-
тельно выяснилось, что в коммунистическом движении ему было дорого еди-
нение с людьми, а не с государством - в любой бригаде он становился пре-
даннейшим другом всем монархистам, эсерам, коллегам-троцкистам, а также
буржуазным националистам всех мастей - в друзьях ходили и гордый внук
славян, и финн, и раскулаченный друг степей калмык и даже китаец (китай-
цы, в отличие от рукастых русских мужичков, нуждались в его покрови-
тельстве и, следовательно, получали его). Ладил он и с блатными,
действительно оказавшимися социально близкими вождям. Стандартной угро-
зой у них было: "Жалко, не попался ты мне в семнадцатом году!".
Стремясь, как обычно, прежде всего занять достойное место в мнениях
окружающих, отец, похоже, не заметил краха блестяще разворачивавшейся
карьеры и тут же взялся за новую, таская на горбу сразу по два шестипу-
довых мешка. Бригадир лагерных грузчиков рыжий и ражий Панченко, бывший
взводный у Булак-Балаховича, изливал ему обиду: он, Панченко, никогда не
позволял хлопцам забижать евреев, а в благодарность его на следствии би-
ли два еврея сразу - один особенно любил еще и верхом садиться. На воле,
мечтал Панченко, сразу устраиваем банду - меня батькой, Яшку комиссаром
- и пойдем резать жидов. Так значит, и меня надо резать, втолковывал ему
отец. "Тебя? Башку сшибу, кто тронет!" Но вот есть еще другие жиды -
настоящие, вот тех - беспременно.
Самое главное живет в народном мнении, а не во плоти.
И все-таки еврейская закваска никогда не растворяется до конца. Во
время выпадавших просветов отец хватался опять-таки не за карты, не за
стакан, а за книги, доведшие его от сумы до тюрьмы, и уже ухитрился при-
лично изучить французский язык. С кем он намеревался говорить по-фран-
цузски? А ведь он пытался выучить французскому еще и меня - только я не
дался, сделавшись своим уже в другом Эдеме. Сила народа не в том, что он
имеет, а в том, чего он хочет: в конце концов, люди не добиваются лишь
того, чего недостаточно хотят. Конечно, справедливость требует отнять у
еврея предмет его страстных вожделений, чтобы передать четыреста перво-
му, если даже тому не так уж и хотелось (чего ему хочется так уж, доби-
вается и он). Это, повторяю, только справедливо. Но беда в том, что в
следующем поколении всю работу приходится начинать заново, потому что
дети еврея опять берутся за свое, опять принимаются любить то, что любит
отец. Добиться того, чтобы они не имели, сравнительно легко, но сделать
так, чтобы они не желали, можно единственным способом - сами знаете, ка-
ким.
Ведь даже меня, своего в доску, не удалось растворить до гробовой
доски - все равно мне не удается вспомнить себя без книги (стою перед
ней на коленях и шевелю губами). Не помню случая, чтобы я куда-нибудь
шел с папой и он при этом мне что-нибудь не рассказывал, не подбадривал
отмолотить наизусть стишок или пересчитать ворон (потом-то, сделавшись
своим, я с этим покончил, но было уже поздно). Как было заставить его не
делать этого? Разумеется, я и ухватился за книгу, хотя в доме было полно
и молотков, и паяльников. Гришка, правда, ухватился за паяльник, но это
ему не помогло.
Отцовский отец, дед Аврум, сам едва грамотный, конечно, не мог дать
сыну никаких знаний, - но уважения к ним, благоговения перед мудрецами
он, подлец, вполне сумел добиться. Уже стариком он любил сесть в сторон-
ке и просто смотреть, как отец занимается: зрелище сына с книгой само по
себе доставляло ему радость. А ведь все на свете интеллектуальные победы
только этой радостью и одержаны! Ну как, как добиться, чтобы он ее не
испытывал?! Дуст, дуст!
Отец, уже полуслепой, не мог пропустить ни одной книги. По математи-
ке, по биологии (что он там понимает, раздражался я) - непременно
возьмет и, ложась щекой на страницу, страдальчески просмотрит до конца и
с гордостью за меня заключит: "Ничего не понимаю".
Картинка на внутренней стороне век: папа бодро ведет корову, что-то
читая на ходу. Он до отказа набивал книгами самодельные полки, а само-
дельными полками - комнату. Но, может быть, только благодаря им наш по-
толок не просел окончательно. Среди этого наследства - единственного - у
меня не поднимается рука выбросить целые тучи прогрессивных авторов на
всех европейских языках (Драйзер - вершиннейший из них). Всякий раз меня
так и пронзает, что отец до конца дней оттачивал свои иностранные языки
и что-то серьезнейшим образом изучал - все готовил себя еще к каким-то
связям с иностранцами, евр. морда, хотя жизнь-то давным-давно была уже
кончена...
Только совсем недавно до меня дошло, что ни к чему он не готовился, а
делал то, что нравится. Он не кокетничал и не прятал голову в песок,
уверяя, что он счастливый человек: единственное, чего он по-настоящему
хотел, - места в людском мнении, - он всегда имел, как каждый имеет то,
чего он хочет по-настоящему. Он был не только счастливым, но еще и везу-
чим человеком: он всегда с радостным облегчением вспоминал, до чего вов-
ремя его посадили, освободив таким образом от множества подлых соблаз-
нов.
Уже в стольном граде Кара-Тау у отца наконец появился младший еврейс-
кий друг, носивший говорящую фамилию Могилевский, бородатый и красивый,
как карточный восточный король, и почти такой же маленький. Когда ему
было лет пяток, его еврейского папу арестовали, а маму вместе с ним и
старшей сестренкой отправили в какой-то не то кишлак, не то аул, где
только председатель и парторг с грехом пополам понимали по-русски. Там
уже маму досадили окончательно. Дети, как в сказке, три дня и три ночи
просидели на крыльце районного НКВД, пока их, во избежание соблазна, ка-
кой-то добрый человек не турнул от детдома подальше.
Так, с чисто еврейской изворотливостью ускользнув от детприемника,
ловкие малыши вернулись обратно в чужой Эдем, где непонятные люди гово-
рили на непонятном языке. Их начали кормить по очереди, передавая из
сакли в са... - или это называлось юртой? Нет, это был чум, то есть иг-
лу, вернее, вигвам - главное, сестра, десятилетняя девочка, разнюхала на
расстоянии двух верблюжьих, вернее, собачьих переходов русскую школу и
как клещ присосалась к русской культуре, а потом принялась протаскивать
туда же еврейскую родню. Через несколько лет они с братом уже пробрались
на Доску почета, захватив проценты, причитающиеся коренному населению, а
в день получения чужой золотой медали юный карьерист Могилевский увидел
на школьном крыльце изнуренного оборванца - это был его еврейский папа,
который приехал умереть у него на руках, чтобы сэкономить на собственных
похоронах: похоронили его на колхозный счет. Правда, без гроба, но евреи
к этому привыкли.
Я познакомился с Могилевским, когда он, обладатель красного диплома,
преподавал в институте, жил с семьей в студенческом общежитии и каждый
день ездил на велосипеде за пятнадцать верст. Более удаленной делянки
для экспериментов завкаф, желавший и впредь оставаться единственным кан-
дидатом наук на кафедре, подобрать не сумел. Я, в ту пору подающий
большие надежды счастливчик, снисходительно пожал руку этому усердному
кроту, искоса оценившему мою завидную внешность в стиле "рюсс". Он же
выглядел понуро: как раз вчера у его дочки обнаружилась скарлатина, за
что преподаватель физры, живший в том же общежитии, тряс его за грудки и
орал: "Ну, если Женька заболеет, жидовская морда!..." - дочурка физрука
имела несчастье поиграть с маленькой евреечкой.
Мой отец тоже сидел поскучневший (ему казалось особенно несправедли-
вым, что и сам-то физрук был всего только немцем, а потому мог бы вести
себя и поскромней), хотя подробности гибели академика Вавилова, которую
они с Могилевским обсасывали со всех сторон (очерняли русскую историю),
могли бы взбодрить и не такого энтузиаста, как мой папа.
Стоит ли добавлять, что в конце концов Могилевский защитил диссерта-
цию, без мыла пролез в доценты (в Кара-Тау доцент был немалым человеком)
и урвал себе двухкомнатную квартиру, так что, подсчитывая процент евреев
с учеными степенями и квартирами, не забудьте вписать туда и Могилевско-
го. Впрочем, можете вычеркнуть: в тридцатисемилетнем возрасте, который
лорд Байрон канонизировал личным примером, Могилевский скончался от ин-
фаркта - человек с такой фамилией был обречен. Так что на этот раз исто-
рия кончилась благополучно.
Но не спешите радоваться - с его детьми всю канитель придется начи-
нать сызнова.
Попутно еще один образчик еврейской неблагодарности: даже на вершине
довольства Могилевский не выглядел осчастливленным и не кидался благо-
дарно целовать руки каждому встречному. Он вообще ни к кому не кидался и
даже улыбался очень редко, - однажды только признался моему папе, что
считает его вторым отцом - еще один еврейский братец выискался...
Выпустили отца аккурат перед войной - еврей и сесть сумеет вовремя:
остальных придержали до выяснения обстановки. Она лишь чуточку проясни-
лась году, где-то, в сорок шестом. Оторвавшись от масс, отец снова сде-
лался неспособным на убийство. Частным образом. Но на войне с фашизмом -
дело другое. Он подал заявление в ряды и получил предписание отбыть,
правда, тоже к немцам - в Немповолжье.
Правительство берегло мою будущую жизнь: отец с его нарастающей бли-
зорукостью на передовой долго не протянул бы. Хотя подслеповатый еврей
Казакевич, говорят, творил чудеса: главное - растворенность в "своих ре-
бятах", а этого ингредиента храбрости у отца было хоть отбавляй. Правда,
чувство слияния с государством он утратил, а, как ни крути, общепринятые
границы и общепонятные символы единства создаются и поддерживаются
все-таки казной: нельзя сохранить единство с народом, оторвавшись от его
скрепляющего остова. Иными словами, без начальства нет народа. Сказать
"я люблю народ и ненавижу правительство" все равно что сказать "я люблю
свою жену и ненавижу ее скелет".
Когда Советский Союз напал на Финляндию (само написалось "Советский
Союз напал" - не "мы напали"; а ведь написавши "мы", уже хочется избе-
жать слова "напали" - вот чем и хорош "наш" человек: оправдывая Отечест-
во, он оправдывает себя), так вот, перед - или после нападения? - по ра-
дио сообщили, что финны сами первые обстреляли нашу батарею или что-то в
этом роде. Разлагающийся отец уже не усомнился, что это брехня, зато
старый антисоветский волк Панченко бесновался как советский из советс-
ких: "Чухна поганая!.. В наших стрелять?! Пустили б меня до них!.." Су-
дите сами, кто из них был свой, а кто чужой.
Кулаки и подкулачники, сидевшие с отцом, не держали никакой обиды на
государство: свою беду они воспринимали как свалившуюся Бог весть откуда
и за что Божью кару, которая никак не затронула основного - народного
единства.
Так что, господа отщепенцы (евреи), оставьте ваши патетические возг-
ласы, что вы всей душой с народом, а ненавидите только антинародную вер-
хушку, - верхушка не бывает антинародной. То пустяковое обстоятельство,
что она морит народ голодом и истребляет в войнах и других великих свер-
шениях, не имеет ровно никакого значения. Главное - верхушка всегда сто-
ит за единство и отбраковывает чужаков.
Противопоставляя себя правящей верхушке, отец, не заметив того, про-
тивопоставил себя и народу и тем самым навеки и бесповоротно вернулся в
извергнувшее его когда-то еврейское лоно.
Переправленный в конце концов в русское село отец, хотя и любивший
всякую работу, выполняемую сообща, вдруг по какому-то озарению взялся за
учительство - чтобы уже не расставаться с ним до конца дней. Для этого
он и был предназначен, по своим вкусам он был гораздо ближе к детям, чем
к нам с вами. Идеологически ответственную историю ему не доверили, но
преподавать в немецком окружении немецкий язык взяли охотно. Евреи всег-
да торгуют чужим - даже и свой идиш они выкрали у каких-то верхнесилезс-
ких не то нижнесаксонских немцев. Правда, литературный немецкий язык
отец перенимал уже у еврея Гейне, паразитировавшего на немецкой культуре
посредством немецкой народной песни "Лорелея".
И все-таки он, пришелец, оказался более своим, чем немецкие туземцы:
директиву переселиться в Северный Казахстан немцы получили на несколько
месяцев раньше, чем он. Более того, тайно готовясь к операции, партийная
головка нашла возможным включить и его в группу догляда за оставленным
имуществом. В ушах засел тоскливый кошачий мяв в пустом селе, а в глазах
- валяющиеся повсюду бараньи головы - едой запасались срочно, по-военно-
му.
Несмотря ни на что, отец все еще оставался эдемцем, поскольку не уви-
дел ничего странного в том, что сотни тысяч людей, без даже попытки ус-
тановить хоть чью-то личную вину, роевым образом лишались своего добра и
в теплушках, где самым слабым полагалось вымереть, переправлялись в та-
кие места, где могли вымереть уже и не очень слабые. Удивительным ему
показался только порядок в опустелых домах: все лежит где положено (в
двух-трех графин был пробит аккуратным ударом сбоку), в погребе очень
чистая картошка и квашеная капуста, в лучшей комнате на видном месте
"Краткий курс ВКП(б)" и Библия - обе священные книги на немецком языке,
Лютер, Гете, иногда Лессинг.
В школе порядок был тоже невероятный: все перевязано не бечевками, а
ремешками. Это не помешало отцу вместе с остальными доверенными лицами
свезти к себе соседские дрова - не пропадать же добру. Отец несколько
даже мистически не понимал, как это можно взять чужое, - но слившись с
великим "мы"...
И вновь с прежним самодарением продолжал учить вселенных в пустые до-
ма уже орловских ребятишек. Орловские, наверно, тоже были благодарны Со-
ветской власти за то, что в комнатах есть мебель и посуда, а в огородах
картошка.
Славное было время. Враг народа и еврей был более своим, чем друг на-
рода, но немец: отцу еще только выписывали предписание на высылку в Се-
верный Казахстан (к моей будущей маме: Советская власть дала мне все, в
том числе жизнь), а немцев уже гнали в баню на дезинфекцию по улицам мо-
его будущего Эдема, и мой будущий двоюродный братишка прибежал с разину-
тым ртом: "Так а немцы, оказывается, люди!"
Он был, заметьте, уже не полный младенец и, вдобавок, сын расстрелян-
ного врага народа, а это ускоряет созревание - гнилого, правда, плода.
Про врагов народа даже младенцу не пришло бы в голову, что они не люди.
Правда, враги составляли примерно три четверти народа, если не девять
десятых - с ними было легче познакомиться.
Я не шучу: врагами народа - врагами Единства - могут быть и девятьсот
девяносто девять тысячных населения. Иногда для сохранения мозга и хотя
бы части скелета требуется ампутировать все подряд - только не фагоци-
тов.
Отец догнал своих предшественников по перемещению только лет через
тридцать. Немецкие села снова были самыми чистыми и зажиточными в облас-
ти: я уже говорил, по-моему, что богатство каждого народа в том, что он
любит, а не в том, что он имеет. Придержать того, кто чего-то хочет, и
пустить вперед того, кто не хочет, - этим, конечно, справедливость восс-
танавливается, но к сожалению, только на время. Поэтому, если желаешь
вечной справедливости, - убивай каждого, кто слишком сильно что-то лю-
бит.
Пересылаемый от коменданта к коменданту во все более и более ничтож-
ные населенные пункты, отец задержался на моей милой малой родине, ско-
рее всего, только потому, что ниже не было уже и комендантов. Или нет -
где-то у финиша везенье приняло размеры сказочные даже для еврея: некий
бдительный патруль из-за нехватки какого-то диагонального штемпеля кон-
фисковал его неблагонадежное предписание, тем самым лишив его права на
милицейский эскорт и, собственно говоря, поставив вне закона. Но - вот
оно, еврейское умение втираться в доверие! - отец на каком-то перегоне
многократно перетаскивал массу вещей некоей дамы с девочкой и сдружился
как с первой, так и, особенно, с последней.
"Я тебе еще пригожусь",- пообещала вырученная дама, ударилась оземь и
обернулась женой крупного гэбиста из Москвы. Раздавленный этим родством
раззява-канцелярист выдал отцу новое предписание, в ошеломлении вписав
туда невинное "вокуируется", - так отец превратился в рядового "выковы-
ренного".
Я пытаюсь увидеть мой миленький Степногорск глазами моего папочки,
въезжающего в рай на чужой полуторке (от железной дороги 40 км), но ни-
чего не получается - слишком у него заледенели ноги в брезентовых тапоч-
ках (баретках?) среди западносибирской зимы. Впрочем, если бы даже вок-
руг кишели сплошные орхидеи...
В доме деда Аврума считалось несерьезным и, пожалуй, даже греховным
делом любоваться чем бы то ни было - здешний мир не место для забав (не
храм, а мастерская. Либо киоск). Ну, а марксистская эстетика рабфаков -
это тем более была польза, польза и польза: все, что нельзя съесть и из
чего нельзя выстрелить, подлежало презрению. Отец начал замечать "приро-
ду" только с приходом первой седины. Да и то потреблял ее, как ле-
карство, - в определенные часы, в определенных дозах...
Так что величайший певец русской природы Изя Левитан явно обокрал
русский народ, из него же и насосавшись этой пронзительной, щемящей, да-
вящей, колющей, режущей любовью: расплакаться при виде инея на стеклах
мог только вампир.
Вспомнил: отца поразили плоские, насыпные крыши наших халуп - у жидо-
хохлов любой голоштанник имел все же двускатную, пускай соломенную, кры-
шу. И все-таки целых три двухэтажных здания обнадеживали. А главное -
добыча золота обещала прокорм.
А у меня, пяти-шестилетнего пацаненка, захватывало дух, как на каче-
лях, когда после летнего отпуска передо мной разворачивалась эта божест-
венная панорама: почерневшие копры, раскиданные среди сопок, словно пи-
рамидки на беспутном великанском погосте. Равнина была настолько громад-
ной, что, невзирая на все старания холмов ее взволновать, все равно ос-
тавалась равниной.
Только с тех времен я и помню, как можно любить землю.
Потом открываются три величественных двухэтажных здания - райком-гор-
совет, школа им. И.В.Сталина и высшая моя гордость Клуб - бетонная лест-
ница, возносящаяся в недосягаемую пятиметровую высь, а там фонари, ко-
лонны с завитушками... Клуб был сверхъестественно прекрасен, неоспоримый
шедевр сталинского ампира - как и весь сталинский режим, самого всена-
родного стиля в нашем веке. Гришка, одинаково склонный к патриотизму и
мошенничеству, насчитывал у клуба аж пять этажей, включая подвал, чердак
и чуть ли не сцену.
После достопримечательностей можно уже было разглядеть и как попало
рассыпанные домишки. Дедушка Ковальчук однажды фыркнул пренебрежительно:
"У нас Ворошилова, девятнадцать, а Ворошилова, двадцать один, где-нибудь
там", - и широко махнул рукой в неизвестность. - "Где тут Ворошилова,
двадцать один?" - спросила меня заблудшая старушка, и я с той же хозяйс-
кой досадой повторил: "У нас Ворошилова, девятнадцать, а Ворошилова,
двадцать один, где-нибудь там", - и широким пренебрежительным жестом
отправил старушку в безвестные края - и больше с тех пор никто никогда
ее не видел.
Уж не затерялась ли она в безбрежных просторах Ирмовки, в которую ни-
когда по доброй воле не ступала нога белого человека: "отвезли на Ирмов-
ку" означало "отвезли в больницу" - беленый барак в паре-тройке километ-
ров от городской черты, которые считались расстоянием непреодолимым, по-
тому что без дела у нас никто никуда не ходил. Опешили бы, если бы нам
сказали, что можно ходить просто так - гулять, - это называлось "сло-
няться".
Сопками (триста метров по кривой) разделялись созвездия домишек на
изолированные, а часто враждующие микроэдемы - края (через двадцать лет
я не успевал прийти в изумление, пронзая городок из края в край, из сте-
пи в степь за четверть часа).
Каждая сопка, словно пограничным знаком, была увенчана скворечником
сортира, открытого всем ветрам. Председатель горсовета, с тем и вошедший
в историю, возвел их на самых видных местах, чтобы наблюдать с балкона,
кто и как часто туда направляется. Направлялся же туда не кто попало, а
аристократия, проживавшая в казенных домах, народ же попроще имел скво-
речники у себя в огороде. А меж сопками, вокруг копров, - горы, горы,
горы, горы битого камня, днем и ночью тащимого бадьями из шахт и влеко-
мого по каменной насыпи в вагонетках на обогатительную фабрику: вечно
склоненные над нашими головами, понуро кивающие в такт шагам конские си-
луэты.
Туда же, на фабрику, закачивалась и жесткая вода из шахт - над голо-
вами тянулись, волновались и прыскали на стыках ржавые трубы (Петергоф,
фонтан "Солнышко"). Ставши своим, я бывало хаживал по ним, балансируя
между жизнью и смертью, от истока до устья.
Когда через двадцать лет я глянул на свой рай глазами чужака - первая
мысль была: "неужели и здесь люди живут?.." Отовсюду прет - живого места
нет - рыжий слоеный камень, кое-где прихваченный полынью, решительно все
усыпано щебенкой (шлепнешься с разбега - снимешь кожу до мяса, - и сни-
мал-таки, снимал...). Раскаленная летняя степь повсюду сквозит между до-
мишками, тоже щедро исперченная щебенкой и приправленная сизой, одуряю-
щей полынью. Зато сиреневый горизонт беспрестанно струится, как воздух
над костром, и прозрачно синеет невесомая драгоценная инкрустация - гора
Синюха. Вода в колодцах соленая, годится только на стирку; вымоешь голо-
ву в бане - волосы торчат индейскими перьями, питьевую же воду развозит
на кляче водовоз. Зимой, вместе с лошадью упрятанный в иней, на
Ни в одной из столь вознесенных на вершину уборных нет ни единого
крючка - хорошо, если висит проволока. Только держись покрепче, если
найдешь местечко, где пристроиться: пол усеян грудами крупного артилле-
рийского пороха - перекаленными экскрементами. Это летом. Зимой же -
нагроможденное многоцветье обледенелых бугров, а если засидишься (хотя
мороз не даст: под тридцать градусов - это норма), рискуешь засесть до
весны. Снег все заносит на глазах, за малейшим бугорком наметает длинню-
щую снеговую... словно бы тень, пытающуюся подняться с земли. К каждому
столбику она поднимается перепонкой, превращая его в солнечные часы из
снега. Хибары занесены до крыш - вогнутые гиперболы взмывают к их краям,
как на монументе покорителям Космоса.
Но в Эдеме все становится источником счастья: прорубленные фанерными
лопатами многослойные снеговые коридоры, сквозь которые нужно было шест-
вовать к саше, муравьиные лабиринты, которыми мы, пацаны, истачивали
толщу слежавшегося снега (а в центре - зальчик с коптилкой), обледене-
лая, словно бы отлитая из матового стекла, крышка у водовоза. Весной -
обезумевшие ручьи с сопок, и нужно было с маниакальной торопливостью
возводить запруду за запрудой, пускать кораблики и уноситься с ними во-
ображением в лакированные тоннели и гроты, которые затмили бы своей
грозной красой все чудеса природы, будь мы раз в пятьсот меньше ростом.
Весною всеми овладевал поджигательский зуд - ходили палить старую
траву в степи, бог знает, зачем, как делается все в Эдеме, - только по-
тому, что это делают все: даже какая-нибудь тихоня, отличница и
звеньевая, видишь, присела на корточки и чиркает стащенными у папы спич-
ками. И добивались-таки своего - разворачивались ночами зарева вполнеба!
Клянусь, я не знаю места прекраснее! И когда я, изгнанник и отщепе-
нец, безнадежно перебираю и осыпаю поцелуями камешек за камешком, льдин-
ку за льдинкой, порошинку за порошинкой в горделивых, открытых на все
четыре стороны света сортирах, мне хочется плакать от счастья и боли, но
- слезы иссякли во мне, любой мало-мальски чувствительный кот сумел бы
наплакать щедрей...
Отец, взлетая и плюхаясь обратно на сплющенное сиденье в провонявшей
дрянным бензином полуторке, был склонен плакать еще меньше. По дороге
(железной, беспощадной дороге) он подрабатывал грузчиком, давая такой
класс, что ему немедленно предлагали койку и пайку, но государственный
перст вел его к маме: Советская власть готовила мне сомнительный дар -
жизнь.
Отец вынашивал хитроумный еврейский умысел пристроиться грузчиком в
Потребсоюз, но всякий раз на его пути становилось: оно - облоно, районо,
гороно, - и он краснел перед укоризненной вывеской, хотя, уведенный из
школы под конвоем на глазах своих учеников, он уже почитал себя свобод-
ным от химеры, именуемой совестью. Однако после первой же искательной
просьбы затюканной педагогической полуначальницы: "А вы нам не поможе-
те?" - он немедленно вернулся в прежнее обличье, вновь сделавшись тем,
кем он и был, - человеком, рожденным помогать: просительная, огорченная
интонация приводила его в движение так же неотразимо, как боевая труба
старого полкового одра.
Престарелые учителки и через двадцать лет не могли вспоминать без
слез его нескончаемые благодеяния и сверхчеловеческую культурность - в
нашем Эдеме грядущие гунны были уже светочами культуры. Он и спину себе
свернул на ниве благотворительности, разгружая дрова для одной из бес-
численных ученических матерей-вдов: это тебе не возводить социализм под
конвоем за лагерную пайку - бескорыстие противопоказано евреям, - с тех
пор у нас не выводилась вонь экзотических растирок: вы подумайте - змеи-
ный яд, какой-то африканский "Бом-бенге"! Вечная же благодарность вдов и
сирот помогала как мертвому припарка.
Для русского народа она была просто-таки опасной: великий возрожден-
ный Василий Васильевич Розанов, чье величие не дано постигнуть чужакам,
совершенно справедливо указывал, что евреи наиболее опасны тем, что иск-
ренне услужливы и привязчивы - оттого каждый из них и находит покровите-
лей (изменников) среди русских.
Поправлюсь насчет гуннов: если лет пятнадцать подряд хватать и гло-
тать любую подвернувшуюся книгу - чего-то все же наберешься: отец был
принят как свой в круг захолустной сибирской интеллигенции, среди кото-
рой благодаря тюремно-ссыльной политике Советской власти попадались лич-
ности нетривиальные: тот окончил Льежский университет, другой играл в
шахматы с самим Ласкером, третья с такой прямой спиной садилась на стул,
что прочие женщины предпочитали в ее присутствии вовсе не садиться...
Правда, более давнишние ее знакомые где-то сидели очень прочно, по
многу лет, - зато среди детей этих отверженцев теперь полно известных
литераторов, крупных инженеров, а просто почтенные люди - так все без
исключения.
Главное свое богатство - стремления - эти гниды унесли с собой в
ссылку и передали детям без уплаты налогов на наследство.
Отца пристроили на жительство к местному профсоюзному боссику Дерю-
ченко, из-за его однорукости считавшемуся героем гражданской войны. Отец
взвозил для супругов Дерюченко воду в бочке на обледенелую гору, задавал
корму коровам и свиньям, у которых ему позволялось почерпнуть несколько
мелких картошек в мундире, таскал дрова и затапливал печь, - не в своей
комнате, разумеется. За это ему была предоставлена дверь, уложенная на
два ящика и укрытая двумя мешками с соломой и брошенным сверху кожухом,
который воспрещалось выносить из помещения. Одноразовые же услуги - пе-
ревезти, скажем, из степи под покровом ночи (от завистливых глаз по-
дальше) стог сена и едва при этом не замерзнуть - специально не оговари-
вались.
О каком же антисемитизме в народе может идти речь, если в скором вре-
мени заведующая районо Валентина Николаевна Корзун, приглядевшись, выда-
ла отцу талон на носки - до этого он обматывал ноги в брезентовых тапоч-
ках каким-то тряпьем. Более того, через какое-то время, из трех человек,
знавших немецкий язык, райком доверил именно ему перевести для актива
засланные ради ознакомления с идеями врага фашистские пропагандистские
брошюры. Все, что касалось евреев в этих брошюрах, встречало у актива
полное одобрение. Содержание этих же брошюр отцу было приятно снова
встретить - воспоминания молодости! - почти без изменений в перестроеч-
ных публикациях журналов "Их современник" и "Старая гвардия".
Дерюченки тоже давали ему возможность своебразно блюсти день суббот-
ний: вечером, вместе с заведующим Продснабом усаживаясь за стол с вод-
кой, с неописуемой и неуписуемой жратвой, они заодно приглашали и трудо-
любивого квартиранта. Пока он церемонно отщипывал того-сего, хозяева
жизни жрали, пили, а затем пускались в безумный пляс - словно лед стара-
лись проколотить то одним, то другим каблуком,- а затем валились и засы-
пали где попало.
И тут начиналась большая жратва! Объедков для свиней отец оставлял
ровно столько же, сколько в будние дни они оставляли ему. Даже в поне-
дельник он еще похвалялся в учительской набитым животом. Все хохотали, и
только юная преподавательница физики, математики и астрономии с невыра-
зимой гадливостью взывала к его достоинству: "Ну как, как вы можете та-
кое рассказывать?!"
Это была моя мама. Когда, забравшись на стремянку, она поправляла
портрет Вождя, ему бросились в глаза ее забинтованные из-за голодных
чирьев лодыжки. "Как у лошади Ворошилова", подумал он. Зато в колхозе на
шефском - "Все для фронта!" - сенокосе она лучше всех управлялась с ви-
лами, а он вообще творил геркулесовы подвиги, именно там заложив фунда-
мент своей педагогической славы.
Тогдашние ученики еще лет сорок писали ему и ездили к нему (в Ясную
Поляну, едва не написалось с разбега). Зря мы религию уничтожили, дели-
лись они своими прозрениями, а кое-кто договаривался до того, что мы
построили какой-то не такой социализм. Отец для виду возражал, а сам
тайно радовался поздним всходам своих семян.
Лучшими работниками для фронта, для победы оказались дети раскулачен-
ных - "джюкояков", переселенных к нам откуда-то из Центральной России.
Слово "джюкояк" означало, как будто, "деревянная нога" - в наших краях
до тех пор не видели лаптей. Начавши с землянок - крытых жердями ям (за
это их край именовался Копаем), джюкояки через десять лет уже жили в хо-
роших домах и учили детей в институтах. Главного богатства - стремлений
- их тоже лишить не смогли, - вечная справедливость достижима только че-
рез убийство.
Каждый ученик, поступивший в институт, был для моих родителей предме-
том гордости: их память была заселена десятками выпусков, и они до пос-
ледних дней горячо спорили, кто был способней - Петруша Ванюшин или Ва-
нюша Петрушин.
Мне казалось, что отец вечно и неизменно был общим любимцем и только
успевал раскланиваться на радостные крики со всех сторон: "Здрасьте,
Яков Абрамович!" - лишь совершенно случайно, через много лет я узнал,
что какой-то переросток (а среди них тогда попадались жутчайшие типы)
крикнул ему в спину: "Жид!" - языки просвещения уже заглядывали и в та-
кие закоулки.
Отец тряхнул его за грудки так, что затылок ударился о лопатки, и,
опомнившись, отшвырнул от себя, едва не раскроив ему череп о батарею, -
и это вместо того, чтобы смиренно попросить прощения у несчастного юноши
за те обиды, которые наверняка нанесли ему какие-то другие евреи.
"Ага! - подумал я, - и в тебе, душенька, не молчит разбойничья
кровь". Снова подтверждаю вашу правоту, дорогие фагоциты: нельзя верить
еврейской кротости, хоть бы она и выдерживалась тридцать лет сряду -
ведь даже я мог поклясться, что отец никого не способен тронуть пальцем.
И еще кружка на вашу мельницу: он тоже был тайным сионистом, ибо ни
из-за какого личного оскорбления отец никогда никого не схватил бы за
лацканы. Правда, от меня уже никаких эксцессов не ждите, поскольку и я
от вас не жду ничего хорошего: я уже и забыл, когда в последний раз мне
хотелось кого-то ударить или пожелать зла - мне хочется только забиться
в угол, чтобы вас не видеть.
Подружившиеся в трудовых свершениях родители каждый вечер уходили гу-
лять в степь. Понемногу отец проникся к маме таким доверием, что решился
поделиться с нею самым заветным своим прозрением: что Сталин позаимство-
вал план индустриализации у Троцкого. Сильного впечатления эта новость
не произвела. В любую минуту ожидая нового ареста, отец не смел и думать
о женитьбе, но ведь всегда найдутся хлопотуньи, которые похлопочут об
этом вместо тебя. Не знаю, как отец оформил это технически: после лагеря
дед Аврум спросил его, почему он не женится, и он чуть не сгорел от сты-
да: с родным отцом да о таких неприличностях (образчик еврейского хан-
жества). Для мамы же было непосильным умственным усилием осознать, что
она связывает свою жизнь и со ссыльным и с еврем одновременно - в чело-
веке ей всегда с трудом удавалось видеть, кроме человека, еще что-то -
национальность, там, чин... Зато во время венчания в загсе она не сумела
выговорить свою новую адскую фамилию.
По части выпивки отец сильно разочаровал дедушку Ковальчука, но зато
так отличился на кизяке (им у нас топили - кирпичами сушеного навоза,
предварительно перемешанного босыми ногами), так скользил от колодца с
четырьмя ведрами разом, так играючи припер с базара пятипудовый мешок
муки - три версты как-никак... Впрочем, бабушку он скорее всего купил
именно тем, чем разочаровал дедушку.
Ледяная комнатенка в бараке, где помещалась только кровать, - на мой
взгляд, идеальное помещение для новобрачных (и это когда русский народ
истекал кровью на полях сражений - ни один еврей не имеет права спать с
женой, пока страдает хоть один русский - пусть благоденствуют только Де-
рюченки!). До самого рождения Гришки мама продолжала звать отца на "вы"
и Яковом Абрамовичем.
Уже с Гришкой на руках (война успела кончиться) родители совершили
исход в Воронежскую область - каким-то чудом подвернулась работа в пе-
динституте, ближе к обожаемой Науке. Там отец на недолгое время воссое-
динился с папой Аврумом и мамой Двойрой. Там же моя мама наконец поняла,
что слово "еврей", которым ее предостерегали понимающие люди, и в самом
деле что-то означает: какие-то странноватые люди обращаются к ее мужу:
каля-баля, каля-баля (так у нас в Эдеме изображали казахский язык), а
он, к ее изумлению, внезапно в ответ тоже: каля-баля, каля-баля...
Мое появление на свет, ночные бдения над новой диссертацией, конспи-
ративные поездки в московские библиотеки (отец не имел права задержи-
ваться в крупных городах), непрекращающийся лекторский триумф (прочитав
в книжке что-то интересное, отец едва мог дотерпеть до утра, чтобы расс-
казать ученикам), студенты-орденоносцы в кубанках (когда они склонялись
над тетрадями, медали, позвякивая, ложились на бумагу, восхищенно вспо-
минал отец).
Бдительный доносчик (отец в лекции упомянул, что Волго-Донской канал
какие-то космополитические турки выдумали раньше Сталина), ректор, быв-
ший командир партизанского отряда, заткнувший подлую доносчикову пасть,
объявив, что Каценеленбоген давно реабилитирован, - наглость была нас-
только рискованной, что никому не пришло в голову проверить (а отцу не
пришло в голову считать доносчика таким же русским человеком, как и спа-
сителя: он остался в уверенности, что русские его всегда только спаса-
ли).
Аресты "повторников", начальник госбезопасности - отцовский сту-
дент-заочник, продержавший его всю ночь, а наутро, тоже рискуя шкурой,
собственноручно доставший ему билет обратно в Акмолинскую область спа-
сать дебилов от двоек и хулиганов от тюрьмы (у нас дома вечно толкались
какие-то уголовные рожи - но для меня это были очень заманчивые зна-
комства).
Унесши ноги за месяц до защиты новой диссертации, отец уже не мечтал
о большем, кроме как сдать маму с детьми в мозолистые руки дедушки Ко-
вальчука, а самому податься куда-нибудь в старатели или лесорубы, но его
снова зазвали в школу - сначала на гибельную Ирмовку, а потом и в цент-
ральный состав - еврею дай только палец. В пятидесятом, что ли, году во-
ротившийся из столицы партийный активист Разоренов выразил возмущение в
райкоме, что повсюду сажают евреев - одни мы остались в стороне от прог-
ресса. У нас было два еврея. Директора Мехзавода Гольдина таки посадили
за то, что он распорядился развозить рабочим воду на заводской лошади.
Отца же всего только отстранили от преподавания партийной науки логики и
партийной науки географии, - на языках же можно было оставить и чужака.
Но как мог отец сердиться на такие мелочи, если студенты-орденоносцы
всю ночь прождали его у здания ГБ в темноте под деревьями. Ради этих
верных фронтовых друзей отец, тоже роевым образом, не принимал всерьез и
Разоренова: фагоциты, эти закономернейшие порождения и необходимейшие
ограждения любого народа, представлялись ему кучкой нетипичных негодяев.
По-настоящему они достали его только через детей, то есть через нас с
Гришкой.
Слово "карьера" вызывало у отца недоуменно-брезгливое выражение, но
тот факт, что его чистых, одаренных сыновей государство при практически
полном одобрении либо равнодушии коллег твердо отказывается признать
своими, был, возможно, самым сильным потрясением в его бурной жизни. И
где-то в семидесятые годы он взбунтовался - бунт на коленях: принялся с
множеством предосторожностей (умысел-то был крамольнейший!) собирать до-
казательства того, что евреи суть не что иное, как люди. Лет за десять,
ложась щекой на страницу и мученически куролеся пером у себя под глазом,
отец собрал громаднейшую картотеку, неопровержимо свидетельствующую о
том, что евреи тоже плачут, теряя родных и близких, что бывают случаи,
когда они проявляют храбрость и великодушие, что иногда они погибают на
войне, а то и совершают легкомысленные поступки, что среди них попадают-
ся не только большевики, но и меньшевики и даже кадеты, не только чекис-
ты, но и борцы с оными - и т.д. и т.д. Он изводил нас, зачитывая все но-
вые и новые доказательства того, что мы тоже люди. Он так выискивал и
высматривал всюду все, что касалось евреев, что это начинало злить меня:
как будто, кроме его драгоценных евреев, и интересоваться больше нечем,
- я не понимал, что именно меня он и пытался защитить.
Какая разница, закипал я, сколько среди евреев Героев Советского Сою-
за, физиков и поэтов и сколько палачей и аферистов, - я не желаю ни лав-
ра Кафки, ни тавра Ягоды, - каждый должен отвечать только за себя: я по-
кушался опять-таки на Единство, важнейшей опорой которого является прин-
цип "один за всех - все за одного". Отец же старался уверить себя, что
антисемитизм - плод искреннего заблуждения, которое можно рассеять фак-
тами. И теперь у меня опять-таки не поднимается рука снести в макулатуру
самую полную в мире, подвижнически, по-муравьино-пчелиному собранную
коллекцию улик, перед лицом которых ни один суд не сможет отрицать, что
в мороз еврею холодно, а в жару жарко.
Но и к евреям отец сделался необыкновенно строг за то, что они таки
действительно дают аргументы антисемитам, льют воду на мельницу врага:
неустанно доказывая, что евреи тоже люди, он желал, чтобы они преврати-
лись в ангелов (он не догадывался, что им бы и это не помогло). Он осуж-
дал государство Израиль за его арапскую политику - он был уверен, что
великодушием и попустительством можно обезоружить любого террориста: вот
у них в лагере был убийца-калмык, а отец с ним в конце концов все-таки
сдружился! Отец осуждал еврейских диссидентов за высокомерное поведение
в судах и на следствиях - им полагалось возбуждать в судьях и следовате-
лях не раздражение, а симпатию и раскаяние. Проявления всевозможных на-
циональных исключительностей у самых разных народов вызывали у отца нас-
мешливую улыбку, национальные исключительности русских делали эту нас-
мешку горькой. Как историк и бывалый человек он мог бы составить на их
счет ой какую русофобскую картотеку - ведь самой злобной клеветой на на-
род всегда оказывается правда, - "только выискивать такое стыдно, позор-
но!", но от еврейских исключительностей он просто заболевал. "Я ей гово-
рю: какой у вас умный мальчик, а она: что вы хотите - это же еврейский
ребенок! Надо же такое сказать!.." Подобные эпизоды как будто разрушали
труд всей его жизни. Диалектических академиков Юдина и Митина он называл
не иначе, как "два паршивых жида".
Я был твердо уверен, что социализму, как и всякому господству лжи и
жлобства, не будет конца, - отец же был убежден, что все, построенное на
лжи, недолговечно, - так ему когда-то растолковал его еврейский папа дед
Аврум (освободившись от еврейского марксизма, отец вновь впал во власть
местечковых предрассудков), так что из нас двоих "перестройка" удивила
только меня. Но национальные движения повергли в изумление уже и его -
их массовость, часто обнаруживающаяся самым неприятным образом.
Чтобы оставить чистым Народ, отец всюду искал происки кучки образо-
ванных национал-карьеристов, всегда задаваясь чисто учительским вопро-
сом: "Кто научил?" - "Но ведь их же всю жизнь учили не красть, не лодыр-
ничать, не трескать водку, не... А они ни в какую. А как громить, сразу
тысячи выучились", - но отец не позволял себе даже услышать, что миллио-
ны самых что ни на есть простых людей обретают вдохновение только в про-
тивостоянии чужакам. Он со слезами на глазах, не оставляя ни малейшей
щелочки для словечка правды, начинал безостановочно причитать дрожащим
голосом, что его дед Аврум никогда не делал разницы между русскими и ев-
реями, что простые женщины не только прятали его во время погромов (кто
устраивал эти погромы, он обходил молчанием), но еще и спрашивали, "что
ему можно йысты", что дед Ковальчук охотно водил дружбу с казахами, что
студенты ждали его под дверями Органов, что...
Иногда он возвышался до убеждений собственного внука: нет никаких на-
родов - есть только отдельные люди, плохие и хорошие (никакого леса нет
- есть отдельные деревья). Святые слова "наша земля" повергали его в
скорбь: земля принадлежит всем, и язык хорош тот, который уже знают все,
и если из-за этого предстоит раствориться и исчезнуть еврейскому народу
- туда ему и дорога, - лишь бы отдельные люди жили в мире.
Отец, случалось, даже забывал о священной скромности и ссылался на
всеобщую любовь к себе всех народов мира, с которыми он имел дело. Это
была почти правда, хотя в почти всеобщей любви к нему часто проскальзы-
вала снисходительность, с которой умудренные взрослые поглядывают на
прелестного ребенка. В старости, сделавшись окончательным красавцем, он
продолжал стричь свои пророческие седины под полубокс, - младенчески
торчали наивные голые уши. Его международной славе все равно было далеко
до местечкового авторитета его отца: деду Авруму доверяли даже вручать
уряднику общественную взятку, которая, как известно, передается без рас-
писки.
Однажды урядник попался катастрофически неберущий, а следовательно,
умеющий разглядеть, кто чем торгует, всколькером шьет и сколько платит
налогов. Так дед усовещевал его до тех пор, пока тот не распахнул мун-
дир: "Видите, у меня даже рубашки нет!" Дед немедленно притаранил отрез
мадеполаму на рубашку и подштанники - и экономика местечка была спасена,
а экономика державы Российской подорвана.
Уже в шестидесятые годы я внезапно увидел деда среди других старцев,
восседающих вдоль синагогальной стены, в документальном фильме о гидре
сионизма. Но как истый представитель "малого народа" дед Аврум, несмотря
на перечисленные преступления против Большого Народа, ничуть не сомне-
вался, что попадет в рай.
На месте еврейского Бога я все-таки взял бы туда и отца, всю жизнь
прослужившего гоям. Я прислушался бы и к их голосам. Когда, уже явно за-
летной птицей в фирменных джинсах - мои статьи начали переводить в Анг-
лии и в Штатах, - я навестил опечатанный Ангелом Смерти Эдем, на желез-
нодорожной станции со мной разговорился немолодой алкаш. Узнав, что я
родом из Степногорска, он первым делом полюбопытствовал, помню ли я Яков
Абрамовича - "Во был мужик!" Я разбил последнюю его иллюзию, не скрыв,
что сын такого человека сделался откровенным чужаком, - а ведь яблоко от
яблони...
В еврейском раю отцу будет очень не хватать гоев - вдов-уборщиц и си-
рот-хулиганов, хотя - еврей есть еврей - собственной жены и детей ему
будет недоставать все-таки сильнее. Поэтому у меня есть убедительная
просьба к Великому Ягве пренебречь формальностями пятого пункта и про-
пустить к отцу мою русскую маму - пусть тоже вечно угощается рыбой-фиш,
именуемой Левиафан, хотя мама никогда не была в восторге от еврейской
кухни. Насчет себя я не имею претензии - я не заслужил места рядом с от-
цом.
Рожденный для подвигов, я был склонен претворять в жизнь то, чем дру-
гие только хвастаются. Первый свой подвиг я совершил в еще полуживотном
состоянии, когда желание занять достойное место среди своих - желание,
которое только и делает человека человеком, - едва начало вызревать в
моей душе.
Пацаны на улице много и горячо толковали о страшно забавной шутке -
упасть под ноги, когда кто-то, эйфорически размякнув, катит с горы на
коньках. Я и проделал эту штуку с пацаном хоть и постарше меня, но все
равно очень маленьким. Он запоролся носом и заплакал. Его старший брат -
если бы он отреагировал стандартным, роевым образом - как типичный
представитель типичному представителю дал бы, скажем, пендаля, - я бы
этим, может, еще и хвастался. Но он оскорбленно допытывался как частное
лицо у частного лица, зачем я это сделал, - и я не мог выговорить ни
слова от стыда и недоумения: а и правда, зачем? И вместе с тем, я
чувствовал в вопросе глубокую неправоту: "зачем?", "для чего?" - эти ко-
рыстные вопросы важны только чужакам.
Становясь все более и более своим, я крепнул духом не по дням, а по
часам, хотя начал подниматься из очень низкой точки. Когда, например,
два недосягаемо больших пацана - сейчас я такими взрослыми ощущаю разве
что бухгалтеров и прокуроров - убивали щенка-подростка, я на некоторое
время просто перестал существовать. Вот только что я с тревогой погляды-
вал на приближающихся больших пацанов и с интересом на "собачонка", бе-
жавшего вприпрыжку, как бы легкомысленно болтая руками и после каждого
прыжка приземляясь поперек предыдущему приземлению, - а вот я уже не су-
ществую, а только вижу, как один пацан берет собачонка за задние лапы и
"со всей силы" ляпает им по спекшейся, а сейчас еще и промерзшей глиня-
ной стене осевшей шахты, превратившейся в обширную яму.
Хряска и визга не помню, - вероятно, Всевышний из частично присущего
ему милосердия на время приглушил звук.
Они выхлопывали собачонка об глину, как половик, по очереди прыгали
на нем, а он все дышал и дышал. Наконец они закидали его снегом и снова
прыгали, но утоптанный бугорок продолжал пружинить.
Не понимаю, что и как я сумел объяснить маме - вопреки своей обычной
манере, я даже не ревел, а только трясся и лепетал. После некоего расс-
ледования мама (не помню кому - как будто в пустоту) говорила тихим
серьезным голосом: "Он сначала зашел к Тихонову: давай убьем твою соба-
ку. Тихонов не захотел, тогда он пошел к Смирнову. Смирнов согласился."
Зачем один хотел убить и зачем другой согласился - об этом в Эдеме не
спрашивают: там все бескорыстно.
Зато когда я стал своим... Школьному конюху Урузбаю на недолгое время
попала в руки малокалиберная винтовка - мелкашка, и ее надо было срочно
использовать. Урузбай, честный человек, повел в степь на поводке уже не
чужую, а собственную собаку, а мы толпой повалили за ним. Урузбай, ста-
раясь быть достойным своей миссии, всю дорогу нас как бы не замечал. На
шишковатом бережке степного болотца он привязал собаку к козьему столби-
ку и, по-прежнему нас не замечая, со сдержанным воодушевлением, словно
утонченный ценитель дуэльного кодекса, отсчитал ровно тридцать шагов, а
затем начал прицельную стрельбу с колена. Надо отдать ему должное - он
ни разу не промазал, потому что после каждого хлопка собака начинала за-
ново визжать и метаться. Нутро у меня оцепенело, но я выстоял. Наконец
Урузбаю не то надоело, не то он почувствовал конфуз за ее бессмертность,
а может, вышли патроны: не замечая нас, суровым шагом он подошел к уже
без перерыва визжащей псине, приставил дуло к ее ясному девичьему лобику
и хлопнул в последний раз. Собака наконец успокоилась.
Заледенелость в груди и в животе держалась у меня всю дорогу - но и я
выглядел безупречно.
Но вообще-то, хоть я какое-то время и смотрелся отменным человеческим
экземпляром, на самом деле я только в гомосапиенсы и годился, а биологи-
ческой особью был довольно паршивой - только стремление стать своим и
вывело меня в люди. Всему я должен был учиться по-человечески - через
слово, показ, упражнение. Вот мой родной братец Гришка и двоюродный Юрка
все схватывали без слов: сел на велосипед - и покатил (да не верхом, а
под рамой, вплетаясь в конструкцию, избочась, как поворотливый уродец),
махнул топором - сук заподлицо, навалился пузом на шило - фанера наск-
возь, а заодно и палец, чтобы через каких-нибудь полчаса похваляться уже
почерневшим бинтом: "Если бы Левка так просадил - полгода бы плакал!" -
и до обретения человеческого облика так оно и было бы.
Гришка и Юрка были одарены одинаковыми доблестями, благодаря которым
Гришка сделался первоклассным конструктором и настоящим мужчиной хемин-
гуэистого розлива, а Юрка дважды отсидел и если не находится в лечеб-
но-трудовом профилактории и по сей день, то лишь потому, что это проти-
воречит международным соглашениям о правах человека. Поскольку антисеми-
ты убеждены, что человек становится конструктором, писателем или ученым
не потому, что умеет делать что-то писательское или конструкторское, а
потому, что занимает место, на котором написано "конструктор", "писа-
тель", "музыкант" - постольку можно сказать, что Гришка занял Юркино
место, вынудив его (уже из другого города!) увлечься до самозабвения
систематическими мордобоями на танцплацу, покинуть школу, после армии в
день окончания техникума ввязаться в драку и лишиться хорошего распреде-
ления, колотить жену и попадать в милицию каждый раз, когда начинала
складываться очередная карьера - у него по-прежнему любое дело горело в
руках, - а потом заливать очередную неудачу традиционными напитками: его
главным несчастьем, как и у всех людей на свете, оказались его склоннос-
ти, а не возможности.
Судьба вообще поставила меня между двумя семейными кланами, словно
желая испытать на прочность. Ковальчуки и теперь кажутся мне более ода-
ренными - по крайней мере, с ними всегда было интересно: шум, гам, сле-
зы, ругань, хохот - все вперемешку и все такое же яркое, как винегреты
на их праздничном столе, сияющие, словно рубиновые звезды Кремля, и лица
от выпивки светятся рубинами.
"Мама, вы ж про холодец забыли!" - у них на хохлацкий манер звали ро-
дителей на "вы". - "Ах, ты ж, Господи - да на порог его поставьть - шо,
вже застыв?!"
И для каждого нового гостя тарелка переворачивается вверх ногами, то
есть дном: застыл, как штык! У Каценеленбогенов не станут хохотать, вос-
хищенно демонстрируя всем желающим и нежелающим ажурно проеденную молью
шаль, купленную с рук: "Ведь в шесть же глаз глядели - ну, жулье, ну,
оторвы!" - для Каценеленбогенов мир не то место, где можно позволить се-
бе легкомыслие, их пароль - серьезность: очень вдумчиво пройтись по рын-
ку и магазинам, а потом озабоченно и всесторонне обсудить, удачно ли
куплено, неудачно ли, полезно ли, вредно ли, - Ковальчукам же было все
полезно, что в рот полезло.
Ковальчуки были счастливее, но за счастье - за беззаботность - надо
платить. И они не жались. Ранняя смерть, гибель, два-три развода, жизнь
кувырком - это у Ковальчуков было делом самым простым. Половина моих ку-
зенов по русской ветви оттянули разные срока, другая половина - включая
меня - не раз бывала от тюрьмы в двух шагах, и уж тем более от нее не
зарекалась.
Еврейские кузены были куда безрадостней, зато среди них не выявилось
ни одного разведенного, ни одного "тюремщика", ни одного закладушника, -
это были все как один заботливые отцы и мужья, квалифицированные и доб-
росовестные инженеры, врачи, учителя. В моих глазах у них был только
один недостаток - с ними было скучновато.
Я попытался соединить ковальчуковскую бесшабашность с каценеленбоге-
новской серьезностью - и больше никому не советую.
Но как они пели, Ковальчуки,- на два-три голоса, подпершись, забыв
про все дела (у них это мигом), - дедушка Ковальчук обливался самыми
настоящими слезами, выводя: "А молодисть нэ вирнэцца", - у Каценеленбо-
генов не припомню подобных неумеренностей.
Папа Яков Абрамович, не зная слов, с беззаветной самоотдачей подхва-
тывал затяжные гласные, которые можно было распознать, прежде чем они
кончатся, но лет через тридцать он мне признался, что ему всегда каза-
лось, будто на наших (нашенских!) ррусссских праздниках слишком много,
видите ли, пьют и переедают. Он признался еще и в гораздо худшем: что
его несколько коробит обычай поминать умерших коллективной выпивкой и
закуской - у них, жидов, положено восемь, что ли, дней никого не видеть,
безвылазно сидеть дома и притом чуть ли даже не на полу. Чужак всегда
остается соглядатаем.
После пения, на время поглотившего все души, соединившего их в одну,
в возбужденных голосах и звоне посуды часто начинало слышаться что-то
настораживающее - ага, угадываешь по визгу, это тетя Зина, а это стул
упал, а вот и затопотали, на ком-то висят - не понять только, на дяде
Феде или на дяде Андрее, - но тут разлетевшаяся вдребезги чашка застав-
ляет тебя вздрогнуть.
Однажды маме наложили два шва на угол рта - дедушке Ковальчуку пока-
залось, что она недостаточно почтительно ему ответила. Папа Яков Абрамо-
вич в тот раз выступил в настолько непривычной для меня роли дяди Андрея
или дяди Феди, что дня за два-за три этот мимолетный образ полностью вы-
дохся, как улетучиваются из памяти сны, как в Эдеме забывается все, что
не совпадает с общепринятым, а потому и мамин саркастический шрамчик
скоро сделался существовавшим от начала времен, как и дедушка Ковальчук
от начала времен отводил душу исключительно на неодушевленных предметах.
Простукивает, оглаживает паяльником какую-то жестяную каракатицу и вдруг
- звон, гром, - все сооружение грохается в угол, а следом, как томагавк,
вонзается и паяльник: "Сабб-бачья отрава!!!"
Нет, ремнем-то он мог перетянуть - широким, черным, выношенным, обою-
доострым и, казалось, еще более опасным оттого, что дедушка, натянув,
частенько с размахом оглаживал его сверкающей бритвой. Но чтобы и дети,
и жена разбегались, когда, в каком-то сказочном прошлом, он пьяный возв-
ращался домой, - это была такая же легенда, как маленький Ленин, честно
признавшийся в разбиении графина.
"Ох, дед Ковальчук", - говорили обо мне с восхищенным осуждением пос-
ле какой-нибудь моей бешеной выходки - всегда из-за чести, а не из-за
чего-то вещественного. Картинка под веками: тетя Зина склоняется ко мне,
чтобы якобы доверительно шепнуть мне что-то такое, из-за чего я должен
был забыть о только что нанесенном мне оскорблении. Оскорбления не пом-
ню, но именно доверительность привела меня в окончательное неистовство:
меня еще держат за дурака! - и я вцепился в доверительно свесившиеся во-
лосы. Был, разумеется, отлуплен и орал уже с полным правом, честно зас-
лужив его выстраданными побоями.
Как-то в знак протеста (это называлось капризом) я отказался есть мо-
лочный суп с лапшой, а Гришка, как назло, - впрочем, почему "как"? -
причмокивая, заглотил свою тарелку да еще потребовал добавки. "Отдайте
ему и мой пай", - любуясь его аппетитом, распорядился дедушка Ковальчук.
Гришка сожрал еще половник. "Отдайте ему и его пай", - довольно указал
дедушка на мою тарелку, от которой я отказался. Я стерпел, но когда
Гришка, облизываясь, занес ложку, я тигриным прыжком кинулся к нему и
схватил суп рукой, как бы желая вырвать его из тарелки, словно какой-ни-
будь куст, и орал я, когда меня лупили, больше от бессильного бешенства
- своим никогда не удавалось сломить мой дух, жажду быть уважаемым свои-
ми палачами: а мне не больно - курица довольна.
А потом я отправился на улицу и запер всех снаружи (поджечь не дога-
дался), засунув в пробой длинную железяку от кроватной спинки. "Разражу
демона!" - замахнулся ею на меня дедушка, через четверть часа выпущенный
из-под домашнего ареста, но железяка не ремень, тут уж надо было уби-
вать, и он грохнул ее об забор, а я стоял, по-блатному изломавшись и
по-блатному же кривя губки купидона - грезы вампира.
Да, да, это был я, тот самый, которого нынче все справедливо считают
образцом выдержанности и уравновешенности. И я действительно образец вы-
держанности и уравновешенности, но лишь потому, что сегодня меня окружа-
ют не свои. По крайней мере, я их в этом подозреваю. Спасибо фагоцитам:
из истеричного баловня они сделали меня мужчиной.
Но пока я был наш. Разворачиваем разноцветную ширмочку рекламного
буклета - мелькают звездные мгновенья: я, продавливая в груди вмятинки,
волоку домой выигранные бабки - для археолога месячный улов костей, -
оброненные щедро поддаю ногой: налетай, братва, подешевело; нагребаю чу-
гунных плиток, зарывшись в самое Эльдорадо - в рыжую формовочную землю у
литейного сарая при Мехзаводе (врезкой дать остальных пацанов, согбенно
высматривающих в пыли за оградой случайно оброненные Всевышним чугунные
оладышки) - жанр комикса позволил бы воспроизвести и мой диалог с желч-
ным копченым работягой: у нас обоих растут изо рта два лопуха, на кото-
рых уложилось маленькими буковками "Ты чего тут делаешь?!" - это у него,
и у меня: "Мне дядь Сережа разрешил!" - голос мой вздрагивает от призна-
тельности Сереже, лицу мифическому, а потому неоспоримому.
Я, взлетев над седлом, парю на велосипеде (снимок сделан снизу) на
фоне облака (в кадр также попадает силуэт птицы), рискнув со всего раз-
гону влететь с горы на волны - спекшиеся глиняные бугры, которые и на
половинной скорости позволяют от екнувшего пуза вкусить невесомости
(травматическое окончание полета в буклет не включено, однако на цветной
сноске можно крупным планом дать мои освежеванные бока и угольное рдение
предплечий с траурной (похороны комиссара) каймой пыли, а рядом белозу-
бую улыбку (я по сию пору не осквернен стоматологом), с которой я разг-
лядываю свои боевые раны, причудливо алеющие, как Советский Союз на па-
пиной карте); я на умопомрачительной высоте иду под крышей приходящей в
упадок обогатительной фабрики по швеллерной балке (вид сверху) над наг-
ромождением ржавого железа и деревянными чанами, похожими на ушаты из
страны великанов; я враскорячку пробираюсь по зацветшим плесенью и тлен-
ными грибами боковинам колыхающихся зигзагообразных лестниц, в которых
не осталось ни единой ступеньки, все глубже и глубже во тьму заброшенной
шахты (вокруг тьмы можно венцом расположить светящиеся, как стриженые
солнца, затылки моих струсивших спутников, глядящих мне вслед); я, скло-
нив к гармошке куст аржаных волос (на заднем плане видны простые растро-
ганные женские лица), влагая всю душу, вывожу по заказу поклонниц русс-
кую народную песню на слова и музыку Марка Фрадкина (со спины в кадр по-
падает еще какая-то мужского пола трестовская крыса в велюровой шляпе;
ее текст опускаем: "Вот видите, он еврей, а лучше вас русскую гармошку
усвоил"); я, буквально за спиной шофера, свинчиваю абсолютно ненужную
мне лампочку из стоп-сигнала (нажать - она спружинит - и повернуть); же-
лезным крюком ухватив за цепь собаку сторожихи, я выдерживаю ее на весу,
чтобы она не лаяла, пока дружки тырят с чердака столь же необходимые нам
манометры; я (снято светочувствительной пленкой) съезжаю по ржавому тро-
су сквозь двадцатиметровый колодец копра, с эшафотной грубостью сколо-
ченный из скрещенных балок. Содранные руки и мое презрение к ним дать
крупным планом, а обожженную, ярко-оранжевую от ржавчины промежность,
пожалуй, тоже опустим - как дегероизирующую мой облик.
Впрочем, последний подвиг уже отдавал чесночным еврейским душком: с
риском для жизни я спасался от милиции - этим кошмаром нам грозили зас-
тигнувшие нас в башне толстые дядьки в руководящих плащах. Все заголоси-
ли, как евреи перед зондеркомандой: милиция, тюрьма, безбрежное одино-
чество волчьего билета - всем этим нас непрестанно стращали с чудовищным
успехом: мы все твердо знали о своей полной беззащитности перед госу-
дарством, - но я - я страшился прежде всего за репутацию в мире прилич-
ных людей ("Как?! Сын Якова Абрамовича?!"), а потому совершенно не го-
дился в настоящие герои - хулиганы, которые боялись бесславия только
среди своих, хулиганов же.
Настоящий герой (хулиган) сразу бы учуял, что если я не начал голо-
сить как другие, а сиганул на трос, как Тарзан на лиану, то всего лишь
из трусости иного рода: истинный герой только бы покачивался с пятки на
носок, по-блатному изломавшись, кривя блатной ухмылкой прыщавую нечистую
рожу.
Однако прежде чем сделаться героем, хоть и подпорченным еврейской
опаской за социальный статус, нужно было довольно долгий испытательный
срок проходить в дураках, и это послушание я выдержал с блеском, потому
что я действительно был дураком. "Не давайте, выманят!" - кричала бабуш-
ка, когда я пытался что-нибудь вынести на улицу. Но это пока еще была
только щедрость: влюбляясь в каждого встречного, я до того обожал дарить
(заманивал жертвы к себе домой, чтобы всучить хоть что-нибудь), что даже
сейчас, давно превратившись в расчетливого прижимистого жидка, не могу
до конца избавиться от недорезанных рудиментов - вечно, до навязчивости,
норовлю заплатить за всю компанию где-нибудь в трамвае или в кабаке (так
домашняя утка осенью начинает перелеты через двор). Но вот когда я ве-
рил, что украденные у меня игрушки вовсе не мои (абсолютно неповторимые
- ломаные приборчики из маминого физкабинета), - это была уже непод-
дельная глупость.
Подруга моих дочеловеческих игр соседская Лидка, длинноносая, как
Горгона Медуза из "Легенд и мифов Древней Греции", поигрывая каким-ни-
будь лакомым тумблерчиком или трансформаторчиком, отрезывала:
"Кр[cedilla]сная принесла",- и я верил, что дубликаты всех исчезнувших у
меня вещиц на другой же день являются у таинственной кр[cedilla]сной.
В совсем еще беспамятном возрасте Лидка использовала меня в некоем
предосудительном ритуале, начинавшемся с наших трусиков. Брезжит нечто
сатиновое в горошек и выношенно-трикотажное. Ритуал требовал что-то там
поцеловать, а потом пальчиком поводить.
Судя по всему, я свою роль исполнял добросовестно (никакого впечатле-
ния - лишь отдаленное напоминание о моем же вымытом горшке; только лет
через шесть-семь я кусал локти - "Во дурак был!" - пытаясь припомнить,
что же я там видел, в этом трикотажном саду сладостных тайн: нечто го-
ленькое, беззащитное, как складочка между средним и указательным пальца-
ми на моем еще пухлом кулачке, и я подолгу разглядывал ее, дивясь, до
чего она неинтересна). Всякая вещь (и еврей в том числе) хороша на своем
месте.
Лидка же, по-видимому, халтурила - я, помнится, ныл: "Ты еще не поце-
ловала". - "Поцеловала, поцеловала", - только что не прибавив: "Вас мно-
го - я одна". "А-а... Ты еще пальчиком не поводила..." - ныл я еще без-
надежней. "Поводила, поводила", - и я верил, что она действительно и по-
целовала, и поводила, только я каким-то образом этого не заметил.
Помню очередной бескорыстный психоз: весь народ ринулся собирать поч-
товые марки. И я променял две бесценные иностранки (одну с Гитлером -
усики, вс[cedilla]!) на две большие и яркие (одна посветлей) Спасские
башни с рубиновыми звездами и славянской вязью "800 лет Москвы" (в эту
патриотическую дату я и явился на свет).
Хуже того, более светлые "800 лет" были те же самые, что и темные, -
только вываренные для светлоты - прием, известный решительно каждому
младенцу, кроме такого идиота, как я. "Ох, дед Ковальчук", - уже сожале-
юще вздыхала бабушка: дедушка во время своих непоседливых поездок по
стране (его прославленное мастерство требовало слишком разнообразных
применений) постоянно допивался с кем-то до вечной дружбы, а потом про-
сыпался без денег и шмоток, а однажды даже и босиком - так и домой приш-
лепал.
Но если дедушка, таким образом, верил в личность каждого собутыльни-
ка, то я заходил гораздо дальше - я верил устному народному творчеству.
Или, выражаясь низменней и проще, - в сплетни.
Единство, единство и единство!
Этой единственной цели служило и наше искусство. Вы понимаете, о чем
я говорю: из всех искусств для нас важнейшим являются сплетни.
Искусство этого рода уходит корнями в самую толщу народных масс, оно
любимо и понято ими и создается роевым (хоровым) образом. Сплетнями мы
наставляем и контролируем друг друга, на сплетнях наши дети выучиваются
отличать добро от зла, - сплетни воистину поучают развлекая. Но вот
только зачем мы так отчаянно брехали? А затем, чтобы достучаться до пос-
леднего остолопа. Единство выше правды!
На Троицу утонул парень - через неделю услышишь, что его мать сошла с
ума. Пьяный солдатик кого-то задавил - непременно окажется, что он до
того водки в рот не брал. Лелею в памяти: мать просит сыночка принести
ножницы, малютка весело топочет, спотыкается и напарывается на ножницы
обоими глазками разом. Мать - еще бы! - падает и умирает от разрыва
сердца. Вообразите: вы приходите с работы, а дома картина: мертвая суп-
руга и ползающий у ее трупа ваш любимый малыш с глазницами, истекающими
кровью и слизью... Разумеется, вы тоже взяли бы двустволку и застрелили
сначала его, а потом себя.
Мамаша послала сына за молоком, тот завернул деньги вот сюда, в ре-
зинку трусов - дьявол подсунул ему сто рублей старыми, а потом сам же и
вытряс где-то по дороге. Пацан от ужаса спрятался под кровать, а мать
давай выгонять его оттуда кочергой, как кошку: сунула раз, сунула дру-
гой, и - убила! Эта история была послабей: уж очень громадна была и ви-
на.
Ворот того и гляди выпрыгнет из пазов, его рукоятка мерцает в воздухе
прозрачным круглым маревом: сунься - башку снесет. Ведро, гремя о стенки
сруба (верхний венец исполосован полированными желобками), уносится в
бездну, веревка, бешено треплясь, мчится следом, будто цепь за сорвав-
шейся с цепи псиной. Давно пора быть всплеску, а его все нет, нет, и
когда окончательно уверяешься, что колодец все-таки сквозной, раздается
могучее плюх-х. Хозяйка, поводя веревкой с внимательностью старика
Сантьяго, вглядывающегося в глубину Гольфстрима, старается зачерпнуть
непригодной для питья воды, а байки, ни на миг не отпуская, все дальше и
дальше стискивают дух у малышни. Никогда больше я ничего не слушал с та-
кой святой верой.
Поблизости парни гоняют чугунный мяч из кирзы, страшно лупят по нему
кирзовыми же сапожищами. Мяч, ухая, взлетает до поднебесья. Парни руга-
ются страшными голосами - из-за низких, полезных предметов так никогда
не кричат. Для постороннего глаза все они оборванцы, хотя все они до
единого щеголи - свои это секут с полувзгляда: загнутые голенища, козы-
рек ровно в два пальца, кепочка-восьмиклинка с пуговкой, отцовские сол-
датские штаны с заплатами.
В стороне пацаны (тоже щеголи для своих и оборванцы для чужака) тра-
вят байки про высланных в тутошние края ингушей - угнетенных в госу-
дарственной пирамидище и господ в быту. Ингушей боятся все, а потому
каждому не терпится сбрехать еще что-нибудь в том же роде: к вокзальному
буфету вразвалочку подходит морячок и повелительно просит: "Дайте мне
стакан вина", - а рядом стоят трое ингушей. Только он раскрылся навстре-
чу жаркому напитку, один ингуш у него прямо перед носом хвать - и загло-
тил. Морячок спокойно отслоил бывалые, как он сам, рублевки и заказал
еще стакан. Только он... А второй ингуш снова буль-буль-буль - и выпил.
Морячок снова отслоил и снова... А когда третий ингуш, забывший, что са-
мое главное случается всегда на третий раз, нагло двигая кадыком, при-
канчивал третий стакан, морячок ка-ак врежет (у всех сладкий выдох) - и
вбил стакан ему в глотку, только донышко торчит. Милиционер все это ви-
дел, отдал честь и говорит: "Товарищ морячок, ваш поезд, проходите, по-
жалуйста".
Наш великий, как все народы, эдемский народ можно принять за скопище
врунов и доверчивых идиотов (в одном и том же лице), если забыть, что
наша цель - Единство, а не торгашеская (еврейская) правда. Зять явился
под мухой, загрохотал в темноте табуретом и разбудил ребенка. Гад? Как
сказать... Кто-то возьмет и подумает: "Баре нашлись - выпить нельзя. Не-
чего табурет на дороге ставить". Вот если зять выкинул ребенка из колы-
бели и гонял по комнате, как футбол, - чья тут душа не содрогнется! Не
думайте, дураков нет верить в эту ахинею, а если кто ахает и всплескива-
ет руками, так это ахают над тем, какие зверства в принципе возможны на
белом свете и как хорошо, что никто из нас на такое не способен.
Разве слились бы мы в единое МЫ всего-то из-за того, что невестка са-
ма ест что получше, а мужу ввинчивает что похуже - да половина ахальщиц
так делали если не сами, так дочки ихние, не то сестры... Не жди
Единства без мелодрамы: "Ему холодных макарон накладет, да еще плюнет
туда, а себе наварит сисек..."
Единство требовало романтической манеры: все воплотить в одной цикло-
пической фигуре, в одном ослепительном Случае - ведь и у нас все замет-
ное имелось в единственном экземпляре. Один завод (просто Мехзавод),
один просто Гастроном, одна просто Милиция, один "Голубой Дунай" (ка-
бак).
Директор - это был озабоченный Гольдин ("Сходи к Гольдину"), Мясник -
дебелый Володин ("У Володина брали?"), Милиционер - это был Вирьясов,
усатый и пузатый, как киногородовой. Распевали даже песенку:
Когда меня мать рожала,
Вся милиция дрожала.
А Вирьяс сказал сердито:
"Родила опять бандита."
Слагали о нем и компенсаторные легенды: ребятам завтра в армию - они
взяли и отобрали на танцах у Вирьяса наган, им чего - в армию же! Вирьяс
ныл, ныл, они пожалели и закинули пушку в кусты - целый час на карачках
лазил с пузом, весь мундир ободрал. Мне плохо запомнилось, как Вирьясов,
сурово откинувшись на подушку (некстати разрезвившаяся память подклады-
вает туда же милицейский свисток), в гробу, кумачовом, как пионерский
галстук, величаво отплывал в Лету, - духовой оркестр всегда отшибал у
меня память.
У нас был один ассенизатор - Г...чист (в том, что я умалчиваю всем
понятные буквы, тоже сказывается моя чуждость: у нас в Эдеме почитались
неприличными лишь половые отправления, а кишечные (и их продукты) имено-
вались как есть), дребезжавший в телеге по нашим кочкам, расплескивая
зловоние. Его даже не дразнили - настолько он был чужак. Говорили, что
он и ест, не слезая со своего вонючего облучка, чуть ли не горбушку в
бочку свою обмакивает. Даже эту жалчайшую фигуру мы шлифовали до совер-
шенства.
Ну, а Учитель - это, конечно, был Яков Абрамович. Я сам слышал, моло-
дая мамаша заходилась над сосунком: "А вот как Андрюшенька вырастет
большой, да как пойдет в школу, да как скажет: Яков Абрамович, возьмите
меня в школу". Яков Абрамович был не директор, не завуч, но символ.
У нас был даже Педераст (точнее, Пидарас) - Жаров, обладатель улично-
го фольклора типа: "Жаров ему в "Голубом Дунае" при народе заделал". Для
педиков даже других слов не осталось: "Ты что, Жаров?" или "Под Жарова
захотел?" - и со значением похлопывали правой ладонью по тыльной стороне
левой.
Как-то поздно вечерком я оказался в нашей бане-застенке вдвоем с Жа-
ровым. Я приглядывался к нему из угла с вполне понятным обеспокоенным
интересом - старался найти в его органах зла и порока некие тайные приз-
наки... иначе с чего он такой дурью увлекается? Кое-что я углядел, но
пусть это останется тайной нас двоих - Жаров тоже имеет право на интим-
ность. В предбаннике Жаров заговорил со мной по-хорошему, а у меня пога-
ный язык чесался рассказать ему анекдот про двух педиков в бане: "Вы че-
го не моетесь?" - "Мыло упало", - каждый, понимаете ли, боялся наг-
нуться.
Я был истинным эдемцем: не наши вкусы - спасибо, если только потеш-
ные. Так и стоит перед глазами его доброе, нездоровое, раскрасневшееся,
пожилое, расстроенное лицо...
Да и был ли он этим самым? Мы ведь не доискивались, как оно там на
самом деле - "самое дело" интересно только чужакам, для которых сущест-
вует какой-то еще мир вне Единства с народом.
Помню, за нашим огородом два мужика страшно избивали старика-казаха.
Национальная рознь ни при чем - избивавшие тоже были казахи (один в ми-
лицейской форме, но вряд ли при исполнении обязанностей). В каком-то
беззвучном кошмаре они по очереди разбегались и изо всех сил, как по
футбольному мячу, лупасили старика в макушку. Мы стыли в отдалении. Ког-
да они утомились и ушли, юноша-казах в белой рубашке (он все время был
рядом, но я сумел разглядеть его, только когда кошмар стал походить на
что-то реальное) начал поднимать своего деда - типичного старого казаха,
с редкой седой бороденкой, в вельветовом чапане, что ли, в мягких сапо-
гах с остроносыми галошами. Все эти человеческие пустяки немедленно сде-
лались ужасающе пронзительными. И старик, тоже будто во сне, медленно
поднялся (невозможно было поверить, что он живой, и крови вытекло на ди-
во мало - будто из прищемленного пальца) и, поддерживаемый внуком, опи-
раясь на кнут, медленно двинулся...
И тут кто-то из пацанов жалостно поднял и подал юноше оберточный ко-
нус-кулек с серым сухим киселем - и тот с благодарностью принял. Этот
кисель меня и доконал - ведь люди только-то и хотели полакоми... Ладно,
лучше не размазывать.
Всем уж до того хотелось придать хоть какой-то смысл этому безумию -
не тем, чтобы найти причину зла, а наоборот, сделать его побеспричиннее,
чтобы оно стало совсем уж нечеловеческим. Тут же выяснилось, что старик
всего-то и поднял какую-то бумажку (документ!), которую у милиционера
(представитель власти!) ветром вырвало, - и с необычайной кротостью
спросил легавого: "Простите, пожалуйста, это не вы обронили?" - а в от-
вет началось избиение.
С чего, почему, - в Эдеме все, как в сказке - налево пойдешь - коня
потеряешь, направо - голову, а с чего, почему - с того, потому.
Мы создавали богов по своему образу и подобию - мы тоже любили так
подшутить: помочиться на подсолнух и бросить на дороге - пусть кто-ни-
будь полузгает.
Большое искусство тоже естественнейшим образом вживалось в нашу жизнь
- одни и те же фильмы, по пальцам счесть, разом смотрела вся страна:
"Свадьба с приданым", "Кубанские казаки" вливались в наше единство пес-
нями на гулянках ("Каким ты был...") и такими народными героями, как Ку-
рочкин и Похлебкина. Дети от пяти до восьмидесяти лет обсуждали фильм
"Бродяга" с одинаковым захлебом: бабушка ругала водовоза Джагой, а меня,
когда я ленился вставать, - Обломовым.
Классик русской литературы Михаил Юрьевич Лермонтов в наших байках
всегда действовал на пару с Пушкиным. Пушкин и Лермонтов - это были
страшно находчивые ребята, хоть сейчас к нам на танцы. Особенно Пушкин -
он и в одиночку не терялся, по любому поводу тут же сочинял стишок.
Как-то пошел он купаться на Дунай, и захотелось ему на бережке от-
лить. А место открытое. Он застеснялся, залез на дерево и, прячась в
роскошной кроне, пустил струю. И надобно ж такой беде случиться, что в
это самое время под деревом проходил император Николай. Взбешенный нео-
жиданным поэтическим душем, самодержец вытащил пистолет и наставил его
на Пушкина: "Сочиняй стих - а то застрелю!" На что Пушкин, ни секунды не
промешкав, выпалил: "Как у берега Дуная Пушкин сс... на Николая".
Пушкину пальца в рот лучше было не класть! Однажды светские дамы и
господа сговорились против него: чего он все время про нас стихи сочиня-
ет - давайте, он придет на бал, а мы его не будем замечать. Пушкин при-
шел, заговорил с одним, с другим - а его никто не замечает. Ах, не заме-
чаете? Пушкин залез на стол, наворотил вот такую кучу и ушел.
А чего: раз его никто не замечает, он и делает что хочет. Все пра-
вильно. Опять, стало быть, его верх вышел. Светские дамы и господа посо-
вещались вокруг кучи и решили послать к Пушкину парламентера, чтобы он
отплатил Пушкину той же валютой.
Пушкин выслушал парламентера и нашел его требования справедливыми:
"Вот мой стол - клади. Но имей в виду: тебя послали ср..., а не сс...
Если насс...шь хоть каплю - сразу сажаю тебе пулю в лоб", - и показывает
ему пистолет (пистолеты там у всех под рукой). Парламентер повертел-
ся-повертелся, - а что делать? Справить большую нужду без участия малой
умел только один парень с Ирмовки по имени Молдахан, а светская чернь
обратиться к Молдахану не догадалась. Так парламентер с чем пришел, с
тем и ушел.
Все многоточия принадлежат мне, отщепенцу, а вовсе не Пушкину.
Вот она, народность Пушкина! Веселый Пушкин не скупился и на безобид-
ные экспромты. Раз играли в прятки, а он с девушкой Бусей спрятался под
столом. Его ищут: где Пушкин, где Пушкин, а он отвечает: "Я и Буся под
столом".
До появления Пушкина по Эдему гуляла куда более тяжеловесная (держа-
винская?) конструкция: у одной бабы было две дочери - Уся и Руся - и два
сына: Жид (не ищите юдофобии - здесь все для поэзии) и Ким. Как-то баба
зовет их с улицы нараспев: "Уся-Руся, Жид-Ким, усяруся жидким"...
Самые близкие политические потрясения входили в нашу жизнь столь же
достоверными, как Пушкин и Николай. Когда врезал дуба тов. Сталин, я на-
пыщенно возгласил: "Лучше бы я умер!" - это тоже было очень большое
(массовое) искусство. Ух, как бабушка заплевалась и замахала руками -
откуда ей знать, что всякое искусство условно.
Когда Берия был разоблачен как английский шпион - только жалкому от-
щепенецу могли понадобиться доказательства. Хоть мы и впервые о нем ус-
лышали, это не мешало нам с полной отдачей распевать: "Берия, Берия, по-
терял доверие, а товарищ Маленков насажал ему пинков", - мы и Маленкова
полюбили в ту же секунду, когда впервые про него услыхали: народ и пар-
тия и в самом деле были едины. Эдем - единство народа и вождя, мяса и
скелета.
Один знаток политических тайн Кремля разъяснял: "Молотов, Ворошилов и
Маленков сидят на совещании. Вдруг смотрят - Берия с автоматом ползет".
Недавно в электричке два седовласых избирателя решали ближневосточные
проблемы: "Чего арабы смотрят? Евреев пять миллионов - арабов сто милли-
онов. Они бы ночью подползли с ножами - что, вдвадцатером с одним евреем
не справиться?" - и таким родным, райским духом на меня повеяло...
Когда народ в очереди старается перекричать друг друга, а кто-то один
помалкивает, как змея: от крика, мол, ничего не изменится, - знайте: это
чужак. Тот, кто заботится не о мнениях соплеменников, а о результате,
должен быть отторгнут от здорового тела народного. Или переварен в нем
без остатка (осадка).
Я долго гордился своей любовью к знанию, к истине, пока не открыл,
что это возведенная в добродетель нужда отщепенца, оттесненного справ-
лять ее, решая мелочные вопросишки "прав - не прав" вместо величайшего
из вопросов: "наш - не наш".
Эдемцы моего помета тоже ничего не знали об окружающем мире - и знать
не хотели: им (нам) по горло хватало взаимной брехни. Подозреваю, и вся
наука создается отщепенцами, кто начинает доискиваться, с чего и какие
бывают бураны и, вообще, куда ветер дует, вместо того чтобы с радостным
трепетом воспринять и передать дальше, как некто во время бурана замерз
в собственном сортире: намертво запечатало снегом, покуда расстегивал
штаны.
Или еще лучше: степь, буран, шофер поднял кузов, чтоб меньше дуло,
наутро решил опустить - ан нет, масло застыло. Он полез шуровать - вдруг
бабах! - кузов сорвался и прямо ему по руке. Он давай дергаться, рука
расплющена в котлету, но на мясе крепко держится. А мороз. Он давай пе-
регрызать себе руку. Грыз, грыз, догрыз до кости - ну, а она уж, конеч-
но, ему не по зубам. Так и истек кровью. Так и нашли.
Вокруг нас кишели всевозможные звери и гады, но мы упивались только
собственными байками о ядовитости тарангулей (укушенное место нужно не-
медленно вырезать в виде воронки), о коварстве змей (цапнет за руку неп-
ременно в твоем же собственном кармане, во сне заберется в живот и отло-
жит там яйца), о хитроумии и мстительности волков, о несмываемости верб-
люжьего харчка и о бородавках, рожденных дружбой с лягушками. Если тако-
ва вся исконная народная мудрость, не советую употреблять ее без назна-
чения врача: она создавалась для Единства, а не для пользы.
Алька Катков (и Катков у нас был свой собственный) однажды вернулся
из больницы (это страшно обогащало) и, с горьким благоговением кривя
рот, поведал, над какой загадкой Сфинкса они всей палатой тщетно ломали
головы: встречаются два пастуха и один говорит другому: "Отдай мне две
овцы - тогда у нас будет поровну". Но другой еще хитрей: "Лучше ты отдай
мне две овцы - тогда у меня будет ровно в два раза больше, чем у тебя"
(вполне резонная причина: главное - совершенство, чтоб было ровно).
Сколько же было овец у обоих хитрецов? Ответ нашел, разумеется, только
самый старый старик.
У меня чуть голова не лопнула от напряжения: я же еще не знал иксов и
игреков, науки "аль джебр", или "аль гебр", то есть "еврейской науки".
Но я догадался начертить в пыли длинную полоску - большое стадо - и по-
лоску покороче. Целую вечность я сомнамбулически бормотал: ага, значит
от этой отрезаем две овцы, а сюда приставляем, ага, ага, раз теперь оди-
наково, значит было больше на четыре. На четыре, на четыре, на четыре...
А если от этой, то будет половинка. Половинка, половинка, половинка...
Значит, было на четыре, да стало еще на четыре... Значит вместе на во-
семь! Так половинка же и есть восемь! Да еще двух у него забрали - зна-
чит, десять, а у большого, значит, четырнадцать! Четырнадцать, четырнад-
цать, четырнадцать!!!...
Я вопил как ненормальный - жалко, не знал слова "эврика". Зато когда
я летел к Альке, заранее упиваясь триумфом, я наверняка обскакал бы Ар-
химеда на добрый десяток стадиев. Но Алька и слушать не стал эту ахинею
- он возненавидел меня раз и навсегда: я испортил легенду - целые годы
ощущал я излучаемую им ненависть, разъедающую мой организм, как радиа-
ция, заставляющую меня выслуживаться и заискивать перед ним, - но он был
неумолим.
Аж перед моим отъездом в Кара-Тау, когда все пацаны сделались со мной
почти нежными... Мы с фонариком искали в темноте шикарнейшую, желто-по-
лосатую, как оса, авторучку Пашки Киселева: в ту пору символами престижа
отчего-то сделались авторучки - их выменивали, выпрашивали, из-за них
грабили и убивали.
Я с чего-то вздумал постращать Пашку: а вдруг кто найдет и не отдаст?
"Разве еврей отдаст?", - вдруг откликнулся Алька, и я внутренне застыл
без движения, пока мой труп продолжал перебирать траву - как вшей искал.
Поднять скандал, дать в морду - расписаться в получении оплеухи: луч-
ше уж поспешно, как чирей - и с тем же успехом! - выдавить "еврея" из
памяти. Но потом я долго (по нынешений день) припоминал, сколько раз я
что-нибудь находил и возвращал - с полчемодана бы набралось. В еще доче-
ловеческом облике я вернул механизм от часов: пацаны, задумчиво облоко-
тясь, высматривали его в свином загончике, а он - блестященький, краси-
венький - полеживал у них под ногами: в оградке была такая косая щель
из-за горбыля. Уж как меня Гришка потом ругал!
Но когда я попробовал быть поумней - в Универмаге у мужика двадсон-
чик, позванивая, укатился в неведомые (только не для меня) края, и я,
выждав, рассеянно поднял его, и - желудок стиснуло таким спазмом, - чуть
не вырвало, - что я кинулся за хозяином. Да вот и совсем недавно я нашел
в телефонной будке дамскую сумочку с такой пачкой четвертных - страшно
было в руки взять. Я по записной книжке (дочка в изумлении следила, неу-
жели я доведу эту воспитательную процедуру до конца) вызвонил подругу
хозяйки - так меня встречали чуть ли не фанфарами, соседи, сияя, выгля-
дывали из дверей: "В наше время и такой честный человек!" - всем кажет-
ся, что они живут в какое-то особенное время. Муж сумочкиной хозяйки -
офицер, прибыл с Севера для прохождения отпуска - улыбался, входя во
владение жениной сумочкой, не без блудливости: предвкушал, с каким козы-
рем в руках встретит свою раззяву... Да! Еще я совсем забыл про два
японских зонтика на скамейке, где я... Но вы, я думаю, и так постигли
величие моей души. И вот мне-то... Ладно, закончим.
Наше кладбище - это был грандиозный и страшный Город Мертвых на краю
света: сваренные из стальных полос кресты, идейно выдержанные сварные же
пирамидки с красными звездочками (растиражированные звезды Кремля), кра-
шеные оградки, похожие на спинки железных коек, и - несколько литых ог-
рад с факелами по углам, подавляющих красотой и величием. Это были усы-
пальницы великих людей - Начальника Треста, Директора Шахты... Такие
имена - Нечипоренко! Сапогов!
Через двадцать лет я добрался до этого пятачка за пяток минут: пова-
лившиеся, распавшиеся на заржавелые тяжеленные линейки кресты, облуплен-
ные скворечники пирамидок с ржавыми, как бы окровавленными шестереночны-
ми зубьями звездочек и - Боже, до чего убогая, провинциальная фантазия
осыпающихся слоями ржавчины усыпальниц, эти завитушки пламени на факе-
лах, похожих на розочки уличного мягкого мороженого. Вдобавок, все они
были совершенно одинаковые - модельщик в литейке Мехзавода, видать, хра-
нил формочку от одной исторической даты до другой, от Нечипоренко до Са-
погова, от Сапогова до Гольдина. Не позволяйте взгляду чужаков касаться
ваших святынь!
Я разыскал обратившиеся в ничтожество пирамидки Вирьясова, Володина -
и до того сделалось горько, что среди них не было пирамидки Якова Абра-
мовича - пусть бы уж он погружался в вечность вместе с той Вселенной,
где он был Учителем, а не заурядным, никому не ведомым евреем.
Пирамидки Жарова я тоже не нашел. Неужто его бросили без погребения?
В могиле за моей спиной кто-то заворочался, загремел листовым железом. Я
похолодел и не вмиг решился обернуться. Это была коза - заурядная наруж-
ность дьявола из семинаристов.
Могилки кто-то все же посещал: едва ли не из-под каждой мне казала
кукиш свернувшаяся фигой кучка кала. Иные фиги были совсем свежие. Когда
я овладевал гармошкой, гармонист дядя Паша от щедрот своих обучил меня
еще и такой частушке:
Моя милка, как бутылка,
На могилки ходит ср...
А покойник отвечает:
"Уходи, ... мать".
Мне покойники ничего не ответили. Да и что мне было им сказать? Оста-
вить еще одну фигу, как дядипашина милка?
Обратный путь я проделал еще быстрее, страшась оглянуться и чувствуя,
что сзади все натягивается и натягивается какая-то... я не мог понять,
что.
Один матрос (самые отчаянные головы) поспорил, что в двенадцать часов
ночи вобьет гвоздь в могильный крест. Вбил, повернулся уходить, а его
сзади кто-то как рванет за шинель, - он упал и, естественно, умер от
разрыва сердца. Утром смотрят - лежит мертвый матрос, а пола шинели при-
бита к кресту.
Теперь я понял, в каком месте вбит гвоздь, прихвативший меня к этой
земле такой бесконечно растяжимой и не разрываемой - чем же? Резинкой от
моей рогатки или подтяжками, которых я не ношу?
Раз поспорили русский и американец, чья резина крепче. Американец го-
ворит: у нас человек упал с сотого этажа, зацепился подтяжками на пяти-
десятом, они растянулись до земли и забросили его обратно на сотый. А
русский отвечает: у нас человек упал с сотого этажа, сам разбился, а га-
лоши целые остались.
Невидимая резина, которую я тяну всю жизнь, выматывая из своей души,
как шелковичный червь, будет почище американской, когда-нибудь она вне-
запно забросит меня из Французской Ривьеры или Тивериадского озера в мой
незабвенный, безвозвратно утонувший, загаженный Эдем - я чувствую, как
она с каждым днем натягивается все сильнее...
Мне кажется, так называемая массовая культура рождена страхом перед
бесконечным разнообразием мира, тягой вернуться в утраченный рай, в мир
простоты и обозримости, где Зло так Зло, а Добро так Добро, Красота так
Красота, а Победа так Победа, - где ничто не вызывает сомнений и все
воплощается в единственном экземпляре: Самый Лучший Поэт, Самый Великий
Ученый, Самая Красивая Женщина. Но пока рядом с вами живет хоть один чу-
жак-соглядатай, канувшему раю не подняться со дна: дорогие призраки тают
под холодным, скептическим оком.
Безостановочно, как пескоразбрасывательная машина, швыряться камнями,
готовя себя к бабкам, отбивать зад на велосипеде, готовя себя к велику -
в начале всегда было слово. Слово рождало мечту, мечта рождала усердие,
которое, как известно, все превозмогает: я обратился в велокентавра (го-
нял без рук, без ног, без глаз) - но я во всем выкладывался лишь до тех
пор, пока не становился уважаемым, но не первым человеком: ведь пер-
венство - это опять одиночество.
Как-то я влетел передним колесом в яму от бывшего столба. Собираю се-
бя из частей, а на пороге совершенно неподвижно стоит и смотрит девоч-
ка-татарка. "У, татарка", - сказал я ей, а она, не шелохнувшись и ни се-
кунды не промедлив, возразила: "Русский - глаза узки". Я потом долго
размышлял: ведь это наоборот у нее глаза узки - почему же она говорит,
что у меня? Наверно, из-за того, что я не разглядел яму.
У нас не было никакой национальной дискриминации - просто говорили:
здесь живут Барановы, а там татары. Да еще ругались национальностями:
казахов называли казаками, а обзывали киргизами - смертельнейшее оскорб-
ление, хуже калбита (это "вшивый", что ли, - я не интересовался).
Такая история раз вышла: работали вместе китаец и казах, китаец сбра-
сывал сверху бревна, а казах оттаскивал. Китаец кричит (обхохочешься!):
"Быргыс!" (берегись), а казаху слышится: "кыргыз!" Он психанул и орет:
"Китай!" (тоже ругательство). Китаец слышит: "Кидай!" - бросил и зашиб
до смерти.
Но гармошка - нет, кажется, это все-таки было по-настоящему мое. Я
сросся с ней, когда еще не знал, что это престижно, - это меня и сгуби-
ло.
Еще в нечеловеческом статусе меня ослепляла неунывающая и нержавеющая
улыбка дураковатого, а тогда блистательного дяди Паши, и оглушала змеив-
шаяся в его руках гармошка, раскинувшаяся, как море, широко. Хотя дядя
Паша чаще заводил "Раскинулись ляжки у Машки", - все-таки именно море,
раскинувшееся широко, как гармошка, слилось для меня - "раззудись плечо"
- с жестом безоглядной российской распахнутости. Другой производитель
музыки, солидный Шура, - не толстый, не жирный, а именно полный, только
не знаю чем, - вызывал больше почтительности, чем восхищения, что ги-
бельно для искусства. Я уже по его граненым брюкам предчувствовал, что
это не нашего поля ягодица, и меха он раскрывал и скрывал обратно без
распаха, зовущего к объятию, и на завалинку-то садился излишне опрятно,
подстелив газету, - не наша, залетная птица в халупе почернелой одногла-
зой Маруси, готовящаяся по окончании техникума сняться и лететь в более
теплые края. Даже гармошка его звалась "баян" - примерно с такой же де-
ланной скромностью сейчас для меня звучит слово "гармония", хотя гармо-
нией, строго говоря, была именно гармошка.
Шура степенно разводил меха, раскрывая целый гардероб граненых брю-
чек, сверху и снизу защипнутых блестящими чемоданными уголками, и заво-
дил баском (у нас ценились именно баски): "Снова замерло все до рассве-
та..." Мы замирали в отдалении.
Я от всякой музыки вытягивался, как висельник, и впадал в забытье не
хуже кобры перед дудочкой факира, - Гришка же заводился вполне по-дело-
вому, по-еврейски (он был страшно заводной, пока не сделался отщепенцем,
постоянно напоминающим себе, что кипятиться вредно - снова останешься в
дураках, - да и не из-за чего), - и в нашем доме тоже появилась гармош-
ка: ради духовных ценностей папа Яков Абрамович не щадил ни денег, ни
трудов. Гармошку прислал нам Посылторг, пахнущую яблоками (то есть поч-
товым ящиком) и черную, словно маленькое пианино. Выпуклые кнопки поб-
лескивали, как чрезвычайно спелые арбузные семечки.
Это потом, когда я стал человеком и главной моей заботой сделалась
забота о престиже, мне уже не нравилось, что звук у нее не мявкающий,
как у дяди-пашиной, а многоголосый и одинокий, словно гудок электровоза,
который я однажды слышал на станции и который своей благородной печалью
среди истошных паровозов вверг меня в слезы. А тогда я нажимал на кноп-
ку, похожую на макушку негритенка, самого траурного из траурных рядов,
долго вслушивался, прижавшись ухом к полированной черной груди, и отры-
вался от мучительного наслаждения, только когда снова закипали слезы.
Поскольку целые тучи эдемского народа там-сям учились тому-сему -
всему гармоничному, - очень скоро Гришка с непривычной покорностью сле-
дил, каких макушек (ведущих прямо к струнам души) касается надменный ма-
эстро, умеющий исполнять без басов первую строчку песни "Горят костры
далекие". И вот уже сам Гришка вытягивает шею над черными макушками,
робко тычет пальцем, и в муках, по изувеченным частям, рождается мелодия
- что-то в таком роде, если передавать литературными средствами:
го...рят... кост...ро - "Ззарразза!.." Гы... рят... - "Черт бы!..."
Гу... рют... - "Блин, блин, блин!!!" Го... рят... куст... ры...
Но строчку "Луна в реке купается", начиная с "пается", нужно было
продолжить уже самому.
Луна в реке купи...
Луна в реке купо...
Луна в реке купы...
Луна в реке купррр...
Я едва успел подхватить инструмент, неподъемный, как сундук. Гармошка
перешла ко мне, как нервная девушка из хорошей семьи, истерзанная и бро-
шенная лихим гусаром, достается робкому, мечтательному письмоводителю,
располагающему только любовью и терпением.
Мне еще не хватало шеи - приходилось косить на кнопки сбоку, будто
из-за угла: луна в реке купббб... луна в реке куке... луна в реке ку-
па... Ура! Купа, купа, купа, купа!
Неистово жиреющий кабан рычал за жердями, а у меня, в одном с ним са-
рае, луна в реке все купается, и купается, и купается. На земляном полу
уже давно светится какое-то удивительное пятнышко - я не выдерживаю и,
выпутавшись из ремней, подбитых алым, как галоша, накрываю пятнышко сан-
даликом. А оно - юрк! - уже сидит на сандалике. Я нацелился как на муху
- р-раз! А оно опять преспокойненько сидит сверху. Я нагреб навоза, су-
хого, словно махра, и натрусил на него - а оно на навозе. Я, надрываясь,
приволок деревянное корыто - оно на корыте, только чуточку перекосилось.
Лишь тут по какому-то наитию я поднял голову и связал дырочку в крыше со
светлым пятнышком на земле. Вот так и приходят к Богу...
Но для меня дырочка осталась просто дырочкой, без божества. Вот что
касается женщин - там я сумел остаться мистиком: я не умею изменять жене
с порядочными женщинами. Да и с непорядочными - только в какой-то разу-
далой компании, хотя бы воображаемой: когда я исполняю роль, нужную дру-
гим, когда я - не я.
А луна все купается и купается, а парень с милой девушкой все проща-
ется и прощается. Глаза у парня ясные - "Как у барана красные", - допел
Гришка, просунув в дверь кудлатую, именно что как у барана... нет, бар-
боса, башку, но я лишь сомнамбулически взглянул на него и снова погру-
зился в мир расчлененной музыки.
И Гришка притих, скромненько приблизился и присел на корточки (дикие
звери, внимающие Орфею). Впоследствии Гришка с гордостью составлял спи-
сок моих песен, - нам надоело припоминать только где-то в конце восьмого
десятка.
Любую песню я ухватывал с первого прослушивания и, после одной-двух
поправок, играл уже без промаха. Даже если я напевал про себя, пальцы
сами собой нажимали на воображаемые кнопки: они срослись со мной, а че-
рез меня и басы срослись с голосами, хотя сначала все хотели самостоя-
тельности, особенно басы - они больше нуждались в суверенитете, оттого
что были примитивнее: "тум-ба-па, тум-ба-па" - это для вальсов, и
"ту-ба, ту-ба, ту-ба, ту-ба" - для частушек: "Эх, Подгорна, ты Подгорна,
широкая улица".
Мною уже вовсю восхищались взрослые - за то, что я такой маленький.
Дедушка Ковальчук, тоже любуясь мною, подпевал: "Как у нашего гармониста
чрез гармонь сопля повисла".
- Другие играют пальцами, а он душой! - восклицала Едвига (так мне
слышалось) Францевна. Ее подбородок, слегка волнуясь, струился за ворот-
ничок... нет, "блузка" - это у мамы, а для одеяний Едвиги Францевны
эдемский язык не имел названий: все, что соприкасалось с ней, обращалось
в не наше. Рост? - и это было слишком мелко, чтобы создать ее величие,
рожденное... Чем же? Ощущением нездешности? Декламацией? Тем, что она не
касалась спинки стула, гораздо менее распрямленной, чем ее спина?
"Я видел березку - сломилась она", - надрывал я душу рыданием гармо-
ни. Этому надрыву, от трагического восторга покрываясь гусиной кожей, я
выучился у безногого нищего, на несколько дней возникшего со своей гар-
мошкой на цементных ступенях гастронома. Я каждый день выпрашивал двад-
сончик и бежал к нему (удаляться от младенческого микроэдема для меня в
ту пору еще было труднее, чем крысе пересечь открытое пространство),
чтобы счастливо звякнуть своим подарочком о горсточку других добрых дел
("Хпахибо, хынок, дай Бог тебе хдоровья", - страшно хрипел мой гам-
мельнский крысолов), а затем отдаться, как вода полосам ряби, порывам
гусиной кожи, норовившей забраться в самые неприличные закутки, и, вмес-
те с тем, как с подступающим наводнением, борясь со слезами, готовыми
хлынуть - если заткнуть глаза - даже из ушей.
"Его повели, расстреляли на старый кладбищенский двор. И там над сы-
рою могилой рыдает отец-прокурор", - не заурядная жалость - Красота
стискивала мое горло и охватывала шкуру восторженным холодом. Рыдания
удерживались в моей груди только вполне земными ежеминутными встрясками:
то и дело находились люди, способные не бросить Орфею хоть медяк. "Не
дай Бог вам так полхгать", - раздирающе хрипя, отпускал им вину музы-
кант, и я из кожи выпрастывался, стараясь показать, что мне мучительно
стыдно за моих соотечественников.
Едвига Францевна и не подозревала, из какого сора вырастали мои гар-
монические рыдания. Я кидался к каждому гудящему столбу с хрипящим реп-
родуктором, чтобы ухватить хоть одно словцо из потрясающих, как падение
с крыши на спину, грандиозных музыкальных творений - "Амурские волны"
(как наполненно звучит!), "Дунайские волны"...
Я доискивался "слов" у всех подряд, - зато "Березка" досталась мне в
виде дара. Загорелый босявка с ободранными коленками, я был музыкант - и
Едвига Францевна элегически делилась со мной воспоминаниями о каком-то
канувшем мире, которому, хотя в нем тоже звучала "Березка", не могло
найтись места в "реальной действительности": его, как дядю Зяму, держали
на дне такие ненашенские слова, как "веранда", "влюблен", "гимназист",
"бокал", "лимонад". Кто бы мог подумать, что лимонад был чем-то сродни
нашей фруктовке, красной, как столовский борщ, шибающей в нос уксусом
так, что слезы прыскали, как у клоуна. Зато когда допиваешь ее - горя-
ченькую, обезгаженную - из недопитых раскаленных солнцем бутылок, наты-
канных в клетушки горячих ящиков за киоском, - она уже смирная, кис-
ло-сладкая, как еврейский соус в доме деда Аврума. В том мире даже слово
"инженер" означало совсем не то, что у нас на Мехзаводе, - там оно соп-
рягалось с "устрицами" и "лимонным соком". Яблоки у нас на базаре прода-
вались штуками, а чтобы увидеть лимон, мне пришлось поехать в Москву.
Меня всегда удивляло, как это дворяне - всякие графы и князья - не
считали западло ходить по улице, когда рядом шныряют какие-то чумазые
разносчики и лошади роняют свои конские яблоки. Но когда я вспоминаю фи-
гуру Едвиги Францевны, удаляющуюся в перспективе жердей и плетней, над
голозадыми пыльными пацанятами и степенными курами, чопорно роняющими
плевочки помета, - я сразу понимаю: в Эдеме ни в чем не бывает ничего
зазорного - только положенное.
Меня, как и папу Якова Абрамовича, больше всего любили женщины. Хоть
они и хохотали от умиления, когда я пел про любовь - "Встретишь вечероч-
ком милую в садочке - сразу жизнь становится иной". Но кое-кто иной раз
смахивал и непрошеную слезу. И подпевали всерьез - не то что пацаны:
"Выйди на крылечко ты, мое сердечко, я тебя огрею кирпичом". Да и взрос-
лые парни в самый трогательный миг ("Руку жала, провожала") могли вдруг
заорать:"Руку стиснула, чемодан свистнула, убежа-ала, убежа-ала!" (а то
и: "Руку жала, хер держала"). Или исполнить с плаксивой задушевностью:
"Все ждала и верила, милому скажу. А пошла, проверила - с триппером хо-
жу" (впрочем, это было позднее).
На меня обратилась вся женская любовь, предназначенная Дунаевскому,
Мокроусову, Фрадкину и Соловьеву-Седому. Но меня самого творения этих
человеческих, слишком человеческих гениев трогали гусиной кожей лишь в
отдельных местах. Меня влекло к более величественным шедеврам, от кото-
рых вся шерсть вплоть до ладоней и подошв вставала дыбом.
Наш облезло-полированный гроб (я имею в виду приемник) передавал
только треск, писк и завывания - именно их почему-то обожал слушать па-
па. Мне понадобилась огромная политическая зрелость, чтобы додуть, что
этот отщепенец пытался получить инструкции от своих заокеанских хозяев,
угнездившихся на острове Окинава - это имя, поспешно гасимое, иногда ух-
ватывал и мой неискушенный слух. Поэтому я пасся вокруг хрипатых и гун-
досых уличных репродукторов, пытаясь, как кот в пузырек с валерьянкой, с
головой втереться в вибрирующий от ветра столб.
Подобно археологу или палеонтологу, я восстанавливал из черепков и
раздробленных косточек те великие песни, от одной капли которых на ведро
хрипа и треска я занимался гусиной кожей от макушки до ногтей. Оставшись
дома один или забравшись в сарай к кабану, такому же неистовому, как я,
я распевал их, эти песни богов и титанов, срывающимся от жертвенного
восторга голоском: голос - ерунда, любой сколько-нибудь намекающий знак
немедленно рождал в моих ушах целый симфонический оркестр.
Но - искусство должно принадлежать народу. Мне становились все теснее
и теснее мои одинокие восторги... И вот, наконец меня, будто большого,
пригласили с гармошкой на гулянку. Встретили умильным ревом. Хохочущие
добродушные рожи, багровые, как взрытые в мисках винегреты. "Скажи: ку-
куруза", - дружелюбно выкрикнул кто-то. "Кочаны", - в детстве отвечал
папа Яков Абрамович, но я не хотел хитрить. "Кукугуза", - для поддержки
дружелюбия ответил я: я уже знал, что такой ответ почему-то приводит лю-
дей в прекрасное расположение духа - и не ошибся. После громового хохота
мной уже не умилялись, а сердечно любили. Усадили едва ли не на трон, но
из-за гармошки выглядывала почти что одна моя златокудрая макушка, как
завершающая, русская из русских, звуковая кнопка. Я задохнулся от вос-
торга и любви к единоверцам, готовясь надуть их своей страстью. Даже
срывающийся голос сумел врубить мой внутренний оркестр:
Слушай, рабочий!
Война началася!
Бросай свое дело!
В поход собирайся!
Рабочий слушал мои задыхающиеся выкрики в полном безмолвии: "И как!
Один умрем! В борьбе! За это!" Не убавляя напора, на плечах бегущих
прочь земных шуточек и страстишек я завладевал все новыми и новыми
пространствами открывшихся мне душ: в бой роковой мы вступили с врагами
- вперед заре навстречу, по долинам и по взгорьям, - и к нам не смела
приблизиться паясничающая скверна: "Смело мы в бой пойдем за суп с кар-
тошкой. И всех врагов побьем столовой ложкой" или "По долинам и по
взгорьям шла коза, задравши хвост. И на Тихом океане на козу напал по-
нос".
Нет, прочь, гнусные призраки - шел отряд по берегу, а вышел к Херсо-
ну, в живых я остался один, под солнцем горячим, под ночью слепою ты мне
что-нибудь, родная, на прощанье пожелай...
Санитары со смирительной рубашкой действовали с удивительной деликат-
ностью, я и не заметил, когда и откуда привели дядю Пашу - его со-
чувственная выщербленная улыбка заслонила мир совсем неожиданно:
"Дай-кось, я спробую". И развернулся с ррусссской удалью: "Степногорские
вы дефти, куда, дефти, вас девать? Скоро лошади подохнуть - будем девок
запрягать". И облегченный вздох, как порыв весеннего ветра, прозвенел
стаканами, затрепетал холодцами... А тут уже заюлила, заподмигивала ба-
рыня, барыня, сударыня-барыня и обрушившийся топот с подвизгом оконча-
тельно указал мне мое место - за дверью.
Но я, выходцем с того света (мира чужих), еще долго цепенел рядом с
дядей Пашей, стараясь показать, что я завсегда душой с народом, вот и
гармошка моя, сами видите, не против - вон как разливается, - но душев-
ная боль была уже вполне зрелой. Боль одиночества - никем не разделенной
любви.
Дома, все еще охватываясь гусиной кожей, я не оставил вдохновенных
распеваний: "На них чудовища стальные ползли, качаясь, сорок штук. Мы
защитим страну родную, сказал гвардейцам политрук". Чудовища стальные -
это (хоть я и не знал таких слов) потрясало именно поэтической силой об-
раза. Надо же так найти: "чудовища стальные!" Да еще "качаясь" - зримо
до ужаса. Рифма "стальные" - "родную" не удивляла. Гришка как-то возму-
щался, что в "Пионерской правде" рифмуют "просто" и "из-под моста", а
сосед Лешка Самсонов - авторитетный человек, комсомолец, билет показы-
вал, прикрывши номер: это секрет, а то выгонят на хер из комсомола - так
вот, Лешка разъяснил, что стихотворение, наверно, революционное. Да не
революционное, выходил из себя Гришка, а грузовик упал с моста. Ты не
понимаешь, со значением останавливал его Лешка, раз "просто" - "из-под
моста" - значит революционное. Это из обрезанного Маяковского он вынес
или сам додумался? Наш Эдем ведь был полон намеков и политических предз-
наменований. Я, например, был уверен, что у шпионов в документах буква
"гэ" пишется вверх ногами - латинское "эль" из папиных иностранных кни-
жек.
Ни одного мига я не мечтал о победе, о торжестве - только о прекрас-
ной гибели, о гордых пытках: только падал, как подкошенный, раскинув ру-
ки, только выкрикивал презрительные слова в лицо своим палачам. Но выно-
сить святыни большого Эдема в отторгнувший их малый Эдем я уже не решал-
ся. Одинокая гармонь, сирень-черемуха в саду, калина в поле у ручья -
это, конечно, осталось для общего употребления. Но - женская любовь не
может заменить Родину. Я начал подменять страсть кокетливой техникой,
разрушая мелодию финтифлюшистыми проигрышами и проигрывая в мнении слу-
шательниц. И когда - правда, уже после смерти Хозяина, - в наш Эдем ста-
ли проникать чуждые фокстроты и танго, я уже сознательно капризничал,
повторяя искренние дядипашины слова: "Не знаю я ваших танков". Хотя,
позволив себя уговорить, я халтурил на уличных танцульках ровно нас-
только, чтобы видели, что я могу играть в десять раз лучше.
В ту пору я был одержим еще более возвышенной, а потому еще более от-
щепенческой мечтой. Мама пришла со смотра худсамодеятельности (Клуб)
просветленная и успокоенная и мечтательно (не я ли ей представился?)
произнесла: "Сегодня Валик Синицкий (сын Начальника Треста - скромник и
отличник) исполнял полонесс (так я услышал) Огинского..." И мне до того
захотелось!..
Да, чтобы и про меня кто-нибудь тоже такое сказал - этого, конечно,
тоже. Но главное - до ужаса захотелось тех небесных наслаждений, которые
обещал таинственный полонесс. Так, вероятно, задыхается и стискивает се-
бя в объятиях девственная институтка, поглощая неистовый любовный роман,
в котором наиболее подробным описанием неземных наслаждений оказывается
что-то вроде "комната закружилась" или "мир исчез".
Я кидался на все неземные звуки - но как угадать, который из них по-
лонесс? Я восстановил из хрипа и дребезга "Танец маленьких лебедей", оба
концерта для ф-но с оркестром - Грига и Чайковского, "Вальс-фантазию"
Глинки и его увертюру к "Руслану и Людмиле", "Турецкий марш", "К Элизе"
и довольно много других мнимых полонессов.
На гармошке не хватало полутонов - я заменял их фальшивоватыми аккор-
дами, не хватало диапазона - я, с налету натыкаясь на лакированную дере-
вяшку, бросался октавой выше или ниже - словом, из кожи... верней, нао-
борот, влезал в себя поглубже, чтобы поменьше слышать реальные звуки, а
побольше - воспоминание о них! Тем не менее, вся культурная часть роди-
тельских знакомых наперебой восторгалась мною и требовала учить меня
всерьез.
Наконец папа Яков Абрамович, обожающий всяческую духовность, захватил
меня с собой в Акмолинск на экспертизу. Настораживающе вежливая женщина,
чем-то (не внешностью) напоминающая Едвигу Францевну, заставляла меня
повторять какие-то распевы и вычурные, похожие на чечетку, прихлопы ла-
дошками. Пока она разговаривала с папой, в котором вдруг тоже ощутилось
что-то чуждое, соучастническое - только лет через двадцать до меня дош-
ло, что она тоже была еврейка: у нас же в Эдеме, не считая нас с папой и
заоблачного Гольдина, ихнего брата не водилось, я подобрался к раскрыто-
му роялю и начал потихоньку потрогивать рояльные хрустальные звуки.
Я быстро нащупал сходство (до-ре-ми-фа-соль-ля-си, хлеба нету - ...
соси, как учили меня мои наставники) между американскими, в ниточку вы-
равненными сверкающими зубами рояля и негритянскими, уже в белесых лиша-
ях, макушечками моей гармошечки - и уже через две-три минуты практически
без ошибок выбренькивал одним пальцем "Горят костры далекие", "Ой, див-
чина, шумить гай", "Вихри враждебные веют над нами", а потом, впадая в
транс, - "Танец маленьких лебедей", "Марш Черномора", "Песню Сольвейг" -
от хрустальных звуков гусиная кожа прокатывалась по мне морским прибоем.
Экзаменаторша принялась наигрывать мне невероятно прекрасные куски
чего-то (может, это и есть полонесс, каждый раз замирало мое сердце), -
я, как сомнамбула, безошибочно повторял. Настораживающие (не наши) сло-
ва: "удивительно", "обязательно" и даже "было бы непростительно" - до
меня доходили плохо: я не мог оторваться от рояля, как уже упоминавшийся
кот от озера с валерьянкой. Ты хочешь учиться музыке, спрашивали меня, и
я кивал, понимая одно: полонесс будет мой.
И однажды - мы жили уже возле Столовой, в доме для чистой публики
(евреи рано или поздно в нее пролезут), спровадив русских деда-бабу
вслед за Троцким в Алмату, - к нашему дому подъехал газон, в кузове ко-
торого, как на возу, рядом с ящиком величиной с поваленный ларек сидела
мама, от холодного ветра умотанная в шаль, словно в скафандр. Как этот
ящичище сгрузили, не помню скорее всего именно потому, что впоследствии
это казалось невозможным. Комната отражалась в "Красном Октябре" (над-
пись пыльным золотом) глянцево-черной и таинственной (одновременно лаки-
ровка и очернительство), но задняя непарадная стенка еще хранила искон-
ный красный цвет Октября: сочетание наружного черного глянца и алой из-
нанки, присущее галоше, было выдержано и здесь.
Что-то меня тянуло время от времени заглядывать за заднюю стенку,
каждый раз вспоминая загадку, которую у нас на пионерском часе задал
Петров - по легкомысленному предложению самой же пионервожатой: "Сверху
черно, внутри красно - как засунешь, так прекрасно". "Так галоша же это,
галоша!" - упорствовал он в грехе, когда его стыдили.
Впрочем, основной жар обрушился на Буселку (Буслову) - "Ведь ты же
девочка!" - задавшую еще более простодушную загадку: "Кругом волоса, а
посередке колбаса" - ответ: "Кукуруза".
Загадке солидного, хозяйственного Соколова на этом фоне вообще не
уделили внимания: он как истый эдемчанин не видел ничего неприличного в
своем иносказательном изображении самовара: "Стоит дед на мосту - кри-
чит: всех обо..." - последние буквы я опускаю в качестве неисправимого
(непоправимого) чужака.
Так вот, на задней стенке были закреплены две огромные руки, то бишь
рукоятки (сгодились бы для великанского напильника) - странные, как если
бы крепились к паровозу либо дому - предметам явно неподъемным: помню
ощущение каменной неподатливости, когда я пытался двинуть пианино то за
одну, то за другую рукоятку.
Я уже вовсю разыгрывал, теперь без искажений, весь свой репертуар,
приладив к нему и левую руку с ее "тум-ба-па, тум-ба-па" и "ту-ба,
ту-ба, ту-ба", - когда появилась Луиза Карловна, робкая немка, не до
конца разделившая участь своего народа: ее придержали в столице нашего
Енбекшильдерского (она никак не могла выговорить) р-на обучать детей на-
чальства музыкальным азам. По недоразвитой завивке, плечистому женскому
пиджаку вместо ватника, ботам вместо сапог она относилась тоже к
культурной публике, и даже кое в чем нездешней, отдаленно веяло Едвигой
Францевной - даже имена перекликались; слова "окончила консерваторию"
тоже звучали не по-нашенски.
Луиза Карловна, как и все, начала с привычных (но не приевшихся) вос-
торгов насчет моих дарований, однако очень скоро ремесло поставила под-
ножием искусству. Причем, укладывая этот фундамент, запрещалось подни-
мать голову, воображая будущий храм и уклоняясь, таким образом, от теку-
щих обязанностей.
Все мои попытки хоть чем-нибудь дотянуться до настоящей музыки Луиза
Карловна воспринимала как претензии рядового скакнуть прямо в полковни-
ки. А когда я перестал скрывать, что отношусь без благоговения к ис-
кусству скрючивать пальцы, как ведьмины когти, приговаривая "и
раз-два-три", - мои мечты о полонессах начали представляться ей прямо
каким-то развратом, словно я в пятом классе пытался начать регулярную
половую жизнь.
Но я не сделался ремесленник, перстам придав послушную сухую бег-
лость, - они и так бегали будь здоров, перепрыгивая через соседей, что
было запрещено до нервных вскрикиваний. А я ведь еще норовил нажимать
подушечками, как на гармошке, хотя Луиза Карловна, едва сдерживая свое
немецкое "пфуй!", не велела даже прикасаться к этому вульгарному инстру-
менту. Но я только на нем и отводил душу - часа по два после каждого за-
нятия. Сама-то она!... Как ни крючила по-ведьмински пальцы с торчащими
костлявыми косточками - постылые этюды и гаммы съедобней не становились.
До-ре-ми-фа-соль-ля-си, хлеба нет - этюд соси...
В школе тоже тлела какая-то специально школьная музыкальная культура
(как изолированная культура бактерий): кроме уроков пения и смотров,
этих песен нельзя было услышать нигде и никогда.
Я уже намертво усвоил, что искусство должно принадлежать народу - или
уж, на худой конец, доставлять одинокие восторги. Однако народ мои заня-
тия презирал: почвенник Катков, когда я от самой клевой игры плелся дол-
бить клавиши, всегда с недоумением сплевывал: фашистке платить - что
значит, деньги хоть ж... ешь. Богатство у нас в Эдеме было позором из
позоров. Правда, шахтеры замолачивали побольше моих папы-мамы вместе
взятых, но если пропиваешь, это можно.
А ведь Катков-то, хранитель заветов, впоследствии, когда появились
новые деньги, первый совершил отступничество - сказал как ни в чем не
бывало: сорок копеек - в то время как речь шла о четырех рублях! Это
всех покоробило, я почувствовал. И поныне, когда говорят "Петербург"
вместо "Ленинград", мне это кажется маскарадом, хотя в качестве еврея к
Ленину я питаю отнюдь не больше любви, чем к Петру, который, хоть и тоже
был чудовищем, но, по крайней мере, не еврейским.
Я наотрез возненавидел бы пианино гораздо раньше, если бы Луиза Кар-
ловна не совершила одной педагогической ошибки: еще не предвидя всей
глубины моей развращенности, она сыграла несколько фраз из полонесса
Огинского, оборвав на самом лакомом месте - всему, мол, свое время. Алч-
ность охотника (а может, и непомерные ожидания) притупили мою чувстви-
тельность и память. Гусиная кожа дотронулась лишь до самых нежных моих
эрогенных зон, и запомнил я лишь самый общий абрис проглянувшего Бога.
Однако теперь сквозь хрип репродуктора и завывания вьюги я безошибочно
распознавал полонесс и кидался на него, как кот на мышь, выхватывая из
раструба звукомясорубки то один, то другой почти незадетый кусочек прек-
расного принца Полонесса. Недостающие члены я заменял протезами, шлифуя
и подкрашивая их до, как мне казалось, почти полной неотличимости. Хотя,
конечно, этот киборг был только слабым, искаженным эхом тех по-настояще-
му божественных мелодий, которые вскипали во мне, но никак не могли хлы-
нуть через край.
Тем не менее, общаясь с Богом, я играл все более и более жалкую роль
среди людей. Слава гармониста от меня уплыла, а Луиза Карловна, уже не
сдерживаясь, вскрикивала, когда у меня проскакивали ухватки гармониста.
Я тоже тайно ненавидел ее, только вскрикивать не решался. Но расстаться
с гармошкой - где ж мне тогда и душу отвести?
И тут вошла мама. Приятным светским тоном спросила, как идут мои де-
ла, - и вдруг Луиза Карловна с жалкой (приятной) улыбкой начала меня
расхваливать. Правда, о моей приверженности к гармошке все же не смогла
умолчать, но чуть ли не с умильностью. И я съежился до почти полного ис-
чезновения. Испепеляемый стыдом, я не сумел не вспомнить, что мы ей пла-
тим (хотя сам этот мерзостный акт всегда был скрываем от моих глаз). И
когда Луиза Карловна в вымученно-шутливой манере попросила одолжить ей
слой гриба-медузы, источавшего полезную для печени кислотность в трех-
литровую банку со сладкой водой, я развил бешеную активность и уже через
полчаса на крыльях искупления летел к Луизе Карловне над каменистой соп-
кой, держа на отлете бидончик с плещущимся там отслоившимся медузным
отпрыском.
В палисадничке Луизы Карловны вольный ветер надувал сдвоенные розовые
баллоны-панталоны. Я молниеносно отвел глаза, но они - нет органа бесс-
тыднее! - успели засечь, что самое высветленное местечко снова оказалось
именно там. Загаженная память немедленно извергла эдемский анекдот. Учи-
тельница: "Иванов, ты почему три дня не был в школе?!" - "В первый день
мамка трусы стирала", - угрюмо бубнит Иванов. "А во второй?!" - "Во вто-
рой шел мимо вашего дома, а у вас тоже трусы висели, я думал, вы тоже не
придете." - "Ну, а в третий, в третий?!" - "Корову к бугаю водил." -
"Что, отец не мог, что ли?!" - "Отец-то мог, да бугай лучше".
Домик Луизы Карловны был не хуже нашего, но ей там принадлежали
только сенцы. Или, если хотите, кухня - плита с копчеными кастрюльками,
кадушка со скользящим по воде невесомым ковшиком - все как полагается.
Однако можете назвать этот объем шести пианин и спальней - кровать тоже
присутствовала (за ней скромно пряталась сложенная раскладушка), а на
кровати спал (даже во сне с пьяной рожей) сын Луизы Карловны, сумевший
обрусеть до полной неотличимости от коренного эдемчанина, еще и приблат-
ненного (недавно на танцах его слегка порезали финариком). Говорили, что
он ее и поколачивает, когда Луиза Карловна пытается увести его с пути
мужества и славы. ("Такой высокий, красивый парень", - жалобно описывала
она своего арийца не помню кому.)
До отказа улыбающиеся, мы с Луизой Карловной, словно не видя кричаще-
го со всех сторон безобразия, угнездили отпрыска медузы на новое место-
жительство. Под ногами перекатывалась по-бараньи завитая, круглая, как
сосиска, собачонка, едва проглядывающая сквозь блатную челку, - надо же
догадаться держать собаку в доме! Это болонка, ответила моим несложным
мыслям Луиза Карловна (где и достала-то!). Он очень ласковый, с горькой
нежностью пояснила она. Стало быть, это был болон. Словно в подтвержде-
ние, болон вскарабкался по ее ноге на задние лапы и принялся непристойно
тереться, работая тазом самым недвусмысленным образом.
Ну, перестань, тем же светским тоном, что и ко мне, обратилась к нему
Луиза Карловна, шутливо грозя пальцем и пытаясь незаметно отпихнуть его
ногой, - но болон лишь входил в раж. В том месте, которым он втирался в
ее ногу с особым усердием, вырос довольно порядочный мохнатый грибок.
Ну, хватит, хватит, уже с недоумевающим тревожным раздражением пыталась
вразумить его Луиза Карловна, а грибок все рос да рос.
"Я пошел", - я двинулся к двери (не кинулся - а то сразу было бы вид-
но, что я все вижу). Хорошо, хорошо, передай маме спасибо, с напряженным
оскалом еще продолжала любезничать Луиза Карловна, одновременно в отчая-
нии отбросив болона ногой с такой силой, что он опрокинулся на спину,
раскрывши все свои красы, и горестно завизжал.
Я мчался все быстрее и быстрее, и не знаю, чем бы это кончилось, если
бы, на счастье, я не споткнулся и не проехался по щебенке на локтях. Это
меня успокоило. Я с небывалой тщательностью задолбил к следующему уроку
все выморочные этюды, и потом еще долго просидел над клавишами, трогая
то одну, то другую струну своей души, подшлифовывая и подгоняя друг к
другу все новые и новые части полонесса Огинского-Каценеленбогена. Я не
давал никаких клятв - я и без этого знал, что больше никогда не буду
огорчать мою милую бедную Луизу Карловну.
Мой полонесс - симбиоз Огинский-Каценеленбоген - я рисковал показы-
вать только маме, да и то лишь самые бесспорные из отреставрированных
органов. Мамина растроганность меня ободряла. Но злой рок именно в тот
несчастный день воспользовался моей просветленностью и подбил обнародо-
вать свое творение в гостях у нового начальника Продснаба (преемствен-
ность поколений: еврейский шут, принятый у мецената). Преемник Нечипо-
ренко Бубырь уже твердо сидел в культурном слое, держал в доме пианино
(плоды просвещения), а потому (издержки просвещения) поощрял знакомство
своего наследника с развитым еврейчиком.
Несмотря на культурность, Бубырь был так чудовищно толст, что наводил
на популистские подозрения, будто один человек может стать причиной про-
довольственных неполадок. У Бубыря я в первый и, вероятно, в последний
раз ел настоящие сосиски - они действительно от легчайшего прикосновения
зубов (я наслаждался, чувствуя себя акулой) прыскали соком и вспучива-
лись нежной плотью, как дырка в чулке толстухи. Папа Бубырь (он был та-
кой перенадутый, что производил впечатление легкости, а не тяжести) даже
налил нам наливки (что с ней еще делать!), невероятно сладкой и душис-
той. Может быть, легкокрылый градус глинтвейна ("Уленшпигель") и вдохно-
вил меня ответить на шутливо-зазывные рукоплескания раскрасневшихся гос-
тей не мертвенными этюдами или полькой Глинки, но самыми глубокими и
нежными - нет, не корнями души, а волосками, бегущими от корней.
Нетрезвым восторгам не было конца. И кто бы мог подумать, что злой
дух посадил за стенкой (благодатная для своих и истребительная для отще-
пенцев эдемская теснота) Луизу Карловну приглядывать за пальцами дочери
главбуха. Злому духу и этого показалось мало. Назавтра он еще и погрузил
меня в меланхолическую отрешенность с гармошкой в руках перед самым уро-
ком этюдодолбления, хотя я все утро готовился встретить Луизу Карловну с
какой-то особенной проникновенностью. Однако Луиза Карловна с порога
объявила мне, что еще в тот же роковой день моего дебюта она побывала у
Бубырей и раскрыла им глаза (уши) на истинные достоинства моей музы(ки):
коммивояжер, торгующий поддельным товаром от лица прославленной фирмы,
был выведен на чистую воду и опущен на дно.
Но гнев Луизы Карловны был вызван не заурядным мошенничеством, но
святотатством: мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну
Рафаэля. Теперь-то я понимаю, что ой как не случайно именно Сальери, а
не Моцарт вознегодовал на пиликанье слепого "скрыпача".
- Ну-ка, исполни что-нибудь! - презрительно (от забитости не осталось
и следа - орудия Высших Сил не знают ни робости, ни сомнений) распоряди-
лась она, и мне даже не пришло в голову, что я могу ослушаться.
Никогда еще гармошка так не пела и не рыдала в моих руках.
- И это искусство?! - он был велик в эту минуту, воскликнул бы я, ес-
ли бы Луиза Карловна была мужчиной.
- Вот искусство! - полонесс Огинского заполнил комнату, словно играли
человек восемь. Его было невероятно много - и он был уж до того густо
нашпигован подробностями, до которых мне было и за сто лет не доскрес-
тись...
- Вот искусство! - целый полк грянул "Прелюдию" Рахманинова - страст-
ный человеческий голос, все пытающийся сквозь что-то пробиться, да так и
падающий в изнеможении. Но человеческие голоса никогда не бывают так
прекрасны...
"Аппассионата" окончательно стерла меня в пыль. Луиза Карловна приз-
вала к себе в союзники моих богов, и боги были с нею заодно.
Это было даже не отчаяние, но предельно ясное понимание, что мне нет
места на этом свете. Я не принимал никакого решения - я знал, что оно
придет тут же, как только понадобится. Когда появилась мама, я кратко и
недвусмысленно объявил, что больше учиться музыке не буду. Но она так
расстроилась - мои дарования, их упования...
Однако для моей еврейской души более сокрушительным оказалось другое:
купили пианино, везли, столько денег, хлопот - возразить было нечего.
Я вышел на крыльцо. Было невозможно ни сбежать, ни остаться. В раз-
мозженную колоду, на которой рубили дрова, а иногда и казнили кур, был
вогнан топор. Он на глазах рывками вырос выше сарая, заслонив уборную на
верхушке сопки. Я двинулся к нему, понимая только одно: после этого уже
никто не вспомнит ни о моем позорном концерте, ни о понесенных расходах.
Смыть кровью - люди всегда видели в этом глубочайший смысл. Петька Сопа-
тый нечаянно отрубил кончик указательного пальца, а потом пошел искать и
не нашел: "Наверно, куры склевали". Я внимательно посмотрел на кур. Они
хранили полную безмятежность, не догадываясь, какое редкое лакомство их
ждет.
Я не сразу догадался положить палец на край колоды - а то все было
никак не прижать плашмя - мешали остальные пальцы, а если их разогнуть,
можно было тяпнуть и по ним. Потом до меня вдруг дошло, что это не обя-
зательно должен быть указательный палец - хватит и мизинца. Тем более,
на гармошке он не нужен. Потом вдруг показалось, что прямо по незащищен-
ной кости будет страшней, и я перевернул мизинец подушечками кверху. Ни-
какого страха я не чувствовал.
Я тоже был орудием высшей воли, как топор - моим орудием, как Луиза
Карловна орудием богов. Необыкновенно музыкальный, как гудок тепловоза,
женский крик заставил меня вскинуть голову. На крыльце стояла мама со
стеариновым лицом. Руководившая мною воля от крика вздрогнула, и удар
пришелся в ладонь, в мясистую часть, которую так любят каратисты.
Прорубить ее насквозь я не сумел. Еще и колода спружинила: древесные
волокна были размочалены и махрились, как на изношенной зубной щетке.
Невозможно было представить, что кость прячется на такой глубине.
Обострение отщепенческих болей я и сейчас лечу теми же домашними
средствами - научился только обходиться без необратимых увечий: берется
тугая свиная кожа, в которую, по возможности тесно, зашивается нога. За-
шитую ногу в стягивающемся от жара сапожке следует держать над огнем до
полной готовности. Соль и перец добавляются по вкусу. Рекомендуется ев-
реям и непризнанным гениям.
Впрочем, левая кисть, несмотря на дилетантский метод душевного обез-
боливания, все равно работает у меня дай Бог всякому - динамометр почти
не улавливает разницу. Разбаливается, если только передержишься за но-
силки. Или за топор.
По оплошности сталкиваясь с Луизой Карловной, я срочно принимал прип-
рыгивающий вид - чуял, что жизнерадостность - единственный козырь ничто-
жеств. За гармошку я тоже больше не брался. Правда, года через два, в
поезде Семипалатинск - Алма-Ата не выдержал: какой-то пацан, примерно
мой ровесник и все еще вундеркинд, дивил народ Мокроусовым и Дунаевским.
"Сколько лет?" - ревниво спросил его папаша, когда я сыграл пару-тройку
вещиц "для подлых", как выражались в простодушные петровские времена.
"На полгода старше", - обрадовался он, и потом, когда мы с вундеркиндом
обменивались гармошкой, вступив в борьбу за народную любовь, ревнивый
папаша сообщал про меня каждому новому слушателю: "На полгода старше".
Успех нисколько меня не окрылил. Все это была суета.
И еще лет через десять, подающим кому надежды, а кому опасения моло-
дым ученым подрабатывая (евреям всегда не хватает денег) на Белом море
погрузкой леса, я, как лунатик по крыше, пошел по палубе лихтера к гар-
моническому мявканью. На дядипашиной гармошке играла девчонка (на полго-
да старше), очень неохотно уступившая мне, ветерану, свой облезлый чемо-
данчик. Какие деревянные и в то же время распоясавшиеся оказались у меня
пальцы, - чему девчонка нисколько не удивилась: ей постоянно докучали
всякие охламоны, полагающие, что умеют играть.
И какой бедный, короткий оказался у гармошки звук... Клянусь, в Эде-
ме, без чужаков она звучала как виолончель - миллиончик-другой евреев -
совсем недорого, чтобы вернуть ей прежнее божественное звучание.
Ба, да ведь мое покушение на собственный палец было бессознательным
стремлением к обрезанию, для русского абсолютно нелепым (помните пого-
ворку: сравнил этот самый с пальцем?) - евреям же свойственно особое
осязательное и даже обонятельное отношение к крови, как показал классик
возрождающейся ррусссской философии Василий Васильевич Розанов: недаром,
учил он, у жидов такие носы - нюхать кровь, а если религия запрещает им
употреблять ее в пищу, так это потому, что им слишком уж хочется - иначе
они бы весь мир высосали. Так горький пьяница запрещает себе даже прит-
рагиваться к вину.
И все же главное, что Вась Вась (так мы звали нашего директора) имел
против жидов - это обида за их отчуждение, это нескончаемый вопль: зачем
они отделяются от нас, зачем брезгуют нашей говядиной, нашими тарелками,
нашими невестами?! Зачем не впускают к себе гоев?! Если они хотят нашего
доверия, пусть не имеют тайн от нас, пусть сначала разорвут свою черту
оседлости изнутри!
Слияние с народом (русским, разумеется, - все прочие народы были
только подвидами неполноценности) - ни о чем другом я не мечтал с такой
пожирающей страстью. Я пытался разорвать изнутри невидимую черту, тыся-
чекратно бросаясь на нее грудью, как спринтер на финишную ленточку, и
она, случалось, растягивалась до почти полной неощутимости, позволяя мне
забираться в самые глубины народных толщ, - но в конце концов, как ска-
зочные американские подтяжки, все равно отбрасывала меня обратно. Из
гетто ты вышел...
Гришка вполне подготовил меня к школе: я пламенно презирал ябед и от-
личниц и не менее страстно обожал учительницу Зину Ярославну. Но я едва
сумел выдержать взбесившийся броуновский мир школьного двора и непости-
жимым образом зависший на невероятной высоте гомон коридора, очень ско-
ро, однако, сделавшись одной из неисчислимых капелек ртути, оттого-то и
округло-юрких, что они не сливаются с окружающей средой - зато друг с
другом сливаясь в металлическую лужицу до полной неразличимости.
Я слился до такой степени, что уже через неделю совершил свой первый
школьный подвиг: мотанул прямо на лопатки хулиганистого третьеклассника
Паршу. Слава победителя Парши долго шла по моим следам, и сам Парша ос-
вободился от застенчивости по отношению ко мне, только поднявшись на
ступень недосягаемую для трясущихся за свой социальный статус евреев -
уголовную.
Слившись с одной лужицей мира, я готов был сливаться и дальше налево
и направо, от избытка любви покровительственно подманивая и зазывая к
себе домой всех встречных собак, особенно щенков (более зрелым псам мое
радушие не внушало доверия), ласкал без меры и награждал бодрыми кличка-
ми, не разбирая пола - Бобик, как чарующе это звучало! Но когда подруги
встречные уходили своим путем, я тоже не скучал: роевое дружелюбие не
замечает мелькания индивидуальностей. (Хотя каждое собачье лицо до сих
пор стоит у меня перед глазами.) Я был как солнце, проливающее свет на
всех без разбора.
Роевое радушие очень напоминает равнодушие.
Второй результат слияния - я совсем перестал трусить пьяных: уже не
драпал со всех ног, а охотно вступал в степенную беседу. Все люди - это
люди, открылся мне главный принцип роевого восприятия, столь похожего на
неразборчивость, и моего доверия к пьяным не подорвал даже такой эпизод.
Мы с пацанами, умостившись на штакетниках, как куры на насесте, бол-
тали и пересмеивались, а проходивший мимо пьяный в сравнительно белой
рубашке, распущенной на принятый среди пьяных манер, отнес наш смех на
свой счет. У эдемцев нет ничего, кроме чести: он проспотыкался мимо, а
за углом перевалился через забор, незаметно подобрался и кинулся на нас
с тыла. Все градом посыпались со штакетников, а у меня как назло застрял
каблук. Уже почти в руках мстителя, я, положась на судьбу, кинулся вниз
головой и рассчитал правильно: каблук вырвался из предательских тисков,
и я оказался на земле, но пьяный, прошмыгнув в калитку, уже нависал надо
мной расхристанной Пизанской башней. В последний миг я успел выюркнуть
из-под него и, не помня себя, пропетлял среди загородок минут пять,
прежде чем выбрался обратно.
Пока я унимал дыхание, выяснилось, что когда пьяный навис надо мной и
все брызнули в разные стороны, Гришка ухватил булдыган и кинулся сзади
на мнительного забулдыгу (булдыган, забулдыга - бывают странные сближе-
ния...). Правда, когда опасность миновала, великодушный Гришка не стал
сводить счеты.
Будущий верный друг ремарковского розлива (или у меня было "хемингуэ-
евского"?), Гришка уже в ту пору сразу переставал дразниться, если отве-
чал за тебя. Если мы оставались дома одни, а папа с мамой где-то среди
морозной тьмы обучали иностранным языкам и астрономии страшных бандитов
- вечерников, на меня иногда нападал страх, что маму по дороге непремен-
но съедят волки (именно маму, чем-то она, видимо (эдипов комплекс?), ка-
залась мне более лакомой - а волки-таки захаживали к нам за крайние до-
ма), Гришка до того потешно изображал, как мама начнет делать зарядку да
как махнет ногой, а волки как полетят вверх кармашками... И я начинал
радостно хохотать.
Тем временем настала осень, пришла пора копать картошку и прыгать в
кучи ботвы - тем счастливцам, у кого огород примыкал к дому. Дедушка Ко-
вальчук, к моему позору, вскоре положил конец этому безобразию, но
кто-то из гостей успел заронить в мою душу коварную мечту. С сарая -
метра два - прыгали все, с уборной - за два с половиной - двое-трое. Но
один из отступивших перед уборной (да уж не фундаменталист ли Катков это
был?) решил нивелировать наши заслуги, поведав нам о некоем герое (даже
имя какое-то у него было эпическое - не то Зигфрид, не то Илья), который
сигал аж с самого конька: четыреста первые очень часто оказываются самы-
ми пламенными певцами идеалов, поскольку перед их недосягаемой высотой и
карлик, и баскетбольная звезда выглядят одинаковыми коротышками.
В ту минуту я не принадлежал себе - я принадлежал четыреста первому.
То есть идеалу. Подобно плоской выдумке фантастов - радиоуправляемому
роботу - я взобрался на конек и, не промедлив ни мгновения, изо всех сил
сиганул вперед, чтобы допрыгнуть до ботвиной кучи, сделавшейся меньше
блюдца. Падение и мелькание длилось целую вечность, а потом - удар такой
силы, что сердце, вставшее поперек горла, вылетело - нет, только не в
пятки, там бы я его точно отшиб насмерть.
Бормоча: "Я еще только раз, - и все" - оправдываясь перед каким-то
строгим взрослым (образ Отца, Господа Бога?), я снова полез ввысь,
чувствуя, что мне этого не спустят. Падение еще более ужасное, удар еще
более сокрушительный. "Третий раз, и все, Бог любит Троицу", - бормотал
я, понимая, что к непослушанию присовокупляю еще и клятвопреступление.
Третий удар вышиб у меня остатки мозгов - хватило их лишь на то, чтобы
снова вскарабкаться на крышу, бормоча безумные оправдания: "Бог любит
Троицу, а четверту Богородицу" (когда мною овладевал четыреста первый, я
на целые годы превращался в сомнамбулу). После я много лет всерьез поду-
мывал, что Бог покарал меня именно за попытки хитрить с ним: самым
серьезным проступком в моих глазах так и осталось непослушание, пренеб-
режение правилами, а не собственным скелетом.
Удар короток - еврей в воротах. Какой-то особенной боли я не помню,
не очень даже понимаю, чья воля заставила меня отвернуть носок и с бе-
зумной внимательностью впериться в рубчатую от носка же, синюю прогнув-
шуюся щиколотку. Не знаю, что неведомая воля там разглядела, но она же
приказала мне заорать.
"Что такое?" - возник дедушка Ковальчук. "Упал с крыши", - без запин-
ки отчитался я: прежде всего нужно было скрыть главное, принадлежащее
рою - непослушание.
Дедушка смотрел на меня, стараясь понять, насколько это серьезно, пы-
таясь прогнать тревогу рассерженностью. "Вставай". - "Не могу-у..." - не
знаю, с чего я это взял. "Ремнем подыму!" Я с ревом поднялся, сделал
несколько шагов и завалился набок - до сих пор не знаю, кто мне это
подсказал, ведь четыреста первый, запустив механизм безумия, как обычно,
оставил меня в одиночестве.
Потерянный папа, собранная мама (есть женщины в русских селеньях!),
"москвичок" главных инженеров обогатительной фабрики (Фабрики) Воложен-
киных, проклятый Богом белый барак Ирмовки, металлически-клеенчатое
(здесь шутить не будут!) ложе под гудящим прибором или устройством,
"ренген, ренген", - разматывают драный платок.
"Ох, уж эти мужчины..." - юмористически указывает на платок мадам Во-
ложенкина, и мама находит силы ответно улыбнуться. Страшно давят на ногу
- "Железом!" - догадываюсь я. Кажется, уже тогда я проявил себя мастером
причитать - медперсонал собирался под дверью послушать, как я обличаю
убийц в белых халатах. "Во пацан дает!", - дивились моей развитости бы-
валые нянечки. Ногу уматывают в бесконечный, зачем-то раскисший в мокрой
известке бинт. Гипс - еще одно бессмысленное слово.
Безбрежная тьма, нахлынувшая из-за окон, наполовину поглотила даже
маму - только моя нога в коченеющих бинтах нестерпимо сияет, охваченная
страшным испепеляющим светом выпученных лампищ. Ногу ломит, она только
что не потрескивает от термоядерного жара. "Читай, читай!" - требую я
излюбленного наркотика, и мама снова принимается вымученно-будничным го-
лосом читать "Леньку Пантелеева", с которым я потом не расставался целый
год. Все такое родное: Ленька проснулся среди ночи от грохота, от пьяных
выкриков и маминых слез, что-то со звоном упало и рассыпалось, - ну,
точно как в жизни - и полупонятно, и страшно ("пролил кровь единоутроб-
ного брата" - какие-то и братья особенные, утробные в этом таинственном
мире), и - безумно интересно, глаз не оторвать.
У нас тоже есть сундук, но у Леньки он какой-то казачий: целый цейх-
гауз с нафталином и амуницией - ни одного понятного слова, но так еще
завлекательней: ломберного сукна мундиры, бекающие бекеши, папахи (мама-
хи...), попоны (для поп или для попов?), башлыки - мне не приходило в
голову спрашивать, что это такое, я был уверен, что смысл так и должен
лишь таинственно брезжить сквозь обманчивую толщу названий. И каждое
чувство должно захватывать с головой, как будто только что не было сов-
сем другого: после страха и тайной ненависти к Ленькиному отцу - он был
уже и моим отцом - вдруг жалость до слез, хотя все по-прежнему непонятно
и жутко: он ведет меня на кладбище, но не к сварным крестам и пирамид-
кам, а к какой-то лабрадоритовой глыбе с надписью "Няне от Вани" - и
вдруг по лицу отца, этого страшного человека, катятся слезы...
Я цепенею от ужаса и жалости, забывая про ломоту в запекаемой ноге.
"Мерзавец, шпак!" - кричит на отца какой-то офицер, а отец поднимает над
головой тяжелый пакет с кеглями - да где же, наконец, его револьвер в
кожаной кобуре и кривые казацкие шашки из казачьего сундука?! Отец обни-
мал меня и плакал, и от него пахло перегаром и гиацинтом - наверно, это
были раздавленные брокаровские духи...
Эти неведомые кегли и бессмысленно погибшие брокаровские духи докона-
ли меня, как бумажный конус с серым сухим киселем. Я так рыдал, что при-
бежала дежурная сестра. Она никак не могла разобрать, что за слова по
частям пробиваются из моего пузырящегося ротика. "Брокаровские духи", -
с вымученной улыбкой разъяснила мама. "Господи, как же ты будешь
жить..." - мама смотрела на меня с такой болью, что я почуял: речь идет
не о ноге, а о чем-то настолько серьезном, что, всмотревшись в мамино
лицо, я прекратил рыдания, и только тихонько икал.
Я нисколько не удивился, когда беспредельная тьма выпустила к нам
Гришку - таким серьезным и вглядывающимся я его еще не видел. Среди ночи
махнуть на велике в Ирмовку - москвичу было бы приятней переночевать на
Ваганькове. Я и сегодня не знаю человека более верного, чем Гришка: вер-
ность его замешена на очень надежном цементе - на брезгливости к невер-
ным, способным с грустным пониманием отнестись к тому, что их вчерашнего
собутыльника и задушевного собеседника отщепляют от Единства и придержи-
вают в отщепенцах - что ж, жизнь есть жизнь, чужак есть чужак, а остав-
шемуся от него имуществу не пропадать же. Оскорбленный в общественных
отношениях, Гришка сосредоточил все ресурсы преданности в личных, и это
очень осложнило ему жизнь - особенно с третьей супругой.
- Видишь, Гришка... - от стиснувшей горло горечи еле сумел выговорить
я, и слезы снова защекотали мои уши.
Тревожные глаза поэта на юном Гришкином личике и сейчас распахнуто
глядят на меня из тьмы. Вы тоже можете увидеть эти глаза, если сумеете
продержаться месяц-другой, не предавая его.
Словно сочтя долг перед народом временно исполненным, я - тоже на
время - впал в детство: капризничал и не делился передачами в палате. Не
от жадности, до нее я никогда не мог по-настоящему возвыситься (а ведь
деньги, комфорт, жратва - последнее утешение тех, кому отказано в люб-
ви), а оттого, что это большим полагается угощать маленьких, а не наобо-
рот.
Будьте как дети, учил Христос, и я в полном соответствии с его заве-
том воспринимал больничную вонь такой же естественной, как клубы мороз-
ного пара из форточки, и по-простому, без хитростей начинал недолюбли-
вать тех, кто мешал мне качаться на пружинной койке - а где еще такое
счастье выпадет! "Она не ваша, а государственная", - уже совсем как
взрослый бурчал я про себя, впрочем, даже внутри называя своего врага
Михайлова на "вы". "Ракжелудка", - говорили про него.
Я, насупившись, ждал, что он начнет жаловаться маме, а она еще, как
назло, сама первая полезла к нему подлизываться: он вам не мешает? И -
о, этот загадочный мир! - Михайлов неожиданно покраснел, смущенно заело-
зил по выношенной и уже родной, как дедушкины подштанники, простыне, за-
улыбался широким небритым лицом: да нет, я ж понимаю, пацан есть пацан -
и т.д.
Я до того обалдел, а потом до того к нему разнежился... "Ты потише
себя веди, - еле слышно шепнула мне мама, - Сергей Николаевич (зачем-то
всегда она любила называть не по-нашему - никакой он не Сергей Николае-
вич, а Михайлов!) очень тяжело болен". И я с такой гордостью не качался
на кровати, не слушал "Пионерскую зорьку", а только читал "Леньку Панте-
леева", добывавшего "богдосскую жидкость", что за этой гордостью забыл и
стыд раскаяния, и вспыхнувшую было жалость к широкому стесняющемуся лицу
Михайлова - он уже сделался объектом попечения, а не равным среди рав-
ных.
Уже весной я очень увлеченно разыскивал для него черепаший панцирь
(это отдельная история: откуда-то слетел слух, что ракжелудка излечива-
ется порошком из черепахи), но когда я узнал, что Михайлов все-таки
умер, я не испытал всегдашнего ужаса или хотя бы жалости, а воспринял с
тем скорбным пониманием, с которым нормальные люди воспринимают исчезно-
вение чужака. Неужели что-то в поведении взрослых открыло мне, что они
имеют дело с человеком, от которого внутренне уже отреклись? Умирание -
тоже отчуждение...
Дома русская смекалка дедушки Ковальчука, словно век только тем и за-
нималась, обстругала для меня две палки, на две трети распилила их
вдоль, растянула пропиленные крокодиловы пасти и вставила в них по чур-
бачку, подкрепив еще и перекладинкой посредине, - и эти два уютных кос-
тыля, звонких, будто ксилофоны, сделались такой же частью моего организ-
ма, как гармошка. Гипс тоже сросся со мною, и я забирался туда вязальной
спицей точно так же, как если бы старался почесать любой другой укромный
уголок. Оставшейся вольной ногой я беспрерывно дрыгал - возмещал недос-
таток движения, что ли? - но что я возмещал, целыми часами надрывая душу
над гармошкой, втираясь в нее щекою поглубже, как в любимую мою кошечку
Мусечку?
Когда гипс с костылями сделались нормой, - я постукивал да поскаки-
вал, как теленок, - вернулся в норму и Гришка - снова начал дразниться.
А я выжидал, не коснется ли он священного. Я уже усвоил, что дразниться
вообще-то нехорошо, но терпимо, а вот касаться чего-то неприкосновенного
- уродств, пап-мам, неприличных национальностей... "Баба Яга - гипсовая
нога" - мне самому это представлялось верхом остроумия, но если подобных
святынь коснется Гришка - я отплачу ему за все обиды, почитавшиеся не-
достаточно серьезными, чтобы впадать в священный гнев. Пусть он скажет:
хромой - и я буду иметь право делать, что захочу. Хорошая штука - святы-
ни: как было бы без них узаконить простую житейскую злобу!
Наконец я дождался. За каким-то рожном мне понадобилось самому пере-
тащить кисушку (пиалку) с чаем.
- Не давайте ему, он прольет, - всунулся Гришка. - Начнет шкинды-
лять...
Меня возмутило пока только то, что Гришка лезет следить за порядком
будто большой - милиционер нашелся. Я ковыльнул раз, другой - чай плес-
нулся через край.
- Шкиндыль-пролил, - прокомментировал Гришка, и тут до меня дошло,
что "шкиндылять", "шкиндыль" - это, считай, все равно, что "хромой". Моя
святая ярость - это была не просто маскировка прежних обид: я был
действительно оскорблен до безумия, ибо в моем лице были попраны некие
высшие законы.
"Леньку спасала ярость, - стучал в мое сердце "Ленька Пантелеев". -
Глаза у него делаются волчьими, Вася пугается, бежит, плачет." Сокруши-
тельные костыли делали меня похожим на разгулявшегося инвалида у винного
ларька. Я имел право на безумство - оттого-то так трудно меня было
унять.
Оскорбленность в национальных чувствах имеет все преимущества священ-
ного гнева. "Ты кем себя чувствуешь - русским или евреем?" - спросил я
своего сына-квартерона. "С евреями русским, с русскими евреем", - ни се-
кунды не промедлив, оттарабанил он. "А где ты набрался такой ненависти к
антисемитам?" - "Да наверно, тн-тн-тн, в семье".
Прочтя на моем лице - а он на этот счет очень схватчивый (посвящаю
Солженицыну): "Как?... в нашем семействе?... где всегда царят терпимость
и снисходительность?..." - он, уже бледнея и путаясь, изложил примерно
следующее (перебивки "тн-тн-тн" расставьте самостоятельно в пропорции,
примерно, один к восьми).
Да, согласился он, фагоциты - они, конечно, неутомимы, как вши, и на-
чинают преследовать тебя еще с детского садика: и фамилия у тебя не на
"ов", и вообще... Двое-трое маленьких фагоцитиков только и жди (втягивай
шею), что пройдутся насчет евреев, которых в глаза не видали. Все так.
Но, во-первых, ты чувствуешь, что имеешь дело с такой неодолимой си-
лой, - когда тебя ненавидят ни за что ни про что, это так страшно, что
ты бы зажал глаза и уши, выключил память, прикинулся бы, что все это к
тебе не относится, - но дома-то, перед своими уши не заткнешь... А
во-вторых, других ведь тоже дразнят - Каценеленбогена за фамилию, а Ива-
нова за толстые губы, и притом Каценеленбогена Кацапом (наивные люди -
чем думают оскорбить...), а Горшкова - Горшком. Ясно же, что Кацап луч-
ше.
Собственно антиеврейскую струйку вполне можно было бы до неразличи-
мости растворить в полноводнейшей реке общечеловеческих подлостей, если
бы... если бы папа с мамой позволили, если бы не слышать каждый день,
что эти чудовища, которых ты в глаза не видел, папе сделали то, дедушке
се, дяде Грише - третье - "Ну как же, тн-тн-тн, не чудовища, если против
самых главных людей на свете все время что-то затевают..."
Вот так фокус: неприязни, нажитые личным опытом, неуверенны и пере-
менчивы, как все личные чувства. Но, переданные по наследству, они ста-
новятся Заветами Отцов.
Как видите, я честно признаюсь, что евреи сами раздувают свое русо-
фобское (антиантисемитское) пламя. А ведь если всякий пустяк раздувать
до размеров идеологических, то любая муха превратится в слона, любой не-
еврей в антисемита.
Я и сам антисемит, хотя в разное время я ненавидел евреев за разное.
Все верно, ненависть к слабым всегда заразительна, но у меня к евреям
другие претензии: сначала они самим существованием своим напоминали о
моем изъяне, о котором, если бы не они, может быть, понемногу и забыли
бы; потом, они слишком, на мой взгляд, зацикливались на своих обидах и
тем самым напоминали мне о моих; теперь они придают чрезмерное значение
своему уму и правам - в ущерб привычкам, неписаным соглашениям и всему
такому: они стараются выдвинуть на первое место приобретаемое - в ущерб
наследуемому. Словом, евреям не могут угодить даже они сами. Более того:
если уж их не любят даже они...
Впрочем, если их (нас) вдруг начинают любить - минуй нас это горше
всех печалей: лучше не любите нас как-то особенно, чтобы после не возне-
навидеть еще сильнее - ведь мы, как все народы на земле, не стоим любви
- стоят ее лишь очень немногие из нас. Равно как и из вас.
Во благовремении меня снова доставили в полюбившуюся больничную вонь,
и хирург Бычков страшными - с меня ростом - сверкающими кусачками, бес-
церемонно надавливая на кость, раскроил гипс, немедленно переставший
быть частью меня. Сделавшись чужаком, он стал страшен, как отрезанная и
кем-то выеденная до пустоты забинтованная нога.
Исконная, глубинная моя нога выпорхнула из перезрелой оболочки, как
бабочка из куколки, - правда, несколько подусохлая и пожелтевшая. Мне,
однако, было велено поберечь ее, на переходный период не расставаясь с
костылями, но - душой я уже стал на ноги, и костыли только придавали мне
бойкости, как копытца юному козлику. Мысленно я снова был "одним из", а
потому терять мне было особенно нечего - "одного из" всегда можно заме-
нить "другим из", - и я испытывал терпение Господне, как только мог.
Странно сказать, я вновь обрел истинную Почву под четырьмя ногами
благодаря самой бесполезной для эдемца вещи - школе; начавши выполнять
приносимые мамой задания, я все равно мысленно воссоединился с народом -
сильная страсть все обращает в напоминающий символ: ручка и чернильница
напоминали мне школу так же явственно, как колокольчик или бутылка напо-
минали женщину монаху-летописцу (см. А.Франса).
Я отдавался суррогату единства до того, что старался, выполняя уроки,
чего впоследствии, когда я обрел истинный предмет желаний - общество,
даже близко не бывало.
Стараться-то, собственно, мне было нечего - стихи я запоминал с пер-
вого прочтения - ну, с одной-двумя ошибками, - в классах постарше я один
имел бессменную пятерку по русскому письменному и шика ради оттарабани-
вал все правила дословно - мне это ничего не стоило. Устные предметы я
проглядывал во время урока - разумеется, тоже на пятерку.
Правда, однажды приняв ботанику за историю, я в своем ответе ограни-
чился констатацией того, что пшеничный хлеб до революции был доступен
только богатым, - и внезапно получил двойку. По инерции я схватил еще и
еще одну, никак не в силах поверить, что мне действительно положено
знать все эти тычинки и пестики. Над родителями навис неслыханный позор
- Двойка За Четверть.
Мама пришла с работы потрясенная и кинулась колотить меня кулаком по
заду, я извернулся, и она угодила по гораздо более чувствительному мес-
ту. Я скорчился, она перепугалась и заплакала, что было еще ужаснее...
нет, она, коренная хохлорусачка, сделала не меньше моего еврейского па-
пы, чтобы превратить меня в трусливого жиденка!
После этих потрясений я впервые в жизни сел учить что-то устное, и на
следующий день ботаничка, уже интереса ради, гоняла меня от раздела к
разделу - не сорвусь ли я хоть где-нибудь в четверку. Но ничего, кроме
пятерок, этот аттракцион мне не принес.
Я забежал вперед, чтобы больше уже не возвращаться к подобным пустя-
кам: эдемским народом учеба не ценилась, а потому впоследствии нисколько
не интересовала и меня - нравилось мне только слышать, что вот если бы я
с моей головой да еще хоть чуточку старался... А пятерки-четверки выхо-
дили и без стараний. Папа, местечковый хранитель дворянских традиций,
пытался учить меня языкам, но я не дался. Ради хвастовства, я ловил с
лету и английский, и немецкий, и французский - а потом с адским хохотом
отшвыривал их в бездну.
Зато мой теперешний сынуля мусолит английские книжки чуть не с пятого
класса, мечтая заговорить, как настоящий американец: синдром отщепенца,
похожий на желание переменить фамилию. Но наконец и до него дошло: "Ког-
да я изучаю... ну, математику, археологию, что угодно - я вырастаю над
другими. А когда изощряюсь над языком, проявляя чудеса усердия и тонкоу-
мия, - я всего лишь стремлюсь сравняться с любым жлобом, который только
и сумел родиться, где надо".
Понял наконец, что самого главного не заработаешь - его можно только
получить по наследству.
Так вот, стараться мне пришлось исключительно в чистописании - может
быть, если бы я писал по-еврейски, справа налево, у меня получилось бы
лучше? Над восьмеркой я пролил немало слез, пока дедушка Ковальчук - вот
она, русская смекалка! - не разделил неприступную цифру на несколько ку-
сочков, каждый из которых давался моей куриной лапе сравнительно легко.
Действуя по системе Тэйлора-Ковальчука, я заполнил несколько строчек,
совершенствуясь с каждым шагом, а дедушка только покрикивал за спиной:
"Смотри, бабка, - от написал, так написал! А это не он, не он, а эту об-
ратно он! Ковальчуковская порода!".
Про эту самую ковальчуковскую породу я слышал беспрестанно (разумеет-
ся, только от Ковальчуков), но представляю, до чего бы я был изумлен,
если бы папа Яков Абрамович с гордостью произнес: "Каценеленбогенская
порода!" Я всегда понимал, что гордиться своей породой вправе только Ко-
вальчуки. А от Абрамовичей я всегда имел одни сплошные неприятности.
Однажды чистописательное вдохновение коснулось моего пера и чер-
нильницы-непроливашки. Буквы выплывали, как лебеди, с мускулистым нажи-
мом и тающей волосяной, пока я выписывал входившее в задание мамино имя:
Любовь Егоровна. А папа - Яков... Абрамович или Обрамович? Я уже знал,
что если кажется "карова", "марока" - то на самом деле надо писать "о" -
и написал отчество отца своего на волжский лад.
Боже, как я рыдал! Зато, явившись в школу живьем, я очень скоро пе-
рестал огорчаться по поводу никому не нужных учебных дел. Я только бесп-
рерывно совершал подвиги и делился, делился, делился, как амеба. Даже
атакуя или защищая снежную горку, я не щадил живота. А из мечтаний своих
я вообще никогда не выходил живым - обязательно погибал, красиво раски-
нув руки.
Какие-то предатели просили у меня прощения, но я сквозь стон посылал
им проклятья и, страдальчески смеживши веки, отходил в лучший мир. Там
мне становилось жалко этих Иуд, я возвращался обратно, отпускал им вину,
сквозь стоны же, и снова отправлялся, откуда пришел. "Ты чего валя-
ешься?" - обеспокоенно спрашивал кто-нибудь из больших, и я быстренько
вскакивал, чтобы они окончательно не испохабили высокую минуту. Минуту
Жертвы.
Я ничего не хотел для себя - я хотел только жертвовать собой, и был
счастлив лишь до тех пор, пока жертву мою не отвергли.
Что такое счастье? Соучастничество, подчинение, растворенность - от-
того-то самая что ни на есть средняя школа им. Сталина мерещится мне ка-
ким-то Эдемом в Эдеме, где никто не способен возмутиться положенным,
возмутиться тем, что зимой идет снег.
Не спорю, меня немножко вырвало от увесистого постукивания зубила о
кадку с фикусом - Козелок в дружеской компании готовился в третий раз
п...здить Витьку Клушина. Ну так и что с того? Я изо всех сил (запищало
в ушах) напряг надувшиеся щеки и проглотил блевотину. И блевота вдруг
пропала, будто вовсе не бывала. Ее и не было, пока я не стал чужаком,
для которого правда важнее чести и красоты. Честь и красота - это умение
глотать блевотину и не помнить о ней, - ее помнят и разглядывают только
отверженцы, вынужденные вечно дожевывать свою пресную беспристрастность.
Короткий поддых, чтоб ты повис на кулаке, ледяхой в морду вместо
снежка, вывернутые то руки, то карманы, подж...пники (утаить хоть букву,
подколодный отщепенец!), плюхи, тычки, щелбаны, щелбаны, щелбаны выбива-
ют дробь на барабане моей отщепенческой памяти, стоит мне склонить к ней
потерявшее патриотическую бдительность ухо, - и все равно: Эдем, Эдем и
Эдем, тысячу раз, во веки веков Эдем!
Не смейте очернять мою святыню: в средней шк. им. Сталина я был та-
кой, как все - единственное счастье, отпущенное человеку на этой земле.
Я не ведал сомнений в нашем неписаном (писаное нужно одним чужакам)
кодексе - я сам был этим кодексом. Теперь я бываю хотя бы в четверть так
уверен и силен, только когда кого-то играю - неважно кого, русопятского
рубаху-парня или умудренного еврейского скептика, - главное, чтобы я ис-
полнял чужую, простую, неколебимую волю, которая только и может сложного
и слабого сделать простым и сильным.
Пролетая броуновским мельтешением, свой среди своих, молекула среди
молекул, только их и себя ощущающая, а потому безошибочная, - одних ты
сшибаешь, от других отлетаешь, а перед какой-то еще неопознанной спиной
ухитряешься сделать невероятный прыжок в сторону - завучиха так и не уз-
нает, какой опасности чудом избегла.
На все - единственно возможная, а потому безошибочная (не вызывающая
сомнений) реакция: внезапно вспыхнувшая улыбка во всю рожу: "Здравствуй-
те, Мария Зиновьевна!" - и тут же вместо бодрой припрыжки дерзкая разва-
лочка: "Здрассь..." - сквозь едва скрытую ухмылку внезапно развесившихся
губ (и про себя: "Вась-Вась..."), - и сразу же дураковатая молодцева-
тость: "Здравь жлаю, тварищ военрук!" "Военрук... А руки из кармана не
надо вытаскивать? Не наигрался в биллиард?" - "Гы-гы!" - "Ну,
вольно-кругом - арш!"
Сатиновые каскады низвергаются с вышины нечеловеческого роста - физ-
рук-баскетболист читает стенгазету "За учебу", а учащиеся, пробегая ми-
мо, каждый - вокруг его сатинового зада, на уровне своей головы - делают
резкий оборот, будто заводят машину, и ты тоже делаешь целых два оборота
и, - дрын-дын-дын-дын-дын... - мчишься дальше.
В буфете зыблется рой, стремясь к бессменным от начала времен песоч-
никам под фруктовку: в Эдеме каждая пища - самая вкусная на каком-то
своем месте. Среди роящихся всегда найдется кто-то из своих свой:
"Л[cedilla]вчик, жми сюда!" Кого-то ты, не глядя, как вещь, отодвигаешь
в сторону, а кто-то, не глядя, как вещь, отодвигает тебя. Взъерошенно
оглядываешься - восьмиклассник, ему можно. А это кто? Шестой бэ? Подож-
дешь. И что, что на год старше и застиранная гимнастерка обтягивает ши-
рокую грудь - все равно за эту ступеньку еще можно побороться. Взаимная
примерка - и брешь проделывается в более слабом месте.
Это справедливость по-эдемски: не утопическое равенство, а довольство
положенным.
За дощатым курятничком буфета - черная, мрачная лестница, куда еще до
подписания акта о приемке пахнущего известкой и краской здания начали
сваливать изношенные гимнастические маты, что специально запрещено про-
тивопожарными инструкциями, авторам которых прекрасно известна неистре-
бимая людская страсть загромождать хламом все дополнительные выходы,
увеличивающие человеческую свободу и усложняющие человеческую жизнь.
Маты, защитного цвета вооруженных сил, защищают еще одно излишество -
запасной вход-выход в (из) подвал(а) - там мастерская, пахнущая станка-
ми, напильниками и самодельными шайбами, причудливыми не хуже фасоли.
Запах, как все в Эдеме, прежде всего родной. На этой же черной лестнице
богатырь Фоменко дубасил сразу двух ингушей - Ису и Мусу. Пока один под-
нимался, Фоменко тяжким ударом валил другого. Оценив картину в единый
взгляд, я дернул подальше: эти орлы не оставили бы в живых свидетеля их
позора.
Я тоже попробовал исполнить роль Фоменко, взяв в статисты двух шпа-
ненков из Копая, - все началось как по маслу: пока поднимался один, я
сшибал с ног другого, но выяснилось, что процедура не имеет естественно-
го конца: эти звереныши поднимались и шли под все новые и новые удары,
пока я не почувствовал страх: не могу же я с ними драться и завтра, и
послезавтра, и... Я начал поддаваться, чтобы они тоже мне поднавешали и,
когда нас начнут растаскивать, уже не чувствовали себя посрамленными.
И вот тут-то я в немом недоумении останавливаюсь перед тайной Фомен-
ко: по части чести не нашим шпаненкам было тягаться с ингушами, и если
они даже не пытались прирезать его, то единственно потому, что признава-
ли за ним какое-то исключительное право. "Фоменко сам может финариком
пощекотать", - увлеченно растолковывал мне Гришка (любого другого он на-
верняка называл бы Фомой), но я и тогда сомневался: чтобы ингуш, не-
вольник чести, да смандражировал перед такой ерундой, как финарик...
Старший сын наших соседей Бирсановых - первое "ха" из задуманных пя-
ти: Хасан, Халит, Хаит, Хамит, Хомберт (пишу, как слышал) - застрелил
свою сестру, чтоб другой раз думала, когда выходит за болгарина (так у
нас звали балкарцев, тоже ссыльных): друзья начали над ним смеяться, он
взял двустволку, ночью вломился к новобрачным и застрелил сначала его, а
потом ее (детали эдемского канона: попутно он раскидал человек двад-
цать-тридцать: состояние аффекта у нас очень почиталось). Из заслуженно-
го червонца он оттянул восьмеру, был сактирован в завершающем градусе
чахотки, а еще через два-три месяца отбыл к горским праотцам, честно
заплатив за право называться мужчиной.
Только право же и могло бы его остановить. А оно завоевывается не
только тем, чем ты бьешь, но и тем, чем ты готов платить. И ингуши уга-
дывали, что Фоменко тоже не постоит за ценой.
Фоменко, как у нас выражались, лазил с одноклассницей из второго и
последнего кирпичного дома, оштукатуренного, с квадратными выступами по
углам для еще пущей красы (по ним, как по лестнице, можно - и нужно -
было вскарабкаться под самую крышу), - в этих домах жила знать (пианино,
золотая медаль, столичный вуз) - Фоменко же ждали шахта или автобаза.
Злые, а может, и добрые (смотря к кому), языки говорили, что она нарочно
кружила ему, знаменитому человеку, голову, не имея, разумеется, серьез-
ных намерений. И однажды, чуть ли не в ночь выпуска - окончательного
размежевания - он прямо на слоеном каменном пироге перед поликлиникой
убил ее - просадил, говорят, финкой насквозь: у нас в Эдеме это счита-
лось хорошим тоном, только мало кто способен был его поддержать. Прон-
зенная грудь - я тоже видел в этом некую суровую поэзию (даже сердился
на папу, что он в убийстве видит только убийство), пока не обнаружилось,
что романтика завершается самыми обычными похоронами, с гробом и оркест-
ром.
У нас в Эдеме дом с покойником был открыт каждому. Мой лучший друг
Вовка Казачков сбегал посмотреть и после с бедовостью во взоре поведал,
что у убитой девушки сквозь юбку проступали спущенные трусы - у нас в
Эдеме ничему не удивлялись: отчего и не положить в гроб в спущенных тру-
сах.
На суде Фоменко бился как припадочный: "Расстреляйте меня, расстре-
ляйте!" - полмилиции сбежалось его держать, растолковывая, что тут не
ресторан, здесь приговоры не заказывают. Когда объявили десять лет, мать
убитой (все это, впрочем, мне только рассказывали, а ведь наши рассказы
служили прежде всего Единству) вскричала: "Живи, Толя!" - и упала без
чувств. Когда я уже оканчивал университет, до меня через третьи руки
дошло, что Фоменко, русский медведь, сдюжил всю десятку и вернулся в
Эдем (нам целый мир - чужбина), но больше он уже не атлет и не герой, а
черт его знает кто - я понял только, что он почернел, хотя прежде был
белобрыс.
Но эти годы, стройки, войны - все это было впереди, а значит нигде: в
Эдеме вечно зеленеет одно Настоящее. Только оно и существует, когда из
класса, где ты переживал вполне приемлемую, оттого что положенную, скуку
(настоящей скуки в Эдеме не бывает, ибо там ты непрестанно с кем-то об-
щаешься, хотя бы и молча: производишь впечатление и подвергаешься оно-
му), так вылетаешь, значит, в коридор, взлетаешь на обструганный брус
перил, крашенный краской половой, но отнюдь не эротической (наоборот,
она, слой за слоем, старается утопить глубоко вошедший в дерево и все
пытающийся родиться заново афоризм: "х..., п... - с одного гнезда"), и
мчишься вниз так, что штаны дымятся, и глубокий афоризм оказывается еще
на микрон ближе к свету. Перед тормозной колодкой, набитой на перила, в
стотысячный раз пытаешься подпрыгнуть сидя - ну что, кажется, стоит:
скрючиться и резко выпрямиться, и - но опять не оторвался, и, потирая
заново зашибленный синяк на бедре, прихрамывая, поспешаешь мимо статуи
Отца народа в два физруковых роста.
Весь двор заполнила огромная спина, красная, сходящаяся к ушам шея
безо всяких проволочных растяжек возносится выше коленчатой железной
трубы за школьной кочегаркой. "Фоменко", - сами собой восторженно шепчут
губы, а рядом с божеством другие полубоги: Парамон, Чуня, Хазар - сейчас
влепит щелбан. Готово, влепил - "У, Хазарина!.." - бормочешь зло, но без
негодования: Хазару так и положено быть гадом. А что такое боль без не-
годования!
И в сортире - просторном, просторней школы (рубленном из остатков
сказочного леса, которым были некогда обросши наши сопки - потом вода
ушла в шахты, сосны пересохли и пошли на крепи), над просторнейшей ямой
ты сразу же находишь свое место в ряду друзей, охваченных хорошей спор-
тивной злостью: кто выше достанет струей на стену - Эдем предпочитал вы-
соту глубине. Забыты даже терпеливые устьица в соседнее отделение,
сквозь которые просачивалась наша страсть (мужчины, как известно, любят
глазами, а женщины ушами). Обрезанным гяурам здесь делать нечего: вершин
(стропил) достигнет лишь тот, кто стиснет крепче, чем злейшая из прище-
пок, самый краешек своей крайней плоти, покуда нежная кожица не раздует-
ся, как те детские соски, в которые мы закачивали воду, превращая их в
литровые светящиеся дыньки. И только когда шкурка - единственное, чего
нет у евреев - вот-вот готова лопнуть, надо приоткрыть рвущейся на волю
струе наивозможнейше узенькое - тоже устьице, - и гиперболоид инженера
Гарина успеет вычертить на стропилах арабскую загогулину.
Евреи тоже черпают силу в сдавленности.
Сделав лишь один шаг обратно к солнцу, нужно было молниеносно сры-
ваться с места и лупить со всех ног под слоеную горку - оттого что все с
чего-то лупят в ту же сторону. В безумном галопе смекаешь, что неразум-
ный Хазар запустил в небеса перемигивающийся с солнцем диск туго сверну-
той телеграфной ленты, и вот она понеслась, понеслась, понеслась, разво-
рачивая за собой длинный вьющийся локон - хвост фортуны. Я только теперь
понимаю, почему, домчавшись первым, я лишь лапнул вожделенный приз и тут
же выпустил, сделав вид, что промахнулся (его тут же накрыл десяток рас-
топыренных пятерней): я не хотел владеть удачей в одиночку - пусть лучше
видят, что я был в одном шаге от победы.
Я еще не знал, что четыреста первые не прощают и этого. И правильно
делают. Свой среди своих, из своих свой, дома я изменял товариществу с
книгами, скрывался в них, как отъявленнейший из чужаков. И мне открыва-
лось, что миленький мой маленький Эдемчик выдан мне не навеки - где-то
есть мир неизмеримо больше, выше, шире, восхитительней...
Тех, кто способен этакое чувствовать, щадить нельзя: ведь всюду еще и
находилось два-три-четыре потенциальных отщепенца, которых пленяли мои
россказни о чем-то нездешнем (и, следовательно, подлежащем немедленному
уничтожению или хотя бы осмеянию). Они даже ссорились, кому со мной си-
деть, а я, бывало, великодушно предлагал им бросить жребий. Те, кто тя-
нулся к моим отравленным песням Сирены, могли быть умными ребятами или
лоботрясами из балбесов, но они находились всегда и всюду. И всегда в
них было что-то неординарное. Верней, не что-то, а интерес к какому-то
иному миру за пределами, очерченными Единством. В эту-то крохотную рас-
щелинку я и вгонял свой змеиный язык, отколупывая от монолита новых от-
щепенцев.
Однако вернемся к нашим костылям. Освобожденный от гипса и здравого
смысла, я попрыгивал на своих четырех, как козлик, постукивая костылика-
ми и взмахивая ими, словно еще не оперившимися каркасиками будущих
крыльев. Ногу, которую полагалось "беречь", я носил перед собой, соеди-
няя жульническое еврейское послушание с честной русской бесшабашностью.
Ясно, что по мокрому полу лучше не скакать, но - чего страшиться тому,
кто растворен в других: одним больше, одним меньше... Копытца юркнули
прочь, как по мылу, затылок, звонкий, будто ксилофон, оторвался от мок-
рой половицы и... чуть не написал: оцепенело уставился на береженую но-
гу, угодившую в табурет.
Бесшабашничаешь вместе с роем, а расплачиваешься один - мигом впадая
в детство.
- Где мама, ну где мама... - бесконечно ною я, перенесенный на бабуш-
кину кровать под никелированные шары.
- Рожу я тебе маму?! Не задавится - явится! - наконец не выдерживает
дедушка Ковальчук, с горя принявшийся сучить дратву, надраивая ее куском
смолы - вара, лакированного, как гармошка. Сбавивши ноя, я одновременно
примериваюсь к вару: откусить пожевать, а то приходится соскребать со
столбов консервной крышкой, да и то только когда подтает. А то бывает,
еще рассыпается, как угольный порошок...
Возникшая мама предельно спокойна: "Если бы ты ее сломал, она бы ви-
села. Посмотри, она же не висит?". Как умудрилась она среди тьмы раздо-
быть санитарную машину, я не удивился: на то она и мама. Месяца через
два бабушка изображала ее в эдемском каноне: "Как на улицу выбежала -
тут материнское сердце и не выдержало: мамочка моя родимая, он же опять
сломал ноженьку!". Я сердился, что она выставляет маму перед соседкой
такой дурой и притом так непохоже.
Чтобы вы знали, что за человек моя мама: с детства, в многократно пе-
ремененных школах - сплошные пятерки; заячьи петли дедушки Ковальчука по
всей стране - это ради светлого будущего; из хозяйственной деятельности
- только стрельба (ворошиловский стрелок); варить будущему мужу щи - к
тому времени все будут есть в столовых. После институтского кружка ра-
дистов Господь смилостивился и не попустил ее прыгать еще и с парашютом
- поднял ей давление, и коллеги по кружкам уже без нее были безвозвратно
заброшены в тыл врага. После 22 июня всему выпуску без экзаменов срочно
нашлепали дипломов, и девчонок отправили все-таки кого-то учить, а пар-
ней - сражаться (уже бомбили Можайск, а эти эдемцы пребывали в спокойной
уверенности, что идут маневры). Мама, разумеется, тоже подавала заявле-
ние, но ее парашютный опыт, видимо, не дотянул до права на почетную
смерть. Когда я сегодня смотрю на эту бабушку, заботливую до надоедли-
вости, я с ужасом понимаю, что вот таких вот точно и забрасывали в ка-
кие-то снега и стога, ставили перед необходимостью каким-то образом пе-
реносить пытки и расстрелы.
Однажды без копейки денег эта юная студентка ехала домой из Москвы
пятеро суток - и пятеро суток пролежала на второй полке: чтобы не лезли
с разговорами, не начали интересоваться, почему она ничего не ест, а то
еще принялись бы угощать.
Правда, как-то еще девчонкой она сидела с книгой, а сестра Зинка зао-
рала: "Гляди, какая у тетки шляпа!". Мама бросилась к окну, что и было
удовлетворенно (и пророчески) прокомментировано дедушкой Ковальчуком:
"Природа навуку одолеваеть". И одолела-таки! Более нежной и заботливой
мамы я не мог бы себе пожелать при всей моей неизбывной еврейской нена-
висти ко всему русскому.
Когда мне распарывали и шнуровали ногу, мама, стоя в головах, твердым
голосом читала мне "Леньку Пантелеева" - читала, как по покойнику, кото-
рый только от этого и переставал орать и брыкаться, разве что на самых
ударных местах - когда, например, сверлили кость: чтоб не возник привыч-
ный перелом, нужно было стянуть какие-то берцовые проволокой. Требова-
лась серебряная, но пришлось удовольствоваться нержавейкой.
Для укрепления костности я послушно ел таблетки "глюконат кальция"
(Кальция - это было женское имя), вкус которых удалось разобрать только
месяца через два (зато после них я часто и с удовольствием закусывал
сочным куском мела), и толченую яичную скорлупу. Я впал в детство столь
глубочайшее, что без зазрения гордости позволял возить себя в корыте
вместо санок, в которые уже не вмещался. Только подруга-гармошка и до-
машние задания понемногу возвращали мне человеческий облик.
Я уже выбирался из младенчества - сам дошел до хлебного, хоть ногу и
ломило какой-то особенной болью, когда мама заметила, что щиколотка моя
по вечерам краснеет - как раз под лиловыми глянцевыми шнуровками, про-
черченными новым хирургом Каландаришвили (имя, тоже стремительно обраща-
ющееся в нарицательное, как все имена в Эдеме). Мама - она все-таки не
была настоящей эдемчанкой! - написала в Алмату и получила телеграмму:
срочно приезжайте.
Снова резня (третья шнуровка), кровь, вопли, "Ленька Пантелеев". "Да
вс[cedilla] уже, вс[cedilla]", - у них с первой секунды "уже
вс[cedilla]". Хотя в муках время, и правда, летит быстро - некогда ску-
чать.
"Видишь, что у тебя было в ноге?" - подносят окровавленную загогулину
необыкновенно красивого золотистого цвета. "Окислилась, окислилась", -
объясняют друг другу сотрудники госпиталя им. Амангельды Иманова. Да,
надо серебряную, конечно, серебряную, это каждый дурак знает, что сереб-
ряную... Я потом долго хвастался (всего лет двадцать, как перестал), что
если бы мы промедлили еще месяц, пришлось бы ногу отнимать. У меня. А
благодаря маме и Амангельды Иманову ее отстояли.
Всякий раз, когда я обнаруживаю, что на свете, кроме Единства, есть и
еще что-то, что люди способны не только сплачиваться (чтобы расплачи-
ваться с кем-то), но делать и еще кое-что - резать ноги, подметать ули-
цы, печь хлеб, сочинять стихи, сморкаться, играть на гармошке, улыбаться
и испражняться, - я готов омывать им ботинки горячими слезами благодар-
ности.
В отрыве от сверстников (нет на свете уз святее товарищества!) я вы-
ходил из неомладенчества замедленно. Старшие товарищи насмехались, что я
оберегаю потрошеную ногу, но я все равно слушался врача. На крыльце гос-
питаля как-то полюбовался человеком с привычным тем самым переломом -
нога в брючине переламывалась в голени чуть не под прямым углом. Но к
себе я этого не отнес и врача слушался только потому, что он главнее. Я
без зазрения совести пожирал громадные рассыпчатые яблоки "апорт" (услы-
шав впоследствии этот собачий приказ, оторопел: где же собака возьмет
яблоко?), но когда оказалось, что в апреле яблоки не валяются на улице
даже в Алмате, а продаются штуками по цене десятка фруктовок с песочни-
ками, я это зазрение почувствовал - с "апорта" началось мое возрождение.
Мое устройство в госпиталь тоже началось с "апорта": Амангельды Има-
нов вовсе не сразу протянул мне скальпель. "Езжайте в Акмолинск", - ука-
зал он маме мое место. Какой Акмолинск? К кому там обратиться? Где жить?
Мама каждый день приходила в приемную и плакала до закрытия - тут не от-
лежишься на верхней полке, - а после закрытия шла покупать "апорт" и
снова плакала, пока на улице ее не остановил Гарун-аль-Рашид, переодетый
бухгалтершей из гор-, что ли, здрава: его поразило, о чем может плакать
человек, покупающий яблоки в апреле. Проси у меня что хочешь, смилости-
вился Гарун, и мама попросила у него мою ногу...
Вернувшись в рай, возле Треста я увидел Каландаришвили и изо всех сил
зашкиндылял к нему, чтобы порадовать его своим ортопедическим ботинком с
трубчатым вложением из жесточайшей кожи: нога срослась кривовато. Я вос-
торженно повествовал, что проволока окислилась, что надо было серебряную
- это каждый дурак знает, что если бы еще месяц... Я не мог понять, по-
чему Каландаришвили как-то не очень показывает свою радость, да и с по-
доспевшей мамой разговаривает как будто принужденно: я безоговорочно
влюблялся в каждого встречного, если только он открыто не гнал меня в
шею. И покуда я их любил, всех первых встречных, не было подвига, от ко-
торого я мог бы воздержаться.
Кроме одного: я никого не умел ударить и даже назвать по-обидному,
если только не изображал кого-то - не исполнял роли, назначенной свыше.
Из личных видов я лишь единственный раз... да какое "из личных" - я и
тогда кого-то изображал, мрачно навалившись на парту, как Кирибеевич на
пиру, а Фома (он тоже был Фоменко, но не дорос так зваться: Фоменко -
это было имя, а Фома - просто фамилия), так вот, Фома заорал мне прямо в
ухо. Я вскочил и изо всей силы залепил ему тоже по уху, так что он пова-
лился на парту. Я сам обалдел, с чего это я вдруг так взбеленился.
Только теперь понимаю: роль потребовала. Она требовала самоподтверждения
и дальше: я, словно бы в последнем градусе бешенства, стоял над Фомой с
кулаками и вопрошал: "Еще хочешь? А? Еще хочешь?", а он юмористически
потирал ухо: вот так дал!..
Фома был медлителен, скрипуч, белобрыс до полной прозрачности и обла-
дал изоржавленными кривыми зубами. Нельзя было упомянуть ни про одну
девчонку, чтобы он не проскрипел очень буднично: "Я ее ..." - "А эту?" -
поражались мы. "И ее..." - безжалостно подтверждал Фома. Ни одной бабе
нельзя верить (в точности, как евреям).
Драться со своими мне не требовалось: моя слава автоматически обеспе-
чивала мне почетное место, а на первое я и не претендовал. Наиболее чти-
мые, зубодробительные подвиги мне довелось совершить не в мелких, личных
стычках, а в высоких, межэтнических столкновениях - в борьбе за Общее
Дело. К тому времени ортопедическая кора сама собой сшелушилась с меня,
и бегал я лучше всех в классе. Но, припоминаю, я ни разу не догнал бегу-
щего врага: я и тогда был ненадежен.
Мне еще очень помогало, что все юные уголовники были лучшими друзьями
моего папы Яков Абрамовича. У нас дома вечно шились опасные личности под
зверовидными челками - не перечесть, сколько безотцовщины Яков Абрамович
спас если не от сумы, так от тюрьмы, сильно подорвав планы по лесоповалу
и освоению Севера. И тут я должен отдать должное простому эдемскому на-
роду: "малый народ" горных инженеров и трестовских дам любил отца с от-
тенком снисходительности взрослого к прелестному ребенку, - зато
"большой народ", вдовы шоферов, укокошенных на фронте, и шахтеров, заду-
шенных силикозом - каменным напылением на кровавой губке легких, откро-
венно боготворили его. "Это воплощение святости!" - восклицали они, Бог
знает почему по-французски, смахивая слезинку брезентовой рукавицей.
Какую же горечь и боль, какой ад в душе должны были носить русские
люди, у которых еврей из-под носа похищал любовь соплеменников! Что с
того, что ты глуп, лжив, злобен, завистлив, - этого бы никто и не заме-
тил, если бы не торчал контрастом на всю округу очкастый еврей, без сче-
та рассыпающий знания и шутки, труды и улыбки! Ведь если бы не было доб-
рых, красивых, честных и умных, людям ничего не оставалось бы, как лю-
бить злобных и безобразных. Так я понимаю умильное, во Христе, пристрас-
тие фагоцитов к гунявым, косоруким, брехливым и завистливым: именно они
наследуют Единство - умные и красивые рано или поздно разбредутся по
собственным делам.
Этносов у нас было три: ингуши, казахи и детдомцы, - они тоже - и еще
как! - обладали главным (единственным) признаком этноса - Единством.
Немцы были разрозненные Шваны и Краузе. Корейцы тоже были штучные:
завуч Цай, зубодер Цой, учительница Пак - про них вспоминали только, что
корейцы собак едят, и больше ничего. Русские были просто люди: надо было
отмочить что-то вовсе несусветное, чтобы тебя одернули: "Ты русский или
кто?".
Яков Абрамович тоже ни с кем не мог образовать еврейского Единства
(не с небожителем же Гольдиным, а до превращения меня в еврея фагоцитам
предстояло трудиться еще лет двадцать-тридцать). Да и о том, что он ев-
рей, помнили как следует только люди, уж очень обойденные вниманием. Ему
напоминали о его еврействе всего раза два-три. От силы четыре. Но уж ни-
как не больше пяти. Хорошо - десять, и ни разом больше. Ладно, двадцать,
двадцать - и закончим на этом.
Правда, еще один Еврей у нас в Эдеме жил безысходно, но в виде симво-
ла, принимавшего на себя все тухлые яйца и гнилые кочаны, как заслужен-
ные, так и неза... Что, что? Кто это берется решать, что заслуженно, а
что незаслуженно? Нет судьи превыше мнения народного! Но живым евреям у
нас жилось бы, как у распятого ими Христа за пазухой, если бы жажда
единства не была такой чувствительной к слову, как свежеснятая мозоль к
песчинке.
Веселье, гомон, куча-мала, с полуперешибленным духом массируешь спи-
ной мерзлые кочки, но стараешься не охнуть, чтоб не портить игру и не
позорить свой полет с Графских развалин - с двухсаженного зубца недост-
роенной стройки, "замороженной", да так и не оттаявшей за много раска-
ленных лет и бурных весен, но через двадцать лет - Колизей превратился в
стадион "Трудовые резервы" - вдруг заделавшейся нормальной столовкой с
ядреным томатным соусом и борщевыми парами. По сизым шлакоблочным зубцам
можно было гонять вдоль и поперек, перескакивая через будущие окна, -
кроме одного, венециански просторного: кто сдуру доскакивал до него, по-
падался в лапы преследователю. Кто угодно - только не я: игра - это
Единство, а значит нечего крохоборничать - вперед и вниз, с двух саженей
! Встать не можешь, все равно попался, - ну и что - зато игра поднялась
еще градусом азартнее. Водильщик хлопнулся на тебя, на него еще кто-то -
ты мнешь, тебя тискают, кто-то заехал каблуком прямо в нос - ерунда, мо-
жет, и ты кому-то заехал. Гадские слезы катятся сами собой, скорей уте-
реть о чью-то штанину, ничего, что шинельный наждак - главное, не пор-
тить игру, ведь мы все здесь друзья... и вдруг Брательников одними губа-
ми быстро проговаривает: "Не ври". Про что "не ври"? И почему он так
побледнел, впился исподлобья, из-за "не ври" так не бледнеют, есть
только одна вещь на свете, из-за которой... "Не ври" - это "ев..."
Ты хохочешь во все горло, словно не то не расслышал, не то тебя это
смешит, оттого, что не касается (лучше не заострять, не фиксировать по-
зорной правды), куда-то бежишь, куда-то карабкаешься, пока вдруг не об-
наруживаешь себя на крыше лягашского дома с шахматными углами в клетку,
из которого через год вынесут пронзенную медалистку в спущенных трусах.
Ты неотвратимо, как глетчер, сползаешь вниз, ноги - слепые копыта -
впустую обшаривают стену, но шахматной клетке все нет и нет конца, а ух-
ватиться решительно не за что - при товарище Сталине крыши начальству
полировали без сучка, без задоринки, еще и желобки по краям каждой доски
простругивали полукруглым лезвием. Доску можно ухватить только поперек,
еле доставши кончиками пальцев - но они же не слесарные тиски... А на
приоткрывшейся гостеприимной Земле уже можно краем глаза разглядеть под-
жидающий тебя хороший осиновый кол... И тут - благословенны бракоделы! -
указательный палец входит в дырку от сучка (так в отчаянные минуты мне
приносили спасение отзывчивые женщины - порождения Верховного Бракоде-
ла), а копыто через мгновение упирается в край клетки, предназначенной
для шахматного коня, - благословенны архитектурные излишества!
"Ты белый-белый", - с интересом рассматривают тебя зрители, и ты сра-
зу оживаешь: зеркальце бы, зеркальце... Подобное исцеляется подобным,
бледность - бледностью, ужас отвергнутости - осиновым колом.
Словом, если не сходить с ума от невещественных пустяков, жить по ев-
рейской пословице: хоть горшком назови - только в печку на ставь... В
сущности, еврея на моих глазах травили всего один-единственный разочек,
да и то исключительно потому, что он вздумал отступить от вышеупомянутой
еврейской народной мудрости.
Новый парикмахер, фраеристый красавчик с подбритыми в черную шпага-
тинку усиками вполне сошел бы за армяна, если бы фагоциты не разнесли,
что он еврейчик, создав вокруг него очаг воспаления, в котором его синяя
кепка, мохнатая, как кот, провалившийся в таз с синькой, и прогулки по
улице Ленина с девушками из "малого трестовского народа" не могли кон-
читься добром - тем более, прогулки в синих же узковатых брючатах, когда
"большой народ" откладывал трудовые гроши на черные клеши из флотского
сукна и черную кепку из его же обрезков.
Однажды Гришка прибежал взбудораженный: парни гоняют еврея! В полном
соответствии с эдемским каноном, враг народа вновь совершил злодейство
безо всяких причин (понимание чужих мотивов неизбежно подтачивает внут-
реннее единство): Толька Бедняков засмеялся, а еврейчик как вдруг пры-
ган[cedilla]т... Думал ли Гришка, что ему самому предстоит обращение в
еврея?
- Через наш огород побежал, - вдруг указал в окно дедушка Ковальчук,
и сквозь многослойную стекольную мозаику я увидел, как взъерошенный си-
ний кот, волнуемый кривыми осколками, витражно нарезанный завитками про-
мазки, перепрыгивает через волнистую от природы серую жердь. Двумя ягод-
ками паслена блеснули его горестные, как бы не верящие чему-то глазки
над чернявой шпагатинкой усиков, - и тут же накатила волна рева, свиста,
улюлюканья ("Сцена под Кромами", М.П.Мусоргский). Народным мстителям не
требовалось фантазии - оскорбительнее слова "еврей" все равно ничего не
выдумаешь. "А чего он Тольку Беднякова?.." - попытался вдохнуть в нас (и
в себя) справедливость Гришка, но лица у взрослых были такие серьезные,
что он смолк на полдороге.
После этого красавчик под синим котом исчез - перебрался подбривать
шеи (лично я ему бритву не доверил бы) не то в Акмолинск, не то в Кокче-
тав, а то и в Темиртау, - и Якову Абрамовичу снова стало не с кем зап-
лести паутину сионистского Единства где-нибудь в темном уголке нашего
светлого Эдема.
Зато на Единство ингушей наши эдемчане только облизывались: "Вот че-
чены за своих стоят" - ингушей у нас называли то ингушами, то чеченами.
Воля отцов, вера отцов (уж, конечно, не либеральный киселек моего би-
ологического папы Якова Абрамовича) - сквозь эти священные бельма едва
удавалось распознавать: ага, ингуш, - и все. Этот силуэт, обобщенный,
как на мишени, заслонял индивидуальную дребедень - сейчас, в телепроб-
лесках из Чечни и то успеваю разглядеть больше: вроде бы и у наших были
такие изгибистые профили, а у стариков на головах - усеченные конусы
вверх ногами. Правда, наши старики любили класть на плечи лопату, све-
сивши с нее руки, словно бы вися на самих себе, - а то подпирали этой
реей поясницу, пропустивши ее за спиной под локтями же. Почему лопату? -
из-за наших снежных заносов? Хотя у них в горах... В каких горах - я же
понятия не имею, с гор они были или, там, из долин. Или из лощин.
Позор и срам на мою еврейскую голову: я-то думал, что в ней хранится
весь мой доисторический рай от жуков до голубей, что мне в этом Космосе
подвластно все от последней коровьей лепехи до первого пионерского галс-
тука, - и вдруг целый край, населенный ингушами, оказался погруженным в
курящуюся бреднями тьму. Россказни вытравили все живое из моей памяти -
осталась одна Вера Отцова (чудное имя-фамилия для звеньевой), остался
только образ Ингуша с большой буквы, мощно и без затей возведенный мне-
нием, да, мнением народным: там ингуши кого-то порезали, там зарезали, а
там и вовсе убили - как водится, без всякого повода. А у одного ихнего
обидчика разобрали крышу в сарае и полностью съели корову - только тре-
буха с копытами остались! И притом собака не лаяла! И я до сих пор в это
верю - в глубине, разумеется, души. В самой неподдельной ее глубине, где
курится все, что ты познаешь от колыбели, через слово, а не через глаза,
- на этой невидимой магме и плывет до поры до времени тонкая корочка ци-
ничного (чужацкого) здравомыслия.
Национальности - все они были кличками, но все-таки они были еще и
национальностями: клички не попадали в книги. "Фрицы" не попадали, а
немцы попадали, "калбиты" не попадали, а казахи попадались. Чечены тоже:
злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал. А вот "ингушами" только
пугали детей. И вдруг в "Тихом Доне" (уже понимая, что к чему: выискивая
матершинные сцены) я наткнулся на "мягко сказал игнуш". Как, как?.. Да
это же... Я бросился к дружку Сашке Каблукову: "В книжке написано: ин-
гуш!" Он тоже не поверил и тоже правильно прочитал лишь с третьего раза
- а то все был игнуш, да игнуш - а ведь и он был отпрыск культурного,
трестовского семейства (так в бестселлере великого русского писате-
ля-патриота Эдуарда Лимонова-Савенко не вдруг узнаешь наипривычнейшие
слова).
Символ всегда грандиозней предмета, и потому Ингуш с большой буквы
отбрасывал кровавый отсвет на земные лица самых рядовых ингушей и мешал
разглядеть... Нет, земные ингуши, конечно же, не были овечками - иначе
бы их презирали, а не боялись. Где-то, конечно, хранился и возобновлялся
тот золотой запас душегубств, без которого черты Ингуша скоро выветри-
лись бы до неразборчивости египетского Сфинкса, но сам я (да и никто из
моих дружков) своими глазами не видел этих запекшихся слитков - но нам
ли, эдемцам, подвергать сомнению Веру Отцову!
Мордобоищ я, правда, нагляделся, но не свирепейших, чем между нашими,
тем более что ингушам старались уступить раньше, чем придется отступить:
мы на ингушей злились, но не обижались - а что такое злость без негодо-
вания! Чужаков, говоря без хитростей, не считали за людей, а потому и
женщины роптали только для порядка, когда кучка ингушей сквозь толпу
прорубала путь к прилавку (мужчины погружались в глубокую сосредоточен-
ность), и даже необузданный дедушка Ковальчук сумел примениться к соседу
Бирсанову, когда тот из своего сарая отвел навозный ручей прямо к нашему
порогу: Бирсанов, скромный завхоз где-то на шахте им. Первомая, только
зыркнул - и буйный дедушка позволил бабушке утащить себя в дом, а потом
(вот она, русская смекалка!) перевести насыщенный ценными органическими
удобрениями поток вокруг дома да в наш огород. Когда Бирсанов сваливал
дрова поперек проулка, народ взбирался по бревнышкам и, покорив этот бе-
резовый Кавказ, попрыгивал вниз с видом весьма умудренным: "По-ихнему он
совершенно прав".
Я водил дружбу с соседским Хомберткой, а потому бывал принят в бирса-
новском сарае, заваленном натасканными с шахты предметами, которым в
мирной жизни было почти невозможно найти применение: ржавые карбидные
лампы, метровые столпы вложенных друг в друга резиновых сомбреро, - но
мешок с лопатами-грабалками Бирсанов почему-то однажды подложил в наш
сарай - обыска, что ли, ждал? И преступно-угловатый мешок этот обходили
даже в разговорах, покуда грозный завхоз его не востребовал. Что ж,
по-ихнему...
Да что мирные слюнтяи Каценельчуки - самые крутые короли танцплощадки
становились очень улыбчивыми, когда под звуки лезгинки (по-эдемски, ка-
бардинки: "Папа, купи мне ботинки, я станцую танец кабардинки, мама, ку-
пи мне галоши, я станцую танец хороший" - слова народные) на арену выс-
тупали ингуши. И наш надменный Чуня или сволочной Хазар первым смеялся
над дружеской шуткой, когда какой-нибудь Иса или Муса выливал ему в от-
топыренный карман стакан фруктовки. И только феномен Фоменко... В ту по-
ру я был еще человеком чести, а потому не сомневался: угнетен тот, кто
должен краснеть или подхихикивать. Что, что? Ингуши - угнетенная нация?
Да вы сдурели! Силач Халит отсидел трое суток за то, что сгонял на мото-
цикле на станцию за сорок километров - ну так, стало быть, мир устроен:
нам можно, а им нельзя. "Комендатура, комендатура", - почтительно повто-
ряли мы вслед за большими. И Халит не обижался: тех, кто его сажал, он
тоже не держал за людей.
Мы, люди, такие существа, что среди нас не выживешь, если будешь счи-
тать нас за людей.
Халит был полупобедитель силача Бедилы, чей огромный призрак бродил в
ту пору в умах эдемцев от Урала до Иртыша: Бедила появлялся неведомо от-
куда, разбивал свой шатер и вызывал из публики охотников помять кому-ни-
будь (и себе в том числе) богатырские косточки. Бедила заламывал всех
подряд, продувая только слабакам: то студентику в очках, то какой-то
тетке-пиявке: она впилась Бедиле в мочку уха да так и повисла, пока не
оторвала напрочь - и тем Бедилу победила. У нас с ним схватился Халит и
боролся три вечера: в первый победил Бедила, во второй - Халит, а в тре-
тий погас свет. Народ-творец, как всегда, бил в десятку: ничья не порти-
ла единства (Халит на время тоже превращался в нашего).
Но сколько я ни протираю глаза, Халита мне все равно не разглядеть
сквозь Веру Отцову, которая все валит и свищет вулканическими клубами
сквозь безнадежный свищ в коре моего головного (еврейского) мозга. Про-
мелькнуло только сквозь туман, будто в парилке: я в восторге любопытства
сижу справа от Халита на корточках перед его могучим мотоциклом (ребрис-
тые цилиндры, аппетитно-круглые резиновые крышечки), и весь мой левый
бок охвачен ощущением чего-то очень безопасного и большого - даже улыбка
у Халита была большая, хотя взрослые в ту пору все были одинакового
взрослого роста. Я ругаюсь вкусным шоферским словом: "Врот!" - и спраши-
ваю Халита: "А что такое врот?" - "И в рот бывает, и в нос, и в печен-
ку", - разъясняет Халит настолько туманно, что даже непонятно, про что
переспрашивать. Хотя Халита про все можно спросить, и он никогда не от-
ветит вопросом на вопрос: "Дурак, что ли?" или "Глаз нету?".
Я был еще до предела любознательным, но очень пугливым зверьком, и
если я подолгу торчал у Бирсановых, опоясав их саклю кругом вторым моего
рая, значит это и был рай. И однако, на месте бирсановской комнаты в
просторах моей головы, как лоскутный ковер на ветру, колышется и дрожит
лишь что-то смутно-цветастое: какие-то смеющиеся женщины в разноцветном,
приветливые, прямо как мои тети, сидя на корточках, что-то мелют в ма-
леньких ручных мельницах, куда-то подзывают, суют горячую лепешку, отди-
рая ее прямо с плиты, - а я им что-то рассказываю, пою - и все в востор-
ге хлопают в ладоши. И никаких "удар короток - еврей в воротах".
Пока я жил зверьком, мир то медленно скользил мимо, то надолго (каж-
дый раз навеки) застывал, то, мелькая, летел стрелой, а я, неотрывно
припав изнутри к глазам, как к вагонным стеклам, все равно успевал схва-
тывать и навеки впечатывать в душу - и каждый был нов и неповторим - то
дяденьку в красно-белой (ляпнули сметаны на винегрет) фуражке, навеки
разинувшего рот на теленка, приладившегося к кустикам с плоско острижен-
ным, как у Максима Горького, ежиком, то девчонку с навечно высунутым
специально для меня языком, то богатырских теток, закованных в атласные
лифчики, вздымающих богатырские кувалды.
Но Вера Отцова истертой кистью из мочалы все забеливала и забеливала
мои окна, превращая их в непроницаемые бельма вагонного клозета, твер-
дым, единым для всех знанием забивала мне уши, словно унитаз - прошло-
годней подшивкой "Правды", а потом обмакнула туда палец, имеющий форму
дорожного указателя с надписью "Так надо!", и этим Почвенным золотом, не
слишком усердствуя, обрисовала на бельмах изнутри по одному на целые ту-
чи народа абрису Ингуша, Немца, Еврея, Американца, - все чужаки слились
в десяток-другой пригодных только для мишени силуэтов, перед которыми
было уже ничего не стыдно (не стыдиться - это и значит не держать за лю-
дей).
Вот так я и стал своим человеком, вместо того чтобы сделаться живым
сосудиком между двумя Эдемами, подобно всем Эдемам, чуждыми друг другу,
как разные галактики. Я предал всех ингушей, подаривших мне первые улыб-
ки и рукоплескания. Я свалил их в кучу заодно со всеми чужаками, заодно
с телятами, кошками и дядей Зямой, и уже с чисто технологической любоз-
нательностью внимал степенному рассказу алматинского дяди Андрюши о пе-
ремещении ингушей и породненных с ними лиц.
У Ковальчуков у всех головы были на месте, и руки росли откуда надо,
- дядя Андрюша был мобилизован на связь в самые что ни на есть внутрен-
ние органы войск. У него и рассказ был чисто технологический ("поршень
двигается от верхней стенки к нижней, одновременно с чем происходит за-
полнение цилиндра через впускной клапан"), с кулинарным, пожалуй, даже
аппетитом ("горячее тесто снимается с огня, после чего, не переставая
помешивать, в него вводят яйца"): мужиков собрали на площади для како-
го-то, якобы, оповещения, взяли в оцепление с автоматами-пулеметами
(полностью назывались все марки), баб-стариков с пацанами, не переставая
помешивать, провезли мимо на открытых грузовиках, чтобы джигиты видели,
что держаться больше не за что, а потом поршень начал заполнение следую-
щего цилиндра.
Я слушал, Ковальчук Ковальчуком, ничуть не воображая Хомбертку в во-
енном газоне орущим младенцем на руках у его цветастой мамы, угощавшей
меня горячими лепешками. Души моей коснулась лишь легкая тень торжества
за масштабность и продуманность нашей операции. Видно, на роже у меня
мелькнуло некое легкомысленное отступление от технологичности, ибо умуд-
ренная беседа толковых мастеровых вдруг запрыгала по суетным ухабам: не
вздумай болтать, языком трепать - никогда, никому - прирежут, сожгут,
корову съедят вместе со свиньей... Хотя свиней они не едят. А если три
дня не евши? Ну, тогда, может, и съедят. Молодые точно съедят, а старики
- не-ет, они лучше папаху свою жевать будут. Да-а, старики... Стариков у
них слушаются... Если б мы так своих стариков слушались, мы бы - о!..
Разговор соскользнул в новую умиротворенность (как бы хорошо было
жить, не отступая от Веры Отцовой), и я больше никогда не задумывался, с
чего это ингуши свалились на нашу голову в наши русские степи Казахста-
на. Только недавно взрыв русофобии вывернул на мои алчные до клеветы ев-
рейские зенки всякие газетные россказни про вагоны для скота, в которых
везли спецпереселенцев (а что делать - пассажирских самим не хватало),
про всех этих вечно мрущих детостариков (русофобы любят жать на слезу),
про расстрелы с последующим сожжением в сараях разных убогих, кто сам не
мог спуститься с гор (не на себе же их было везти!) - и только теперь на
мои глаза наворачиваются крокодиловы слезы, и мне хочется от всего моего
лживого сердца воззвать к тем, кто понятия не имеет о моем существова-
нии: "Во имя Аллаха, простите меня!".
Но в затянутом паутиной уголке, где я коротаю свои последние годы,
пафос не уместен, - здесь царит здравомыслие - последнее утешение тех,
кому отказано в энтузиазме, - и уместно звучит только одно: "Разбирай-
тесь без меня. Лично я никого не выселял, не высылал и не расстреливал".
Мы, отщепенцы, не желаем нести ответственность за своих (их у нас нет),
мы любим напирать на личные вины и заслуги - и победа почти уже за нами:
права человека, благо отдельной личности - эти дезертирские стремления
бежать от Общей Судьбы, без которой Единство раскатывается врассыпную,
как клопиный материк под солнечным ударом, - эти деструктивные права на
глазах растут и каменеют тем идолом, которому отбивают поклоны уже не
задумываясь.
Пока Вера Отцова сидела на наших глазах органическим наростом, а не
очками, которые, как нынче, можно, когда выгодно, то снять, то снова на-
пялить, - до тех пор Эдем оставался Эдемом, и нам не было преград, поми-
мо собственной трусости. Да и то лишь тогда, когда наше "Мы" распадалось
на пригоршню маленьких "я". А дай нам в руки оружие, надень на шею брон-
зовый зажим воинской дисциплины, вознеси над нами символ Единства - и мы
управимся со всеми чужаками так же уверенно и технологично, как с коро-
вами и телятами - хоть на войне, хоть на бойне. В главных стихиях, где
живет народный дух, - в мечтах и сплетнях, - мы беспрерывно разили ингу-
шей десницей наших богов и героев: в Сталинске их били морячки, в Жолым-
бете - геологи (всегда какое-то "Мы"), а у нас в Степногорске - правда,
до нашего рождения - солдаты и матросы, сержанты и старшины, и особенно
целинники, прокатившиеся через нас девятью валами и с песней "Вьется до-
рога длинная, здравствуй, земля целинная" осевшие в бескрайних степях
совхозами "Изобильный", "Восточный", "Киевский", "Ленинградский". А в
Заураловке бывшие фронтовики, перезваниваясь кольчугами медалей, осадили
ингушей почему-то в парткабинете (может быть, те искали убежища в хра-
ме?). Ингуши забаррикадировались подшивками "Правды" и отстреливались из
двустволок, но старые боевые волки по всем правилам осадного искусства
подвели под кабинет сапы и взорвали ингушское гнездо, не пощадив и
собственной святыни.
Не знаю, что ингуши врали про нас - мне посчастливилось побывать в
наперсниках только у одного хранителя ингушской славы. Разве что своего
национального (тогда еще русского) первородства я не отдал бы за его
гордое имя - Хазрет. Мы с Хазретом были клеточками хоть и небольшенько-
го, но все-таки Единства (сидели в одном классе), а потому сквозь силуэт
Ингуша я мог бы выискать в нем кое-какие и персональные штришки - только
не стоило: первый же взгляд нашлепывал на них новую этикетку - Сморчок
(не со зла, а само нашлепывалось). Мне было поручено натаскивать Хазрета
в математике, но вместо "а плюс бэ сидели на трубэ" он воодушевлял меня
подвигами его компатриотов: там Иса сломал кому-то нос, здесь Алихан
сломал кому-то таз - мы про них врали примерно то же.
Правда, Хазрет был еще и поэтом травматологии: наше типовое сказание
завершалось в звездный миг - потерпевший (проигравший) вылетел, скажем,
в окно; Хазрет же следовал за ним вплоть до операционной, скрупулезно
протоколируя все переломанные ребра, вышибленные зубы, отбитые у их при-
родных поместилищ печенки-селезенки. На мой взгляд, вся эта требуха была
ненужной уступкой мелкому (еврейскому) реализму: дух народа не должен
опускаться до столь частных и неопрятных деталей.
Увечные чаще всего оказывались русскими только потому, что их было
больше под рукой, а так Хазрет не отказывал ни эллину, ни иудею, ни ка-
заху - их он даже предпочитал, и с большим уважением к русскому народу
подчеркивал, что именно русские устроили овацию великому Джафару, когда
он, задав костоправам работы на полгода, садился в автобус в Жолымбете.
"Джафар, Джафар!" - кричали они... нет, поправлялся Хазрет, они его
по-русски звали: "Жора, Жора!" - в "Жоре" заключался оттенок особой лю-
бовности. Джафар-Жора, подобно некоему Ланселоту, странствовал от Петро-
павловска до Караганды, разя не плотву, кишащую в клубах и горсадах, а
всегда какие-то Единства: солдат и матросов, целинников и геологов -
взял он геолога за ноги, стал он геологом помахивать: держись, геолог,
крепись, геолог!
Хазрету была чужда не только русофобия, но и антисоветчина. Дикая ди-
визия, доблестно служившая российской короне, - это была сила. "Дикая
дивизия - о, бля!" - сверкал из девичьих персиянских прорезей гипноти-
ческими зрачками стремительно возносившийся в гору хулиган Алихан. Но в
бродивших по рукам, истертых до замшевой нежности листочках, выдранных
из книг, а то и передранных откуда-то, не было ни слова неуважения к Со-
ветской власти - наоборот, перечислялись заслуги ингушей перед нашей
строгой матерью: революция, коллективизация и др., и пр.
Я ни разу не слышал от Хазрета ни о брошенном добре, ни о скотских
вагонах, ни о навязших в зубах (Советской власти) стариках-женщинах-де-
тях, нет - только о доблестях, о подвигах, о славе! Там, где искусство
опускается до отнятых очагов, украденных шинелей и прочих прав человека,
- там Величие погибает. О покинутых горах, не то долинах, Хазрет расска-
зывал только одно: на Кавказе есть пещера, в которой есть вс[cedilla] -
только мака нет. "Танки, пулеметы есть, а мака нет?" - пытался уличить
его Гришка, но Хазрет стоял на своем: "Мака нет".
Зато двоюродный брат Хазрета - в миру Сергей, а дома то Самуил, то
Самайл - совсем никогда не врал и вообще не болтал не только лишнего, но
и необходимого - не поддерживал даже мужских бесед, кто кому навешал, а
ходил себе в пиджачке и - тезка еврейского пророка - хорошо, но без лег-
комысленного блеска, учился (он и лицом был очень правилен, но без кра-
сивости). Его вполне можно было потормошить - "Самуил коров доил, титьки
рвал, домой таскал" - и даже немного помучить. Но если нечаянно заденешь
в нем что-то Ингушское - неизвестно, что за пипочку, - такое в нем вдруг
просверкнет, что - хи-хи, ха-ха, тра-ля-ля, - надо было срочно заминать,
заигрывать.
В Кара-Тау до моего слуха донесся слух, что ингушам разрешено (еще
прежде евреев) вернуться в родные палестины, что они вместо благодарнос-
ти расширительно истолковали указ правительства и вместе с багажом упа-
ковали в контейнеры кости предков, что кости в дороге завонялись, что...
Дальше не знаю. Правда, уже в Ленинграде, на меня наскочил несущийся ку-
да-то Хазрет, но ему, барду, всякий бытовой бардак по-прежнему был пофиг
- он успел только на бегу сообщить, что Муслим Магомаев тоже ингуш.
После университета, стремительно превращаясь в еврея, я прослышал,
что Хазрет осилил пединститут по исторической части (у него всегда был
гуманитарный склад ума) и директорствует где-то в горах Кавказа, а Саму-
ил - тезка еврейского пророка - проторенной дорожкой выслан, откуда при-
ехал, - за национализм. Хрен их (нас) знает, что у них (у нас) считалось
национализмом: в Сережкином (я совершенно автоматически перескочил с Са-
муила на Серегу) семействе национализму и поместиться было негде, все
там было самое советское - от вороненого репродуктора до никелированных
шаров, усевшихся на спинке кровати, - в них самая нацменская физиономия
обретала обширное эдемское простодушие: они и Дикую дивизию превратили
бы в Кантемировскую.
В общем, все там было обыкновенно, кроме одного - послушания. Отец,
старший брат, какая-то седьмая родня на киселе: ну-ка, сходи туда - не
знаю куда, принеси то - не знаю что, - самое бы пуститься в препира-
тельства, а Самайл - ну, вроде бы совсем такой, как я, - вдруг совершен-
но серьезно вскакивает и, не скорчив даже самой беглой рожи, бежит вы-
полнять. И продолжает бежать, даже когда на него не смотрят.
Вот где таился национализм - в повиновении старшим! Глянцевая, будто
только что из-под лака, картинка в глазах - из дочеловеческой поры: мож-
но разглядеть каждую жилку и каждую морщинку. Фотографируется ингушское
семейство и - откуда что вынулось (вот откуда: женщины паковались без
мужского догляда): черкески, ичиги, наборные пояса с кинжалами. Кинжалы
деревянные, но ножны-то настоящие! Внимание, предостерегает фотограф,
берясь за клизмочку, - и парни приподнимаются на носки, словно перед ка-
бардинкой, а лица их вспыхивают веселой смелостью. Стойте, стойте, выны-
ривает из-под своего одеялка фотограф и начинает заглядывать в выпучен-
ный глазище, откуда почему-то не хочет вылетать птичка, - а джигиты по
команде враз опускаются с носков на землю, и смелость с лиц тоже как ко-
рова языком. Так, приготовиться - подтянутость и смелость. Мне был дан
знак: смелость - дочь повиновения (о такой редкости, как волчья смелость
одиночек, не стоит и упоминать), - но тут я, опомнившись, кинулся прочь.
На раскисающем снегу Гришка водружал торс на таз снежной бабы. "Гришеч-
ка, миленький", - лепетал я, пытаясь укрыться за бабу и путаясь в резин-
ках, но их было столько, что... Ноге сделалось горячо-горячо.
Потом меня мыли, сушили, я отсиживался за печкой с моей единственной
Мусенькой - и провидческий знак был окончательно смыт и засушен. И я
всего только года два как не писаю от восторга при виде чужого единства,
постигнув, что, как нет свободы без одиночества, так нет смелости без
послушания.
Еще картинка из альбома отверженца: трое парней (лица закрыты Ингушс-
ким) и Ингушонок с ними. А поодаль - тоже лет шести-семи - играет Каза-
чонок. Один из парней отдает распоряжение: "Поди дай ему", - и Ингушо-
нок, ни мгновенья не колеблясь, с разбегу сшибает Казачонка с ног. "Ты
че, ты че?.." - ошалело бормочет тот, а ему раз в зубы. И еще раз. И еще
много, много раз. У Казачонка уже кровь на губах и слезы на раскосеньких
глазках, он тоже - "Ах, так?!.." - пытается расстервениться - но разве
расстервенишься в одиночку, предоставленный самому себе, защищая только
самого себя...
Парни ждут, пока тренировочная груша разревется и прикроет голову ру-
ками. И когда цель достигнута, задание выполнено, они отзывают юного
бойца.
Еще страничка. Те же - индивидуальности по-прежнему смыты Ингушским -
постаивают у школы. В воротах появляется Жунус - он рожден для черкески.
Рядом старается держаться как ни в чем не бывало Витька Чернов, на днях
сточивший здоровый зуб, чтобы напялить на него золотую фиксу.
- Глядите, Чернавка с Жунусом! - притворно хватается кто-то за живот:
Витьке не по чину появляться в столь высоком обществе. Все издают през-
рительный смешок: снобизм здесь не пройдет.
На Жунусе его знаменитые брючата, отглаженные до вожделенной кин-
жальной обоюдоострости. Жунус никогда не садится, храня выстраданные
стрелки, - ему за это в любой тесноте предлагают место.
Жунус, подобно тополю устремленный ввысь, поднимается еще тремя
пальцами выше - на деревянную решетку, о которую вытирают или, по край-
ней мере, должны вытирать ноги. Его зеленые брючины нежнее апрельской
травки и стройнее, чем побеги бамбука. Сзади тихо подходит Ингуш постар-
ше, берется за решетку, вскидывает ее вверх и резко рвет в сторону - Жу-
нус с метровой высоты нелепо грохается на спину. Он вскакивает, его
прекрасное лицо пылает бешенством, он... видит шутника и, под общий
смех, начинает смущенно обтряхивать изумрудные грани своих портков.
Щегольство у них было наше - кепки, штаны, чубы, москвички (короткие
пальто с меховым воротником), но москвички Единству не помеха: сила на-
рода не в штанах, а в отчуждении.
Помню затяжное побоище у "Голубого Дуная" - Ингуши против какого-то
многонационального Единства (заезжего - местным против Ингушей не спло-
титься). "Джафар, Джафар", - пронеслась молва: за ним послали на автос-
танцию - Ланселот, по своему обыкновению, вдевал ногу в стремя, отправ-
ляясь за новым драконом. И мы увидели его! (Оказалось, он существовал.)
Рослый, но не огромный, с серьезным, почти трагическим лицом Фазиля Ис-
кандера, хорошо одетый, он спешил по важному делу, на ходу сбрасывая с
себя москвичку (сбрасывать на ходу москвичку было до того престижно, что
многие ради этого жеста жертвовали не только жизнью, но и москвичкой).
Под москвичкой Джафара оказалась не черкеска, а послушание. Он не драл-
ся, а работал - я навеки усвоил, что серьезные, хорошо одетые люди рано
или поздно одолевают раздухарившихся удальцов. Выполнив основные намет-
ки, Джафар поспешил по дальнейшим делам, оставляя доделки подмастерьям.
Казах в светлом плаще, разом обратившемся в брезентовую плащ-палатку,
восстал из пучины океаноподобной весенней лужи, как морской царь из
Ильмень-озера. Он хотел сказать что-то проникновенное Алихану, но тот,
поколебавшись, дважды, тщательно целясь, ударил его в залитое грязью и
очень чистенькими струйками крови лицо, и тот упал сначала на колени, а
потом еще и на разбитое лицо, словно раб перед восточным деспотом. Али-
хан, снова поколебавшись, несколько раз изо всей силы ударил его каблу-
ком в затылок - так продалбливают дырку во льду, - и поспешил вослед
своим собратьям по оружию, оглядываясь, обо что бы обтереть кулаки. Ка-
зах в залубеневшем плаще долго лежал не двигаясь, потом приподнялся на
локте и снова надолго застыл, словно вглядываясь в стынущую перед ним
лужицу крови, по которой неспешно барабанила грязно-кровяная капель.
- Все видели?! Его Досаев бил!.. - начала кричать, обращаясь к наро-
ду, откуда-то взявшаяся бесстрашная толстуха.
Народ безмолствовал. Против ингушей мы сами были евреи. Все народы,
отмечал Шопенгауэр, сквернейшего мнения друг о друге, и, что самое уди-
вительное, все правы. Я тоже отошел от протоеврейских штучек своего папы
(все народы святы, пока их не оболванит кучка мерзавцев, выведенных на
специальных мерзаводах из какой-то космической спермы и воспитанных в
особых мерзаповедниках) и не дошел до архиеврейских штучек своего сыну-
ли: народа вообще нет - есть отдельные люди. Леса нет - есть отдельные
деревья. Я верю в Народ. И знаю, что его может оболванить лишь тот, кто
нашепчет ему у него же подслушанные заветные мечты.
Я наполовину ваш, дорогие мои фагоциты, ибо сколько моя еврейская по-
ловина ни талдычит мне, что как-никак все-таки это мы загоняли ингушей в
скотские вагоны и жгли их в сараях, а не они нас, что это мы, а не они
занимались "Рубкой леса" и "Набегами", круша сакли и фруктовые сады,
сжигая пчельники и загаживая фонтаны (см. "Хаджи-Мурат"), - негодующий
глас Народа, исходящий из моей лучшей половины, мигом втолковывает мне,
что все эти гнусности творил царизм, тоталитаризм, кто хотите, но только
не Народ, ибо лишь все хорошее проистекает от Народа, а все плохое - от-
куда вам больше нравится, то есть от тех, кто вам не нравится. А мы пра-
вы перед ингушами хотя бы тем, что ходим с портфелями, а не с кинжалами.
К казахам (пока они знали свое место) тоже относились вполне снисхо-
дительно: с ними водились, их выдвигали, а в благодарность от них требо-
валось только одно: краснеть при слове "казах".
Глянцевая лента очищенного от кожицы мяса, - это Алешка Байтишканов
наклеил на губу обертку конфеты с именем "Радий", которое хочется еще
раз произнести про себя и прислушаться. Алешкина морда - пухлая, круг-
лая, добрая и как будто вечно смеющаяся из-за самой природой прищуренных
век - висит передо мной в пустоте моего внутреннего космоса, в котором
там-сям развешаны ни на чем (словно заспиртованы) лица, кеды, улыбки,
флаги, оскалы, коровьи звезды, кепки-восьмиклинки с урезанным до полуне-
бытия козырьком, кепки-блины с "аэродромами", загребущие суконные клеши,
чуждые дудочки ("с мылом надеваешь?"), продавленный бензобак, словно тою
же ногой вдавленный в грязь, пионерский галстук, горящий на моей голуби-
ной белоснежности грудке, улыбка Вики, вспыхивающая от моего взгляда и
тут же накрываемая асбестовой серьезностью, ее сатиновые баллонные тру-
сы, изгоняющие соблазн с уроков физры, обращающие девочек в коротконогих
раздутых педагогических каракатиц - взгляд и сейчас тщетно рвется прочь,
но той Венеры, на которой бы он мог отлежаться, нет в моем перенаселен-
ном и все равно страшно разреженном космосике...
Алешка! Ты обратил глаза мне прямо в душу - и в ней я вижу только не-
исчерпаемость: в сундуке утка, в утке яйцо, в яйце... На человеке голо-
ва, на голове лицо, на лице глаза, на глазах... и все разное, все раз-
ное, ничто не повторяется в тех звериных перенасыщенных бескрайних за-
рослях моей души, где бродит моя дочеловеческая память: жуки, кабаны, на
кабанах щетина, на щетине дедушка, на дедушке паяльник. И казахи там лю-
ди, люди, люди - в ватных штанах, в бархатных штанах, в кителях, в хала-
тах, и все разные, разные, разные, с именами, с фамилиями, с кличками, с
характерами, то плосколицые - "судьи", что ли, то остролицые - "вои-
ны"...
Казашки уже не такие разные: старухи в мягких сапогах и галошах с
загнутыми (подбородок колдуньи) носами, женщины и даже девочки в цветас-
тых платьях, расшитых монетами (при самом беглом взгляде: сколько копе-
ек? советская или дореволюционная? о, гадство, дореволюционная, увесис-
тый трояк... как только дырочки пробивают... вот бы срезать - смелые лю-
ди в очередях срезают...).
Бледный Аскер - горбоносый, прямо араб, а не казах - каратауский Пе-
чорин, трагический двоечник, настораживавший меня тем, что был одареннее
меня - красавца и гения: при чудовищной запущенности схватывавший мои
объяснения с пугающей быстротой, внезапно писавший безграмотные сочине-
ния, наводившие на меня оторопь - от них могло обдать подлинностью. Ви-
жу: горбатый профиль, чуть тронутые раскосостью глаза, горящие отражен-
ным экранным светом: на экране аксеновский ищущий мальчик цинично спорит
с благородным простоватым отцом о смысле человеческой жизни. Я проница-
тельно посмеиваюсь, а Аскер трясет меня за руку: "Неужели он победит?!".
Аскер, лишний человек, болел за отца!
Но когда я перехожу из дочеловеческих прерий в человеческие коридоры,
- носы, клички, глаза, гомон - всю эту суетную дребедень разом отсекает
вздутая под дерматином дверь, за которой каталоги, каталоги, каталоги -
здесь царит Вера Отцова, ее царство - царство исчерпаемости. Выдвигаем
ящичек с этикеткой "ингуши" и - фрр! - выпускаем из-под ногтя порхающие
крылышки пружинящих карточек, - из-под пальца так и прыскают исчерпываю-
щие ключевые слова: "убили", "зарезали", "финка", "папаха", "раскваси-
ли". Казахи числятся казаками, ключевые слова к их разделу - "харкнул",
"кумыс", "вши", "айран", "бешбармак", "баурсаки", "той", "бай", "кисуш-
ка", "каля-баля, каля-баля", "моя твоя не понимай", "бала" (мальчик) и
"кызымка" - девочка. А еще промелькнули "чапан" и "чабан" с прицепивши-
мися к ним "жаксы" и "жаман" ("хорошо" и "плохо"):
Не носи, милый, чапан,
От чапана сен жаман,
А носи, милый, часы, -
От часов сен жаксы.
"Сен" - это, видимо, "ты": "мен сен сигирим" - "я тебя ...", - крича-
ли кызымкам наши русские балалар. "Ой бала, бала, бала, сколько лет ра-
ботала?" - такие стилизации сочинял эдемский народ для Младшего Брата -
по ним мы и изучали казахский язык. Да еще иногда матерились: "Аин ци-
гин", гораздо более щедро отдарив казахов русским матом: видишь, бывало,
два казаха между собой: каля-баля, каля-баля - и вдруг родное: так и ра-
зэдак его мать, - и опять: каля-баля, каля-баля. "По-казахски материться
- это у них считается как грех, - разъясняли знающие люди. - А по-русски
- не грех".
Да, еще "бар" - есть и "дж[cedilla]к" - нету. Ах ты ж - чуть не забыл
самое главное слово - "кутак" ("кутагым бар?"). Значение поймете из кон-
текста:
Трынди-брынди, балалайка,
На печи лежит хозяйка,
А с хозяйкой мужичок
Поправляет кутачок.
Каталоги Веры Отцовой остались у меня в голове, а в главном обиталище
духа народного - в россказнях - все это жило и дышало. "Пошла, пошла!" -
радостно кричит казачка поезду вослед. "Не пошла, а пошел", - втолковы-
вают ей знающие люди (с казахами, не понимающими таких простых вещей, и
разговаривали громко, как с глухими). "Моя не знай - моя под задний ко-
леса не смотрел". Вот и поговори с таким народом!
Фольклорные казахи до поры до времени были безобидные дурачки. "Кем
твой муж работает?" - громко, будто глухую, спрашивают казачку. "Не
знай. Вечером нож точит - утром деньги считает. Слесарь, наверно". Доб-
родушный смех. Будучи евреем, я не способен поверить, что это был любов-
ный смех Старшего Брата. Из образов фольклорного Ингуша и фольклорного
Казаха я (еврей во мне) вывожу другую формулу народной мудрости: опасных
боятся, безвредных презирают.
Широкая душа дедушки Ковальчука могла бы покрыть не только Казахстан,
но и Новую Гвинею, если бы российская корона не упустила (по великоду-
шию) Берег Маклая. В войну дедушка спас все свое потомство с их матерями
- соломенными и просто вдовами того фронта без флангов и без тыла, на
котором от Москвы до самых до окраин мира сражались большевики: дедушка
воссоздавал из небытия ломаные сепараторы, чьи почерневшие, в человечес-
кий рост, силуэты мрачно высились из огородного цветения под нашими ок-
нами. Из двух-трех-четырех инвалидов его русская смекалка варганила
что-нибудь вполне животрепещущее и меняла в неведомые аулы, куда доходи-
ла дедушкина слава, на муку или баранину. С заезжими казахами в тата-
ро-монгольских треухах дедушка раздавливал бутылочку-другую-третью с
особенным смаком: его восхищало, что все люди - тоже люди.
Дедушка с удовольствием хохотал - "Знай, брат, русскую смекалку!" -
когда простодушный сын степей дивился сталинской прозорливости: уй, дес-
кать, баяй, какой Николашка дурак был, - мой триста (3000, 30000) лоша-
дей держал - никакой налог не платил, сейчас один козлушка держал - Ста-
лин и этого записал.
Дедушка знал, чему смеется: русская государственная смекалка давно
уже отписала к себе его кузню с выкованным за тридцать лет боя по железу
токарным станком, и если бы не встречная русская смекалка деда, трястись
бы ему со всей оравой в скотском вагоне, а не по-царски, в подводе.
Но - дружба дружбой, а Старшинство Старшинством. Дедушка посмеивался,
что казахи едят руками, что сидят на кошме, свернув ноги калачиком (ка-
ралькой), что справляют малую нужду сидя, что обивают сундуки цветной
жестью... впрочем, однажды и он не выдержал - отдал обить и наш сундук
(жестяные квадратики сияли такой беспорядочной шахматной радугой, что я
иногда подбирался к ним и лизал то один, то другой).
В моем животном космосе висит сценка без стен, без окон, без дверей
(я не могу ее вообразить, колонизаторскую избу моих хохлацких предков):
первый образец Казаха вваливается в горницу, а ковальчуковская Праматерь
баба Секлетея машет на него, будто на курицу, прикрывая величавым бюстом
горку поджаристых пирожков с капустой. "Аман с хаты!" - кричит она ему,
а "вин до пирожкив лизе". Я в стотысячный раз хохотал от радости - кто ж
не знает, что "аман" - это "здравствуй!" Но почему он "да пирожки вли-
зе"? - вылизывает их как-то по-особенному - это оставалось непременной,
как пар над борщом, сказочной дымкой древности.
Другой невесомый уголок животного космоса: ковальчуковская орава,
сваленная в подводу (во все стороны торчат руки-ноги-головы), ползет от
станции к Степногорску в поисках лучшей доли (почему такое уныние в са-
мую гордую пору звонкой коллективизации, я не сопоставлял: "коллективи-
зация" хранилась в коридорах другой вселенной - человеческой, - в от-
дельном ящичке с праздничной алой этикеткой), а по всей степи валяются
казахи, казахи, казахи... "И здесь голод, поворачивай обратно". Но
кто-то, как голубь из ковчега, вылетел вперед и вернулся с хлебной кар-
точкой Каззолота в клюве. Панорама - казахи, раскинувшиеся до горизонта,
раскинув руки, - тоже принималась без удивления: так, стало быть, свет в
тот миг был устроен.
Зато в обиталище духа народного - в сплетнях - казахи вечно сидели,
ноги каральками, на кошме за бешбармаком и враз сжирали по барану, после
чего, правда, для них возникали уже две возможности: 1) приняться за ка-
захскую борьбу "казакша куреш" (одна рука за плечо, другая за пояс),
шмякнуться оземь или о колено и лопнуть - взорваться, все кругом обрыз-
гав требухою; 2) по дороге домой распевать - после барана-то! - песни во
все горло (называй, что попалось на глаза - и вся песня: один палка, два
струна - вот вся музыка моя), пока лошадь не угодит ногой в яму, а там,
опять-таки, взорваться.
В нашем безупречно интернациональном доме плюнешь, бывало, или, прос-
тите, рыгнешь, - не то что бабушка, даже мама укорит: "Ты что, жолдас?"
Жолдас - это товарищ. Друг, товарищ и брат.
Только у папы Яков Абрамовича ни разу на этот счет ничего не сорва-
лось. Я тоже из своего еврейского стеклянного домика не брошу камнем ни
в черножо..., ни в желтопу... Я тоже люблю казахов и Казахстан - люблю
как декорацию, мимо которой протекла моя юность. Я продолжал любить ка-
захов, даже когда они начали забывать свое место. Правда, для этого мне
пришлось навеки удалиться в Невоград. В ту пору я был до того силен,
умен, красив и удачлив, что от жизни мне требовалось одно - причудли-
вость (остальное я обеспечу себе сам). Казахи были колоритны и в чингис-
ханских треухах, и в пиджаках с депутатскими флажками - на каратауском
асфальте попадались уже и такие (в Степногорске их потолком была шляпа).
Они были достойны составлять мой фон, когда я с борта воздушного лайнера
сходил на каленую каратаускую землю, когда в ноздри (и насквозь - в го-
лову) ударяла полынь, в уши - обезумевшее, до небес стрекотанье на пос-
ледней отчаянной ноте - но не может же быть, чтобы это были скромные
кузнечики? - а в глаза - алое полотнище: "Каратаусцы! Сдадим государству
бл-бл-бл-бл (гирлянду нулей зараз не охватить) пудов зерна!" И чем неле-
пей, тем вернее... До чего интересно уродиться в таком мире!
И казах из новотворимой легенды вполне годился в угловые химеры этого
причудливого колониального собора. Названный Казах новой формации был
уже не "моя твоя не понимай", - теперешний Казах - это был Начальник, ни
бельмеса не смыслящий. Тощий, он прозывался чабаном, жирный - баем.
Русский работал - бай бешбармачил. В больнице Иванов распарывал животы -
Молдабаев подписывал бумаги. А взялся раз за операцию, так распорол не с
того конца и запихал обратно как попало (русские так только чемоданы ук-
ладывают). На заводе инженер - Петров, слесарь - Сидоров, а ордена и
премии получает Абуталипов. В школе, в институте учит Потапов, а выгово-
ры дает и взятки берет Телемтаев. Выйдет к заочникам: нужны четыре ската
для "Волги", - те тут же скидываются (да кто-то на автобазе и работает),
откатывают скаты прямиком на квартиру и - за четыре колеса - все уносят
по четверке.
У них феодальное мышление, разъясняли умные люди. Они видят в долж-
ности не долг, а право - на определенные поборы. Вот наш одиннадцатый
секретарь, хоть и самодур и лихоимец - но не приходит же открыто всем
семейством в столовую покушать на халяву, распечь да еще прихватить с
собой никелированный трилистник "соль, перец, горчица", - нет, у нас
сознание уже не то (наше сознание пускалось в ход, когда надо было Ста-
лина вывести из крепостного права или из Ивана Грозного).
"Тебя набьют, да тебя же и посадят", - доходчиво разъяснял ночной
сторож дядь Гена. "Нашли на кого опираться - на казахов", - брезгливо
брюзжал персональный пенсионер Василий Митрофанович. Идейные ратоборства
с Казахом восхитительной росписью ложились на колониальное барокко ново-
го мира, вырастающего стихийно, как коралловый риф. "Он мне говорит: ес-
ли бы не русские, у меня было бы три жены и триста кобыл. Триста вшей у
тебя было бы, а не триста кобыл! Без русских от трахомы все чесались,
рахиты..." - "Я слушал, слушал: казахи то, казахи се - и спрашиваю: ска-
жи, зародыш развивается по стадиям? Да, говорит, по стадиям. А если он
какую-то стадию пропустит, значит он будет недоразвитый? Да, говорит,
недоразвитый. Тогда смотри: казахи шагнули в социализм, минуя стадию ка-
питализма, - значит, кто они получаются?"
Полюбовавшись ткущимся на моих глазах экзотическим ковром, я отправ-
лялся на базар пропустить кисушечку кумыса. Это было единственное жидко-
ватое пятно в причудливом орнаменте моей восточной вселенной: кумыс с
каждым годом жижел и дорожал. Но если воспринимать чисто эстетически - и
эта деталь чудесно вписывалась в общий узор. Лишь когда я окончил уни-
верситет и был стремительно обращаем в еврея... Хотя нет, я далеко не
сразу постиг, что мир - это место, где живут, а не забавляются... Но
лучше по порядку. Впрочем, начало - приевшаяся, как слезная исповедь
благородного побирушки, стандартная история еврейского предательства:
одаренный еврейчик, круглый пятерочник, блестящая дипломная работа, пе-
реведенная впоследствии на три не наших языка, временная безработность,
накапливающаяся обида на Народ, которому он обязан своими круглыми пя-
терками... Неправда, на Народ я не обижался, когда все места кончались
как раз у меня под носом - я не считал Народом партийно-канцелярских
крыс (я обиделся на партию).
Свой для Народа, я с живейшим интересом наблюдал за собственными хож-
дениями по присутственным местам, а в свободное время разгружал арбу-
зы-дыни-персики и страдал исключительно от поноса. Но когда меня чудом
взяли в одно средственное местечко, я с ужасом обнаружил, что я чужак не
для каких-то мертвенных презренных канцелярий, а для самых настоящих,
живущих, жующих, теплокровных и простых людей. Это было еще одно чудо:
ведь я немедленно становился своим и среди салехардских бичей, и среди
мурманских рыбачков, и среди кашкадарьинских хлопкоробов. Но оказалось,
что даже они были недостаточно просты - в наш отдел никого бы из них не
пропустили. Не только еврейское всезнайство (и в самом деле нестерпи-
мое), но и ковальчуковское зубоскальство тоже сделалось бы подозри-
тельным - только не вызвало бы оргвыводов: все-таки именно слово "еврей"
запускает механизм дозволенного Единства, вражда же к человеку без тавра
остается диффузной, не выпадая сверкающим ясным кристаллом. Думаю, слово
"еврей" для моих коллег было только песчинкой, вокруг которой дозволя-
лось наращивать жемчужину административного отчуждения.
Сослуживцы - семидесятые и восьмидесятые, оберегающие свои места вто-
рых и третьих, испортили мое видение мира из-за моей несчастной склон-
ности верить своим глазам. Конечно, я говорил себе, что они не настоящие
русские, а настоящие - только те, кто мне нравится, а особенно те, кого
я в глаза не видел - Толстой какой-нибудь, Чехов Антон Палыч...
Мои коллеги смеялись шуткам исключительно друг друга. Мне, привыкшему
морить девушек со смеху, ни разу не удалось рассмешить тамошних дам. Они
посеяли во мне сомнение не только в моем остроумии, но даже и в красоте
- пошловатой, "а ля Глазунофф", - а потому общедоступной. Но она, каза-
лось, их только оскорбляла: надо же, еврей в стиле "рюсс"! И это заха-
пал!
Я обрушивал на них горы щедрости и бескорыстия (пока про меня не ста-
ли говорить, что у меня денег куры не клюют), не отказывался ни от какой
работы (пока не выяснилось, что я стараюсь пролезть в каждую тему). Ког-
да меня начали печатать в Москве, это означало связь с академическими
еврейскими кругами (заграничные переводы - это была уже связь с междуна-
родным сионизмом). И все-таки я очень долго лез из своей еврейской кожи
вон, чтобы отмочить что-нибудь настолько выдающееся, что это сделало бы
меня таким, как все. Клянусь, случись в нашем отделе пожар, я с радостью
бы отдал жизнь, спасая из огня ведомости партийной кассы.
Работать за десятерых, ничего не требуя в уплату, кидаться на помощь
первому нуждающемуся, - для этого мне достаточно было спустить с цепи
свою неутолимую жажду делиться и сливаться. Я не понимал, что, пренебре-
гая жадностью, завистью, ленью, я выказывал презрение к жизненным цен-
ностям моего микроэтноса и этим оскорблял его еще невыносимее.
Теперь я понимаю, что всю жизнь оскорблял не только четыреста перво-
го, но даже и восьмидесятого. Оскорблял, когда ковбойской походкой шагал
прямиком к экзаменационному столу и, не отходя от кассы, как коллега от
коллеги, принимал причитавшиеся пять шаров и выходил в коридор, откуда
еще даже не успели украсть мою куртку, которую я не удостоивал ради де-
сяти минут сдавать в гардероб.
А ведь кто-то в это время забивался в укромный угол для съеженного
сдува, а кто-то жался у дверей, дожидаясь какой-то благоприятной погоды,
выпытывая, что кому попалось да что у кого спрашивали, - я совсем не ду-
мал, что они на меня тоже смотрят. Я оскорблял их, когда перед конт-
рольной или экзаменом до трех часов ночи отплясывал твист, а потом еще
часа два тискался на лестнице с потной партнершей, каждый раз новой. А
скольких я оскорблял тем, что постоянно горел чем-то не относящимся ни к
комфорту, ни к карьере, скольких я оскорблял, когда, ненасытно пожирая
все подручные искусства и науки, я успевал влипать в приключения с бла-
городным оттенком... слава Богу еще, никто не знал, что я мечтаю отдать
жизнь за какой-нибудь угнетенный народ - за негритянский, испанский, чи-
лийский, - только евреям я никогда не сочувствовал, а тем более - русс-
ким. Евреи должны были стать выше своих мелких обид, а вообразить угне-
тенными русских не мог бы и безумец: угнетен тот, кто должен краснеть.
Мне, уже закоренелому еврею, даже сейчас трудно особенно разжало-
биться, когда кому-то чего-то недодают, - вот когда не берут - тут со-
чувствие у меня вмиг вспыхивает гудящим титаническим (как в кипятильнике
- титане) пламенем. Я говорю о высоком, титаническом сочувствии - быто-
вое-то дружелюбие било из меня во все стороны сверкающими фаянсовыми
улыбками. Поделиться последней копейкой, потратить три часа на объясне-
ние, - я чуть ли не сам на это напрашивался. Однако благодетельствуемые
вполне могли заметить, что дружбу я вожу только с умниками и забулдыга-
ми, только с блестящими или бесшабашными, воспринимая остальных как фон,
которому нужно улыбнуться, помочь и забыть.
Только проварившись как следует в котле семидесятых и восьмидесятых,
которые сделались первыми и вторыми, я догадался, что фон - это и есть
настоящая жизнь.
В ту же самую пору мой папа Яков Абрамович сделался общим любимцем в
Кара-Тау с быстротой, неправдоподобной даже для еврея. Родительская ком-
натенка, словно гостиная знатного спортсмена, была сверху донизу устав-
лена кубками и вазами с прочувствованными надписями от благодарных сту-
дентов. Меж кубками проглядывали бюсты и барельефы Владимира Ильича Ле-
нина - единственного соперника Якова Абрамовича по части скромности и
человечности.
- Здравствуйте, Яков Абрамович! - радостно кричал ему чуть не каждый
встречный - то учитель ("мугалим"), то администратор Дома пионеров ("Пи-
онерлер уй"), то инструктор обкома, то сексот, то сапожник, то нищий. И
с каждым он останавливался для краткой - оживленной или проникновенной -
беседы и, двинувшись дальше по подплывающему от жары асфальту, пояснял:
"Мой студент". Или студентка. Очники и заочники. Лица студентов тянулись
на цыпочки от уважения, студентки светились обожанием, граничащим с на-
божностью.
Наводивший ужас хулиган Пендя, которого после армии занесло на истфак
нашего педа, сияя, тряс мне, ничтожеству, мою не обагренную ничьей
кровью руку (я невольно высматривал, не выпирает ли откуда его финарь):
"Приходи к нам на лекцию, к твоему бате. Гад буду, не пожалеешь!" Не ви-
дал я моего бати... Вместо меня к "бате" пришла Пендина мать, вдова Ге-
роя Советского Союза, которого сумел добить только алкоголь. "Вы первые
к нему отнеслись по-человечески", - плакала она, не подозревая, что про-
дает русский народ мировому еврейству.
Чем дальше от Книги ты начинал, тем ярче сиял Яков Абрамович при каж-
дом твоем успехе - ни о ком он не говорил с такой нежностью, как о Тама-
ре Аспановой и Динаре Арслановой. Я первое время ушам своим не верил,
когда и он начал робко ворчать по поводу ленинской национальной полити-
ки. Заходил он всегда очень издалека, но я уже понимал: если началось
растроганное перечисление сотен и тысяч удивительных, ни с чем несравни-
мых казахов, жди антитезиса. Получалось так, что кроме этих - истинных,
природных, так сказать, казахов - есть еще как бы искусственные, инкуба-
торские.
Природные казахи были просто люди среди просто людей (замечательные
люди среди замечательных людей), а инкубаторских специально выращивали в
качестве именно Казахов, именуя их нацкадрами - вот от них-то и шло все
зло. Нащупав две не имеющие ничего общего между собой породы казахов,
папа почувствовал себя окрыленным: появилась возможность свободно обсуж-
дать самые неблаговидные дела, совершаемые казахами, без необходимости
тут же уравновешивать их лихорадочной чередой русских и - высшая спра-
ведливость! - еврейских мерзавцев и невежественных бар: отныне все нега-
тивные тенденции касались исключительно инкубаторских казахов.
Они (нацкадры) не заботятся о своем народе, - сам подавленный своим
цинизмом, высказывал папа ужасающую догадку: как можно принять диплом
доктора философии, а тем более - просто доктора, если рядом есть более
знающие, более умеющие, пусть хотя бы и русские, - робко недоумевал па-
па, чувствуя, что посягает на что-то святое. "Казахи обращаются с русс-
кими, - криво усмехался я, - так же, как сами русские с евреями: умный
ты или идиот, праведник или прохвост - мы все равно выберем нашего. Кто
из русских отказался от чина, от аспирантуры - вон, дескать, Каценелен-
боген умнее меня? Или какой-нибудь рабочекрестьянин протестовал, что на-
до, мол, выдвигать не по происхождению, а по личным заслугам? А когда
Единство обернется против них, все сразу вспоминают про личные заслуги -
приобретенное, мол, выше наследуемого!.."
Как видите, я уже тогда открыл основные свои положения (забота о пра-
вах человека - удел отщепенцев), только ошибочно полагал, что просто
злобствую.
Не казахи обращаются с русскими, не русские с евреями,
нет-нет-нет-нетнетнетнет, это кучка негодяев, а настоящие казахи, насто-
ящие русские - это Пушкин-Фуюшкин, Баянжанов-Биробиджанов, - водопад
благороднейших имен не умолкал ни на миг, чтобы как-нибудь не пропустить
хоть словечко правды. Количество и качество природных казахов превосхо-
дило самое разнузданное воображение. А какие казашки и казахи у него
учились и продолжают - золото, золото сердце народное! Но прямо злой
рок: как в целевую аспирантуру, в горком, в хренком - так обязательно
выдвигают кого похуже. И ведь теперь все они при должностях, при степе-
нях - сквозь их кору настоящему казаху уже и не пробиться, вот в чем
ужас... Вот-вот-вот-вот-вот, любые привилегии - это обязательно победа
худших. Другое дело - помогать тем, у кого были малограмотные родители,
учителя, папа всю жизнь только и делал, что им помогал, - и каких людей
он вывел в люди: Орлюка, Мурлюка, Касымханова, Молдоханову...
- Так помощь кому-то одному - это тоже привилегия, - эти мои слова
папа даже не удостаивал заглушить низвержениями своих воспитанников, ибо
и в самом деле не видел ничего общего между помощью отдельным лицам и
привилегией для отдельных групп. Кое-какая разница действительно есть:
помочь человеку взобраться на определенный уровень - это одно, а опус-
тить уровень до его возможностей - это несколько другое.
Пригрели змею: он помнил даже, что в казахской школе (мектеп) им.
Абая, в которую ни один казах, хоть раз примеривший пиджак и шляпу, не
отдавал своего ребенка (папа давал уроки английского тем, кто едва гово-
рил по-русски), учительская после шестого урока всегда оказывалась пус-
той. "Так вы же ж одни да[cedilla]ть шестой урок, - наконец разъяснила
ему техничка. - Остальные так отпускають". На селе (ауле) и того проще.
"Ребята, почему школа закрыта?" - "Ха, так директорша еще в магазин не
ходил".
Папа катал доклады и газетные усыпстатьи (рука сионизма) для всех
близлежащих начальников - но эти благороднейшие люди для очистки совести
всегда предлагали поделиться гонораром, - и только Касымханов и Валиах-
метов клали бабки в карман безо всяких ужимок. Даже начальник обл.КГБ
Тер-Акопян, просивший поставить зачет его приятелю-заочнику, напирал на
благородные мотивы (пошатнувшееся здоровье, безвременно - и не вовремя -
скончавшаяся старушка мать и т.п., и притом его друг обязательно все вы-
учит, как только здоровье поправится, а мать оживет) - и только Омаров
из Сельхозуправления явился прямо с бешбармаком.
И сколь ему ни тверди, что сын его не видит разницы между Пунической
и Пелопонесской войной, и сколько ни выражай готовность абсолютно без-
возмездно разъяснять ему эту разницу до конца времен, он, переждавши всю
эту жалкую словесную канитель, опять повторяет свое: "Приходи с женой на
бешбармак". А когда мы жили на одной площадке с судьей Джумаевым, к нему
все время являлись с громоздкими подношениями какие-то страховидные лич-
ности - в полосатой пижамной куртке поверх ватника, например, мимо прой-
ти было страшно.
Не знаю, как папа вынес бы тяжесть этих знаний, если бы все это дела-
ли настоящие, а не инкубаторские казахи. Но, к счастью, настоящие казахи
были святы вдвойне, поскольку они оказывались жертвами еще и нацкадров.
Я не заметил, когда казахи начали забывать свое место - перестали
краснеть при слове "казах". Правда, в Алмате попадались такие экземпляры
- как-то даже напирали по-ястребиному: "кхазакх", - но это было за пре-
делами Эдема, а потому немедленно забывалось, как все диковинки призрач-
ной жизни чужаков, - эти горно-степные орлы оставались в том исчезающем,
стоит тебе отвернуться, мире Алматы вместе с то мерцающими сквозь расп-
лавленную дымку, то сияющими снежными изломами гор, вместе с повисшим,
не успев коснуться дышащей жирной сыростью почвы водопадом зелени, про-
низанной лакированной алой картечью черешни и фиолетовыми синяками нака-
ченных солнечным медом слив, вместе с илистыми арыками, неумолчно бегу-
щими в одну и ту же "под гору", вместе с жаркой, будто под одеялом, и
такой же непроглядной тьмой, чуть только унырнет за горы ни мгновения за
день не схалтурившее солнце.
Зато начало перстройки Казаха из рядового жолдаса в партийного Бая я
запомнил: эту перестройку начала партия. Калбитня - вшивая, трахомная,
им что по голове - что по этому столу (раздастся "каля-баля, каля-ба-
ля"), а их тащат в руководство, - этот припев впервые и надолго я услы-
хал в доме секретаря райкома по сельскому хозяйству И.С.Казачкова -
простой люд еще долго числил Казаха простым жолдасом.
Это при том, что наш, эдемский секретарь страшно близок был к народу
- квартира его вполне могла быть выставлена в этнографическом музее при
табличке "Дом зажиточного эдемчанина". Туда же отправьте и корову в
стайке, хрупающую аппетитной, но недоступной чужому зубу (зубу чужака)
жвачкой для внутреннего пользования, и астматически за стайкой благоуха-
ющее сено, и хитроглазую ядреную супружницу, увлеченно брешущую заодно
со всеми. Даже сын Вовка Казак, мой лучший друг и юный атлет, дрался и
хватал параши как и никакой не сын. А стоило скромному И.С.Казачкову
всего-то раз,поправляя широкий офицерский ремень имени Сергея Мироновича
Кирова, выступить на учительской конференции: "Мы жалам, чтобы все успе-
вали", - так и то жидовствующая полуссыльная интеллигенция десять лет
потом передразнивала: "Мы жалам, мы жалам..."
Хлопнув дверцей "виллиса", И.С.Казачков, широкий и осанистый, как то-
варищ Киров, в обычное время благословлявший аллею в Горсаду, на которую
меня, пятилетнего, однажды вырвало кровавой фруктовкой, - итак, он всхо-
дил на крыльцо походкой Гипсового Гостя, а трезвый, положительный шофер,
собирая мощные складки на шее, выгружал то седой, курящийся мешок с му-
кой, то успевавший дохнуть головокружительной копчатиной кабаний окорок,
то флягу медлительного меда. "Из совхоза привезли", - разъяснял Вовка.
В совхозах жили люди сказочной щедрости, но если шофер, обтряхиваясь,
приговаривал с юмористической сокрушенностью: "Хоть бы вшей не наб-
раться!" - значит закусывали где-то у казахов. На этот счет существовал
целый секретарский цикл: один секретарь угощался кумысом из бурдюка - ан
в бурдюке-то возьми и окажись - черви! Другой секретарь, от души, то
есть от пуза, покушав пельменей, вздумал поудивляться, откуда, дескать,
фарш: "У тебя ж и мясорубки нет", - "Ничего, начальник, мой всю ночь не
спал - тебе мяс жевал". Третий секретарь... но это уже не для дам.
Пока казахи знали свое место (исправно краснели), у нас в школе
склонны были дразнить, скорее, джукояков ("Пашанцо, пашанцо"), иной раз
забывавших о скромности. Но Вовка уже тогда выходил из стандартов: об-
резки, обкуски, калбитня, казачня - его, Казачкова, словно дополнительно
оскорбляла фонетическая близость между казаком и казахом.
Полутемная сценка, заспиртованная в необозримых пустотах моего чере-
па: Вовкина бычья шея на фоне быка (рваный, дикий камень), над которым
бредут кони (дело разворачивается под мостом от Шахты к Фабрике). Из-за
быка появляются пятеро казахских пацанов со школьными сумками. Вовка от-
рывается от быка и - пошла сеча: в зубы, в ухо, в рыло, в харю - только
Чувство Правоты, только Вера Отцова может даровать такое бесстрашие. А
противники - всего лишь частные лица, без Веры Отцовой они рассыпаются
прыгучим сушеным горохом (последний получает завершающий пендаль). Сцен-
ка эта - из животного Главкосмоса, но Вовкина целеустремленность убила
неисчерпаемость: я всегда вижу Вовку в битве, в преодолении - даже когда
он в банном морге тартает жестяную шайку к цементному прокрустову ложу.
В этой мертвецкой атлетизирующаяся фигура Казака - уменьшенная с коэффи-
циентом 0.95 копия моего папы Яков Абрамовича, - осталось подернуть дым-
чатой шерстью.
Взвивая ядовитую ртутную пыль, Вовка рвет по зунтам, а за ним с тяже-
лым топотом несется потерявший терпение Сергей Миронович Киров с вилами
наперевес. "Казак, смывайся, Казак, смывайся!" - надсаживаются болельщи-
ки, но через час-другой они потихоньку отпадают, отпадают, и герой, как
водится, остается один. Нет - с верным другом, которого он - в тот вечер
изгнанник и отверженец - тогда-то и обрел во мне.
Я бродил с ним по меркнущим и холодеющим каменным отвалам, хотя дома
у меня с каждой просроченной минутой тоже густел и наливался скандал. Но
- лучше смерть, чем измена! При добела раскаленной луне (Боже, неужто и
сейчас мне светит, безмятежно и беспощадно, та же самая луна?!), под со-
бачий брех и коровий мык, я рискнул пробраться на переговоры. Благород-
ное Чувство Правды вело меня так безошибочно, что Гипсовый Гость времен-
но аннулировал отцовское проклятие. "Как фамилие?" - строго спросил он,
словно не узнать хотел, а меня проверить. "Ка-це...", - начал я, изнемо-
гая от стыда. "Вот с ним и дружи! И еще с Бубырем", - распорядился И.С.,
не дослушав последних трех каскадов.
Водиться с Бубырем лихой Казак считал западло, но опора на евреев
принесла кое-какие плоды: так я, инородец, сумел перевести в тройки бе-
зысходные Вовкины двойки по русскому. Но союз с евреями приносит только
временные выгоды: через двадцать лет, обретаясь в доме, купленном и со-
держимом на Вовкины гешефты, И.С. лишь, покряхтывая, старался потихоньку
ускользнуть из комнаты, где Вовка агрессивно располагался послушать свои
"Би-би-си" - "пищалку эту...", выбирая страну проживания, которая приш-
лась бы ему по богатырскому плечу (он обзавелся прекрасной супругой-жи-
довкой, с которой жаждали воссоединиться ее израильские родственники).
Дурачком-то легче прикидываться, обличал Вовка отцовскую спину, курящую-
ся выветривающимся гипсом.
А началось Вовкино падение со слов: "Ну ты даешь!", когда я на спор
за два-три прочтения запомнил "Лорелею" на практически неизвестном мне
немецком языке (что значит автор тоже еврей - Вовка клялся, что тут не
хватит недели).
Вовкина морда раздувается в багрец, в пурпур, в фиолетовую синь - но
двухпудовка, которую выжмет еще и не всякий мужик, по миллиметру, но бе-
зостановочно, как минутная стрелка, ползет и ползет все выше и выше. До-
бавьте примесь яростной черноты - и увидите, как вздулась Вовкина физия,
когда подгулявший казах в рокочущем, будто крыша под ногой, брезентовом
плаще тащил его с подоконника в Клубе.
Мужик в кураже шуганул пацанов - тут без обиды, он в своем праве: мы,
не помню с кем, вспорхнули как пух, но Вовку бесчестье (уступить каза-
ху!) налило свинцом. От его ярости охолонул даже брезентовый гуляка и,
едва отметившись задом на подоконнике, сразу же куда-то заторопился. Но
еще неизвестно, чем бы навернул его рассвирипевший Казак, если бы я не
дал ему возможность сделать вид, что его уговорили.
Неукротимый белый человек, с громовым хохотом сокрушающий черепа -
или хоть челюсти - всяким черножо и желтопу макакам, - Казаку, словно
влитая, пришлась впору эта живая картина, зажженная в Главкосмосе нашего
воображения пламенным "Ундервудом" Джека Лондона, чьи лиловые карди-
нальские тома (приложение к "Огоньку" без "Огонька") один за другим пос-
тавлял Вовке все-таки я.
Сея расизм своей еврейской рукой, я нудно оспаривал очевидное превос-
ходство Белого Человека: "Все люди одинаковы" (слышите угасание, перехо-
дящее уже не в шепот, а в шелест?). Правда, подсовывая эту пресную спра-
ведливость Казаку под горячую руку, я уберег от нее довольно много ка-
захских и без того приплюснутых носов и глаз, все равно подзаплывших
(Вовка всегда указывал мне на это), но негодования я не испытал ни разу
- только скучноватое довольство своим великодушием.
То ли дело мой сынуля - еще румяным пятиклашкой (но уже еврейчиком!)
он сбросил со стола и без того истрепанный нашими с Вовкой вожделениями
сборник лиловых фантазий да еще отпихнул его ногой, не снесши храбрости
Белого Человека. Еврейская ненависть к подвигу...
Я тоже с лживой наивностью люблю задавать вопрос: был ли в истории
один случай, когда охваченные Единством массы двинулись не убивать, а
сажать деревья или утирать слезы тем самым вдовам и сиротам, коими они
только и попрекают друг друга (враг врага). Евреи ехидно хихикают, полу-
евреи задумываются, и лишь немногие честные патриоты вспоминают о своем
долге гордо плюнуть мне в лицо.
Мы стремимся уничтожить главное (вернее, единственное), что делает
народы Народами - вражду друг к другу - источник единства и мужества.
Мой сынуля до сих пор повторяет - глумится - то, что писал славный аме-
риканский парень о какой-то помеси индейца с негром (с евреем): индеец в
нем требовал поднять голову, а негр - опустить поглубже в канаву.
Зато меня, былого эдемчанина, ничуть не изумляет, что окружающие не
вспыхивают от негодования из-за моих оскорбленных чувств: меня, что ли,
сильно волновали оскорбленные чувства казахов? Протестовал из долга и
самолюбования, да и то не очень громко. По-настоящему стыдно мне всего
только за один случай.
Клуб, кумачовый плакат:
Из всех искусств для нас
важнейшим является кино.
Смотр худсамодеятельности. Усердно танцуют "Яблочко", выбрасывая но-
ги, как прогрессивные паралитики с двадцатилетним стажем, ответственно
выводят хором "Партия наш рулевой", - и это никому не кажется смешным. И
тут под звуки домбры (один палка - два струна) выпорхнула на сцену пре-
лестная узкоглазая девочка в расшитой бархатной тюбетеечке и таком же
бархатном (бордовом?) платьице. Стреляя пасленовыми глазками и сверкая
улыбкой, она закружилась по эшафоту, поочередно вертя перед нами и пе-
ребрасывая из руки в руку невидимое, но все равно живое яблочко. И тут
зал как захохочет, засвистит, заулюлюкает... Она расплакалась и навеки
скрылась за тяжкими складками раздвинутого занавеса - бархат растворился
в бархате.
Всего и делов. Правда, меня и тогда чуточку покоробливала неловкость,
- но обнаружить эти корчи было бы еще более неловко: так уж мир устроен.
Когда в первомайской колонне школа имени Сталина запевает про стены
древнего Кремля - это нормально, а когда школа имени Абая заводит "Пар-
тия, кайда балсан", - это смешно, и ничего тут не поделаешь.
Когда на нас в школе время от времени спускали казахский язык, мы в
ответ отводили душу на "казачке" с университетским ромбиком: у мастеров
любое казахское слово выходило полуматом. И наши классные казахи ничего
не имели (вроде бы?) против. А когда их же казахский язык оставляли
только для казахов, они драпали, как с горящего парохода. Когда молодая
врачиха-казашка в очень достойном тоне отказалась нас принять (не помню,
кто там был прав), тетка в очереди прямо подытожила: "Калбитка", а мама
только уже на улице сказала вполголоса: "Научили их разговаривать..."
Моя добрейшая алматинская тетя, маясь под скрипучий скрипичный теле-
концерт, произнесла растроганно: "Какие тонкие люди есть - находят же в
этом что-то!" Но казахская музыка для нее же была - "В ведро поварешкой
колотит - байбише свою будит".
Нет, ту девчушку мне было жалко больше за ее наивность - зачем уж
выставлять себя на смех? Что бы ей подобрать к расшитой тюбетеечке бу-
лыжник по размеру, завернуть в бархатное платьице, хорошенько перетянуть
дедовским арканом из конского волоса, подыскать колодец поглубже и
ночью, когда все добрые люди спят заслуженным сном, спустить все это к
дяде Зяме!..
Нет, я не сознавал, насколько то улюлюканье было не только гнусным,
но и смертельно опасным (не наноси малых обид!), - я с горечью ощущал
его чуть ли не наполовину заслуженным. А что - вон на районных соревно-
ваниях наши девчонки бежали в баллонных сатиновых трусах, а юная физ-
культурница из совхоза Сауле - в бабских нижних штанах (тоже по колено):
она не видела разницы между черным сатином и ядовито-зеленым трикотажем,
- зато народ просто валился со скамеек. Мое роевое сознание ощущало не-
кую ответственность бархатной тюбетейки за трикотажные панталоны.
Но почему же сейчас (и уже много лет) мне так нестерпимо стыдно? Не-
ужто ничего более мерзкого я в жизни не совершал? Обижаете - откалывал я
штуки и похуже. Просто на моем счету нет жертв, до такой степени безвин-
ных - ибо девчушка эта была только "одной из"; и сам я никогда больше не
бывал до такой степени могуч и неуязвим - ибо в тот раз я был только
"одним из".
Одно утешение - со мною тоже не очень церемонились. Этим-то и опасны
обиженные - им кажется, что они за все уже расплатились.
Только сейчас заметил: я целые годы мусолю пустяковую личную вину и
не ощущаю ни миллиграмма из тысячетонной общей вины за безбрежные россы-
пи мертвых казахов, - вот что значит отщепенец! Но покуда я оставался
плотью от плоти народной, я не знал вообще никаких вин - ни таких, ни
сяких: Народ всегда прав. Пробегите любую сводку с театра межнацио-
нальных схваток - невиннейший Эдем! Враги абсолютно без всяких причин
всегда выбирают для уничтожения наиболее безобидных "стариков, женщин и
детей", которые настоящему Народу нужны лишь для одного: для праведной
мести за них. Всякий Народ всегда прав и безупречен. У частных лиц это
именуется паранойей - у Народов же является залогом чести и величия.
Идут Детдомцы - вот где было идеальное слияние в едином Мы, когда они
валили в баню по саше, переходящем в ул.Ленина - серый поток, в который
кто-то вывалил два-три самосвала помятых арбузов, облупленных до того,
что лишь кое-где на них еще сохранились нашлепки изумрудной, вернее,
бриллиантовой зелени. Одной этой поголовной стрижки налысо достало бы
для клички, скажем, Арбузня - но ведь дразнят только полусвоих за то,
что они не совсем свои. А совсем чужих... никому и в голову не приходило
попрекать миклухомаклайского папуаса его пронзенным носовым хрящем, по-
перек которого торчит не то клык, не то перо. Про Детдомцев даже не со-
чиняли сплетен - это была высшая ступень отчуждения, нам роднее были да-
же ингуши, к Единству которых мы сумели-таки присосаться (и подпортить
его) тысячами микроскопических волосяных хоботков - соседствами, прия-
тельствами, одноклассничествами. Единство же Детдомцев было совершенным
и монолитным, как бильярдный шар.
У них не было даже мод, своей переменчивостью разрушающих Единство с
предками: их гордый мундир был раз и навсегда завещан Верой Отцовой: ле-
том - лоснящаяся атласной чернотой майка со свернувшимися в черные жгуты
лямками на плечах (одна могла быть оборванной, это допускалось), осенью,
весной - серая туальденоровая рубашка или вельветка с продранной подмыш-
кой (обязательно левой). Вера Отцова требовала, получивши новую вельвет-
ку, наступить на нее и как следует рвануть за рукав. Если рукав отрывал-
ся целиком, Вера Отцова, словно Омфала Геркулесу, приказывала воину
взяться за иглу.
После Бани детдомское Мы несколько размывалось проступившими неповто-
римостями, и все же в Клубе Детдомцы, словно пеплом, покрывали особый
квадрат, к которому чужак не помышлял и приблизиться. Перед кином бетон-
ные перила клубной лестницы Иакова тоже были до самых небес обложены ше-
велящимся серым слоем, над которым волновались окропленные бриллиантовой
зеленью деформированные арбузы. Тронь одного - как воронье подымутся,
дивилась молва, но самолично этого никто не видал (те, кто видел, уже не
могли рассказать). У Детдомцев с нами и не могло быть столкновений, как
у каких-нибудь, скажем, кавалергардов с немцами-колбасниками. "Почему
все друг за друга стоят - одни мы не стоим?" - сокрушались эдемчане по
поводу обретающихся среди них (нас) малых племен, и только теперь я могу
ответить: "Потому что тех, кто не стоял, вы (мы) уничтожили".
Сколько извели гусей на перья и березок на монографии, чтобы уяснить
наконец, что такое народность поэта - описание она сарафана, или способ
чувствования (поэт, чувствующий как все, заведомо никуда не годится),
или - гром и молния! - "кровь и почва", или еще что-то.
Ответ знаю только я, отверженец: народно то, чем укрепляется Народ.
То есть Единство. То есть Отчуждение. Народен тот поэт, во имя которого
готовы убивать те, кто не способен понять ни единой его строки, - вот
формула подлинной народности.
Когда за несколько игривых слов о Пушкине смертоносно серьезные люди
печатно сожалели, что в наше время уже не убивают за поругание святынь,
- я понял, что Пушкин действительно народен. Интересоваться же, читают
ли его массы... да разумеется, нет, как и никого никогда они не читали
(по доброй воле). Всегда смотрите на соль Народа - на его фагоцитов -
они мудро обеспокоены прежде всего неприкосновенностью объединяюще-от-
торгающих символов: знаменами и названиями.
Падение великого Народа началось с того, что он переменил название -
Детдомцы стали зваться Интернатцами. Ну и, конечно, приток чужаков, име-
ющих родственников за грани... - за пределами реорганизованного интерна-
та. А в довершение несколько наиболее именитых граждан заняли подобающее
им место на тюремных нарах, а сердце великой безымянности составляют все
же люди с именем. Разврат дошел до того, что кое-кто там позволил себе
иметь прореху под правой подмышкой, а то и обходиться без оной... И мо-
гучее Мы распалось на комариный сонм бессильных "я", погибшее Единство
сменилось растленным разнообразием.
Это было началом конца, сказал бы я, если бы это не было самим кон-
цом. Конечно, частные лица, некогда составлявшие Народ, по-прежнему пи-
ли, ели, смеялись и плакали, но Народа, то есть Единства, уже не было: в
каждом деформированном арбузе сделалось главным не общее, а неповтори-
мое, не арбузность, а особенности деформации.
Мы с Вовкой зашли в клубный предбанничек за час до сеанса. Там стояли
трое Интернатцев - поменьше нас, но три на два - это было в самый... од-
нако к Детдомцам нам и в голову бы не пришло примериваться. А эти были к
тому же с чистенькими рожицами - один, максимум два лишая на троих, - да
еще и в пионерских галстуках, да еще и отглаженных, воспаряющих невесо-
мыми крылами. Самый веселый интернатец накрыл алым крылом забиячливую
физиономию, приоткрывая то один, то другой смеющийся глаз.
Вовка дернул дверь в кассу. "Закрыто", - сказал он мне скованным го-
лосом. "Закрыто", - повторил веселый, накрываясь галстуком с головой и
раздувая его, как алый парус. Вовка вопросительно глянул на меня. "Пошли
отсюда", - сказал еврей во мне. "Сейчас или никогда", - понял эдемчанин.
"Зайдем через полчаса", - угрожающе сказал мне Вовка. "Зайдем через пол-
часа", - упавшим голосом повторил озорник, чувствуя, что совершает не-
поправимое.
Ляп! Ладонь у Вовки была твердая, как у плотника. Галстук прилип к
щеке. "Ты ч[cedilla]-о?.." Ляп снова! Алое крыло отклеилось и начало
планировать книзу. "Да ч[cedilla] т-ты?!". Ляп! Голова мотнулась, как
воздушный шарик от щелбана. "Еще слово скажешь - еще получишь!" - с ка-
ким-то даже суровым участием предостерег Вовка.
И весельчак промолчал. И мы ушли. И все это не имело никаких пос-
ледствий. Старые добрые Детдомцы не могли бы такого представить и в
страшном сне.
Дальше: урок труда - советского, бессмысленного. То есть нужный для
жизни, правильный урок. Мы с пацанами на школьном косогоре долбим ломами
каменный "наполеон" для ежегодной братской могилы заранее иссохших, по-
добно маленьким корягам, тополевых саженцев, а за забором куда-то бредет
ватага разрозненных Интернатцев. Я принципиально не помню, кто начал и с
чего ("Проткнем щепкою толстое брюхо вашему князю!"), - главное, в ка-
кой-то миг нас охватило чувство, в отношении Детдомцев невозможное - не-
годование. "А ну, ребя!.." Чувство Правоты можно ощутить только в
Единстве с кем-то - это виноватым чаще всего бываешь в одиночку.
Мы ринулись вниз, но когда первый из нас занес ногу через штакетники,
Интернатцы кинулись врассыпную, теряя остатки Единства. Сердце победы -
наше Мы - оказалось прочнее.
Интернатцам уже сделалось опасно появляться в Эдеме числом меньше де-
сяти, а в одиночку они почти наверняка подвергались справедливому воз-
мездию. Мы их били ради восстановления справедливости, а они нас - из
злобы и подлости. И чем справедливее делались Мы, тем гнуснее бес-
чинствовали Они.
Концентрация нашего Мы в Казаке достигала вулканического напряжения,
ударяя гейзером в слабых местах. Он входил в туземный поселок на сваях,
сдвинув на затылок пробковый шлем и положа руку на верный "кольт". К его
китайским кетам прямо-таки просилась кошачья (тигриная) поступь... и
группка Интернатцев, рассредоточиваясь (раз-Мы-каясь), угрюмо отступала,
когда он, крадучись, приближался к ней и успевал последнему (самому гор-
дому, а потому опасному) засадить пяткой в поясницу (по почарам), а если
тот, акробатически прогнувшись, на его несчастье, все же удерживался на
ногах, то получал та-ах-какой крюк по скуле...
Один из неодетдомских пассионариев попытался (сварка взрывом) спаять
новое Мы, но сумел только выделиться из Безымянности: мы стали знать,
что его кличут Лобком. Не для смеху: у нас Лобок - это был просто лобик.
Его иногда звали и Лбом - Интернатцы для почтительности, наши - для
презрения: любили показывать друг другу, как Лоб сумрачно гудел - жало-
вался Казаку на Казака же: "Че ты все время по голове бьешь?.." А куда
вы бы стали бить Лба, чтоб попасть не по Лбу?
"Люди с темной кожей во всем мире хорошо знают кулак белого челове-
ка", - с беспощадностью, даруемой лишь причастностью к великому Мы, с
беспощадностью, с которой цитируют лишь божественное писание, напутство-
вал себя Вовка словом Джека Лондона. Здесь Вовка оказывался бульшим ев-
реем, нежели я сам, ибо для него самым великим Мы являлась великая анг-
ло-саксонская раса Джека Лондона и Волка Ларсена, а я твердо знал из
Станюковича, что именно русские, а вовсе не американские матросы были
грозой портового сброда на всех пяти материках.
Но по части отщепенчества победа в конце концов все равно останется
за евреем: хотя я прекрасно знал о зверствах Интернатцев, абсолютно не
продиктованных военной необходимостью - о выколотых глазах, о вырезанных
на спине очень больших буквах "В.И." (не то сокращение "Врага Интернат-
цев", не то инициалы Казака), о сожженных заживо беспомощных старцах, о
младенцах, заживо вырезанных из чрева матерей в родильном доме, - нес-
мотря на это я не мог двинуть хотя бы ногой под зад тому, кто на моих
(лично!) глазах ничего не сделал, а отщепенец (еврей) - это именно тот,
кто нуждается в личных глазах. А Вовка, хотя и был порядочным язвой для
нашего эдемско-советского Мы, но в качестве англосакса сшибал с ног всех
этих япошек, мексикашек и интернашек с громовым хохотом неукротимого бе-
лого человека: "Надо нести бремя цивилизации!".
Но наконец Интернатцы подарили мне индульгенцию, дающую право разго-
веться их кровью. Как-то, входя в вестибюльчик Бани, я углубился в раз-
мышление, отчего на трансформаторной будке "Не влезай - убъет!" написано
через твердый знак - так страшней, что ли? И буквы метровые, черные,
мохнатые - как дегтем, не то смолой по воротам писано... и тут я чуть не
впилился головой в застекленную трибуну кассы - кто-то протянул ноги
прямо у меня на пути, пролегавшем мимо крашенной в шаровый цвет, подобно
судовым механизмам, длинной скамьи для ожидающих и отдувающихся (послед-
ние особенно часто протягивали ноги). Я даже не глянул, но вдруг - бац!
- меня двинули под зад автомобильным буфером - все нутро встряхнулось.
На скамье, уходящей во тьму, сидели зловеще ухмылявшиеся Интернатцы,
светясь багровыми лицами. На каждом из них были не декадентские кеты, а
нашенские чугунные "Скороходы". Я извернулся, как в нашей излюбленной
игре "Ж... к стенке", но и сзади стеной стояли Интернатцы - пока еще с
серыми немытыми лицами..
Буц! Буц! "Че вы к нему пристали!" - сварливо, но невыразительно зак-
ричала кассирша. Буц! Буц! В недосягаемой дали я увидел приоткрывшуюся
дверь в мужское мыльное отделение, где неторопливо, как в аквариуме, пе-
редвигались полуодетые багровые люди. Окатило запахом пареной мочалы, и
сжалось сердце от того, сколь прекрасна и недосягаема может быть мирная
жизнь. Все Бог создал на радость человеку, но высшей радостью оставил
унижение чужака...
И тут во мне взыграло наше Мы, превращая постыдное издевательство в
прекрасную гибель: я развернулся и со всей силы залепил по зубам первому
попавшемуся. И пошло, как я хотел: вспышки в глазах слились в пульсирую-
щее желтое пламя, а я лупасил во все стороны и нет-нет да попадал. Пра-
вый кулак потом был в слюнях и немного в крови.
Теперь верещал весь женский персонал, из дверей лезли голые и даже
один намыленный. Голых женщин не видел, врать не стану - стыдливость
оказалась сильнее любопытства. Интересно, что никто во мне не опознал
сына Яков Абрамовича, хотя и про гораздо меньшие мои подвиги обязательно
кто-нибудь стучал. Видно, за делом меня захватили настолько не еврейс-
ким, что не смогли опознать. Конечно, фас мне тоже сильно подпортили -
но ведь не в один же миг!
Когда, науку всех наук,
В бою постигнешь бой -
Тогда поймешь, как дорог друг,
Как близок каждый свой.
.
Не зря столько сварливых мудрецов и парящих поэтов сошлись, однако, в
том, что высшая наука - это мордобой! Именно чужие не поленятся разъяс-
нить чирикающему приверженцу "общечеловеческих ценностей", для чего нуж-
ны свои. Наши.
С деревянным лицом, стянутым засыхающей кровью, обмирая от страха и
замирая от восторга, я вбежал в середину народного собрания. Все поле
охнуло. Пахнуло пафосом, которого Вовка не переносил. Опережая вопль
гнева и ужаса, он произнес тоном разочарованного знатока: "Ни хрена не
умеют делать. Я его сразу узнал". И, приглядевшись к моему заплывшему
глазу, прибавил со вкусом: "Калбита сделали. Обрезка".
Еще мгновение - и хохот был бы наградой моему подвигу и моим страда-
ниям. Наши, к которым я летел как к единой великой личности, уже начали
распадаться на штуки - с собственными привычками, с собственными огор-
ченьицами, с собственным счастьицем.
Валерка Колбин, берясь за штангу из вагонеточных колес, всегда гово-
рит озабоченно: "Пробз...ся надо", - и всегда оказывается во всеоружии.
Николенко (Никол) очень сложно, в три слоя укладывает чуб, но даже его
весенние россыпи веснушек испепеляются в печном жару стыда, когда ему
напоминают, что у него отец - повар (по-вар - есть ли слово нелепей!).
Баранов и сейчас не перестает бороться с очевидностью - не откликается
на кличку "Баран". Довгаль в последнее время намыливается объявить себя
блатным, не к месту сыплет прибаутками типа "Эх, е...ся - не рожать" и
ждет случая кому-нибудь ни за что ни про что съездить в рыло. Бубырь с
Гринем до сих пор косятся друг на друга из-за сухановской собаки. Алька
Катков... Но именно Алька сумел натянуть звенящей струной провисший было
от насмешки трагический пафос.
- Соотечественники! - воззвал он снисшедшим на него с небес барито-
ном, прекрасным и трагическим, как гудок электровоза. - Братья и сестры!
Доколе! Кровь наших братьев! Седины отцов! Горе матерей! Поруганная не-
винность сестер и невест!
Черты его незапоминающегося (и назавтра снова забытого) лица распрям-
лялись, словно его подкачивали насосом. Вопреки законам сохранения, с
каждой исторгаемой святыней он рос и твердел, как некое фаллическое воп-
лощение нашего крепнущего Единства. Вне себя от счастья, что пролитая
мною кровь сделала нас братьями, я пытался заглянуть ему в глаза, стара-
ясь выразить, что я больше ни за что на свете не буду давать ответы на
вопросы, созданные для легенд, - но по его бронзовеющим чертам лишь про-
бегала рябь раздражения, когда он отводил глаза, чтобы не осквернять вы-
сокую минуту матово-стеклянной бочке он выглядит призраком. частных лиц
рождается Народ, я вдруг вспомнил, что берущие за душу слова ("как от-
цу", "заместо матери" и т.п.) особенно любят блатные, чье отношение к
реальным отцам-матерям очень и очень оставляет желать лучшего. Начинаю-
щий еврей, я уже не понимал, что социально близкий - не тот, кто чем-то
реальным жертвует нашим святыням (таких дураков практически не сыщешь),
а тот, кто знает, что им положено жертвовать.
Так что Алька был прав, избегая меня взглядом, покуда голова его не
вознеслась превыше черного зернистого толя на сарайной крыше:
- Велика Россия, а кто с мечом к нам придет!..
На рукаве его исполинского маршальского кителя, где-то на уровне
Спасской башни, запылала рубиновая звезда. "Главпур!" - грянуло под ку-
полом моего черепа таинственное петушиное слово: я знал лишь, что пурген
- какое-то неприличное лекарство, которым у нас дразнились, - глубинное,
очищающее сходство ПУРа и пургена было сокрыто от меня.
- Дмитрий Донской! Сергий Радонежский! - маршальский китель низверг-
нулся вниз черным водопадом, укрывши колоссальные сапоги с лампасами ка-
менеющей (мраморнеющей, так сказать) рясой, еще успевшей до полного ом-
раморнения обратиться в тогу.
- Карфаген должен быть разрушен! - последние слова прогремели с небес
на чистейшей латыни, но герои всех времен и народов всегда поймут друг
друга без всяких еврейских переводческих школ.
Мы вонзились в багровых и серых Интернатцев стальным клином, алмазным
острием которого были Казак и Еврей. Вовка не выносил пафоса, но любил
драки. Я не любил драк, но обожал пафос. Результат оказался примерно
одинаковый. Багровый и серый был отброшен и скомкан.
С этого дня я сделался окончательным героем, умеющим сражаться не с
жалкими силами природы, а с главными врагами человека - с людьми. Оказа-
лось, что до полного геройства мне не хватало только Красоты и Правоты.
Правда, после каждого моего зубодробительного подвига фагоцит Катков
начинал обращаться со мной все строже и строже, чтобы я не вообразил,
что при помощи таких формальных уловок чужак может проникнуть в пушечное
ядро Единства. Но в ответ я усердствовал втройне, надеясь заслужить ког-
да-нибудь и Алькино прощение. В бою Алька ничего не стоил - его, кроме
меня, вообще никто не замечал. Но я, которого замечали все, перед лицом
своих товарищей торжественно клянусь: своими громкими подвигами я обязан
незаметному Альке.
Когда-то я думал, что героев создает война. Но, с отвращением листая
жизнь мою, я понял, что героев создает Правота. Великие Народы наделены
ею от рождения (если не ею же и созданы) - личности обретают ее в
Единстве. Если ты, наступив на ногу незнакомому человеку, подпрыгиваешь
как ужаленный и рассыпаешься в мольбах о прощении, если, спрашивая, ко-
торый час, у первого встречного, ты можешь запнуться от беспокойства,
какое впечатление ты на него производишь, - что, кроме Правоты, позволит
тебе размахнуться и со всей силы трахнуть этого самого человека кулаком
в бровь, в глаз, в губы, в переносицу, чтобы он чавкнул?
Если у тебя целый год (хорошо, если не целую жизнь) стоит в глазах
случайно подсмотренный страдальческий взгляд, испуганный жест - что,
кроме Красоты, позволит тебе видеть не перепуганного, готового распла-
каться мальчишку, словно под некий источник жизни запоздало подставляю-
щего ладошки под жиденькие алые струйки, бегущие из его расквашенного
носа, - а - Подвиг? То есть даже не тебя самого, а чей-то будущий расс-
каз о тебе.
Ну, а если Красота вдруг не сумеет вытянуть из болота, именуемого со-
вестью, жалостью и прочей плесенью, испускаемой хилыми отщепенцами, -
остальное доделает Риск. Он вознаградит тебя чувством, что ты расплатил-
ся за право видеть в чужаке не подобное тебе же существо, чье страдание
неведомой электрической силой пронзает и тебя, а - мишень. Самому ока-
заться мишенью - это здорово меня раскрепощало: "А Они - Нас - жалели?!"
Ударить одного за преступление другого стало для меня само собой разуме-
ющимся. "Не было такого преступления, которого я не совершал ради
Единства", - попробую-ка я украсть из "Исповеди" другого еврея, провозг-
лашенного третьими евреями совестью русской литературы.
Одно время у нас с Интернатцами возникла мода низвергать друг на дру-
га каменный град - и сколько раз я с восторгом устремлялся под этот ме-
теоритный дождь! Это были мои звездные миги, приближающие меня к небе-
сам. Помню небольшой астероид, который, неторопливо вращаясь, двигался
мне навстречу, а я как зачарованный продолжал двигаться навстречу ему.
Даже звон удара не очень меня потряс - вроде как кто-то стукнул в отда-
ленную дверь большого зала, где я спокойно занимался своими делами: это
гость лишь запоздалый у порога моего...
В конце концов, важнее не чей кулак, а чье Мы окажется крепче. В Эде-
ме снова объявился Степка Кирза, один из виднейших хранителей былой Дет-
домской славы. Средь августовского пекла в темно-синем, невиданном у нас
плаще с клетчатой изнанкой (явно с чужого, более могутного плеча), за-
пустив по локоть руки в мрачные глубины карманов, сутулясь, как пите-
кантроп, выставив перед собой широкое лицо с еще более широкой нижней
челюстью (таким лицам очень идет небритость, до которой Степке остава-
лось дотерпеть еще годика два), он устрашающе продавливал толпу у Клуб-
ной кассы, а после, помягчев, окруженный почтительным вниманием, вел су-
ровую, но прекрасную повесть о тех суровых, но прекрасных местах, где
ему посчастливилось побывать: "Ребята постарше взяли его за руки, за но-
ги, подкинули и посадили на бетон. Жить, конечно, будет, - как бы сам с
собой рассуждал Степка. - Но это уже не человек. Кровью будет дрис-
тать..." - Степка пренебрежительно махал рукой, ради такого случая даже
извлекши ее из карманных недр, простирающихся едва не до земли.
В эти же дни Марс ниспослал нам очередную удачу: мы захватили Интер-
натцев врасплох, когда они выходили опять-таки из Бани (где нам еще было
с ними свидеться!). Теперь они и в Баню брали с собой больше булыжников,
чем мочалок, но мы сумели грянуть таким единодушным залпом, что они в
беспамятстве кинулись обратно, открыв нам беззащитный тыл. Мы в едином
порыве...
Но тут я с изумлением увидел среди кишения давивших друг друга трусов
Степку, потрясенного этим падением своего великого Народа, - Степку, ос-
тервенело рвущегося из забитого слипшимися телами дверного проема. Раск-
рутив над головой солдатскую пряжку, Степка ринулся на нас в одиночку. И
мы - мы, а не Мы - бросились кто куда перед мощной властью Правоты.
Степкина пряжка сама по себе весила не так уж много - у нас у половины
были такие же, с выдавленной звездой, еще и утяжеленные свинцовой под-
ливкой (битье - вообще наиболее употребительное использование пятиконеч-
ных звезд), да и в любом случае самый неукротимый Степка не опасней де-
сятка Интернатцев с булдыганами, - но... драпануть перед Детдомцем - не
позор, - не то что перед Интернатцем. Каждый из нас, сколько бы нашенс-
кой плотвы его ни окружало, все равно чувствовал свою отдельность перед
сплоченностью, чувствовал всю свою беззубость и беспанцирность перед
Единством Детдома.
Драпая врассыпную, я рискнул оглянуться и увидел, как Кирзуха в мо-
тавшемся самостоятельно, словно вытряхиваемая простыня, плаще, рубил в
капусту отставших, не замечая нашего Казака, который не убегал, а с пос-
торонним видом, руки в брюки, уходил прочь, недобро кося на неистовству-
ющего Степку. И Степка его так и не заметил! И в моей голове начинающего
еврея прошелестел и надолго притих кощунственный вопрос: может быть, это
еще одна черта истинного героя - с полувзгляда распознать, с кем из по-
коренного племени лучше заключить негласное перемирие?
А сейчас над моей еврейской головой, как змея над чашей, изогнулся
вопрос еще более кощунственный: а нужны ли герои вообще? Кроме как защи-
щать нас от таких, как они?
Надеюсь, что стимулирующий душ очередного Единства, оттарабанивший по
моей макушке примерно год назад, окажется последним.
"Военный переворот", - выдохнуло мне в лицо что-то огромное, закрыв-
шее все горизонты, - это супруга придвинулась слишком близко, - и бесс-
мысленный ужас полусна мигом сменился дневной ясностью: "Все погибло".
Достойно встретить гибель - я уже много лет не считаю свою жизнь подго-
товкой к этой главной цели, но прежний тренинг сказался: семейство впос-
ледствии признало, что я держался лучше всех. По крайней мере, сразу на-
тянул штаны: уж если придется прыгать из окошка - так не захваченным
врасплох фрицем.
"Гэ Ка Че Пэ", - с удовольствием выговорил по телевизору сладчайший
женский голос, какие водились только при незабвенном Леониде Ильиче
(нынче с такой приятностью умеют сообщать разве что обо всяких крушени-
ях: "Имеются. Человеческие. Жертвы") - и экран погас, не выдержав поли-
тического накала.
Дальше голос умильно наводил ужас из серой мглы, словно Господь из
облака на горе Синайской. Впрочем, тому, кто вещает от имени народа, бо-
лее всего и пристала серая безликость. Уши вспрыгивали торчком от одного
только обращения "Соотечественники!". "Слушай, брат" - так обращается
блатной, "Слушай, товарищ" - фашист. Ласковыми с солдатами бывают только
педерасты. Раньше, мол, советского человека очень уважали за границей -
да кто, кроме вас, там бывал!
"Честь и гордость советского человека должны быть восстановлены в
полном..." - а у меня они и не падали. "Честь и гордость"... Самые бе-
зупречные манеры бывают у шулеров.
"Над нашей великой Родиной..." Как всегда у них - все нависло, рас-
суждать некогда - остается сплачиваться. Вокруг них. Если постараться и
поверить попутным книксенам перед каждой еврейской святыней - "права
личности", "частное предпринимательство" - тирания обещала быть просве-
щенной, но удар по сексу (удар ниже пояса) заставил съежиться: только
самые основательные (фундаменталистские) режимы находят специальную не-
нависть для секса, как для всякого дела, которым можно заниматься в оди-
ночку, вдвоем, втроем - вне Единства, а стало быть, и контроля: легче
управиться с ядром, чем с облачком дыма.
Августовский блок, принявший облик невидимой медовой дамы, наконец
умолк - гора же Синай все дымилась, оттого что Господь сошел с нее в
своем огне. Потягивало горелым трансформатором. От телефонного звонка
все подпрыгнули - "Как, уже?..". Звонил приятель, тридцать лет назад за
чрезмерную воинственность изгнанный из военного училища: "Я говорю как
солдат: надо сдаваться". Что же теперь будет - все смотрели на меня. Бу-
дет... Их жестокость будет зависеть от силы сопротивления: чем больше
убийств им придется совершить для захвата власти - тем свирепей они
должны будут потом их оправдывать.
- А что с Горбачевым?.. Его, наверное, уже и...
- Разрыдалась она, - мелодраматически заключила за маму наша дочурка
Катенька, но и она просвечивала непропеченностью под роскошным золотом
петербургского загара - пироги с таким экстерьером супруга немедленно с
железнодорожным лязгом возвращает обратно в преисподнюю газовой каме-
ры... я хочу сказать - духовки.
- "Горбачев"... Ельцин где - вот в чем суть! - тоже цикнул на маму
Костя.
А дети, спохватилась моя кустодиевская обожательница нестеровской Ру-
си: не успели выпихнуть... доживать в этой тюрьме... неужели Запад до-
пустит...
Я по себе знаю, насколько меня волнуют проблемы Востока: у меня
только достает ума (лицемерия) не произносить вслух, а в остальном мемб-
рана у меня в душе откликается так же, как у всех: если кого-то убили в
Прибалтике - барабанный удар негодования, в Закавказье или еще ниже и
правее - провисающее смирение: ну что ж, им самим Богом так назначено,
они всегда друг друга резали.
Простые люди у нас в институте никогда не попрекают меня резней у
"черных", а вот прибалтов мне никак не хотят простить: когда, мол, наши
были сверху, ихним же все равные права давали, а теперь, когда ихняя
взяла, они наших оставляют и без прав, и без имущества - значит, выхо-
дит, надо было их держать и не пущать?! И лазейка у меня одна - отщепен-
ческая: а я-то при чем? Но я понимаю, почему они с меня, еврея, спраши-
вают за прибалтов: я тоже умник, с чистотой, с "культурой", с благород-
ной миной...
Словом, я ничуть не удивлялся заявлениям европейских вождей насчет
того, что они за всем внимательно следят и надеются, что мы останемся
верны своим международным обязательствам. Хотя какой-то прибалтийский
лидер порадовал по-настоящему: это проблемы другой страны, сказал он про
нас. Если бы наши ребята поставили его к стенке, последними его словами
стали бы: "Это проблема другой страны".
То, что для частного лица считается последней низостью, для Народа
вполне может оказаться верхом государственной мудрости. И слава Богу!
Если бы все Народы, эти твердокаменные ядра, всерьез дорожили своей
честью, они бы давно размололи друг друга в пыль.
Тем не менее, мы с Костей были срочно откомандированы к фээргэшному
консульству - авось еврейский дедушка вывезет к покаявшимся фашистам,
как именовались немцы в моем недоступном для покаяний Эдеме. Все на ули-
це просилось в зловещее истолкование - у психиатров это называется "бред
значения": светящиеся жилистой солдатской белизной отколовшиеся от топо-
ля полствола, журнально-кровавая раздавленность коробки "Мальборо", пук
срезанных березовых веток (березовой каши), неряшливо прущих из раскры-
того люка (вымачивают в дерьме)... Каждая мусоровозка норовила предстать
бэтээром. Люди представлялись хмурыми, как мы.
Консульство, как ни странно, вовсе не осаждали толпы обезумевших бе-
женцев: близ приличной, как бы театральной очереди нам по-быстрому вру-
чили (всучили) стопочку программок "Antrag auf..." с любезным переводом
"Анкета для лиц..." (роковым пятым пунктом шло гражданство) и печатным
же разъяснением к ним: иммиграция лиц еврейской национальности возможна
лишь в особо тяжких случаях; просьба изложить, почему вместо Израиля вы
стремитесь в Германию, почему желаете попасть в гостиницу, вместо того,
чтобы ночевать на тротуаре. Что ж, в мире слишком много рвани...
Об Израиле Костя слышать не хотел, потому что там, по слухам, требуют
Единства.
Программки - "паспорта дезертира" - наверно, и сейчас где-то валяют-
ся, готовые в любое время подтвердить, что доверять можно лишь тем, кому
некуда деваться.
К каждой уличной газете склонялись в полупоклоне заслоняющие друг
другу слово правды мрачные соотечественники (даже такого дерьма не до-
быть без очереди). "По состоянию здоровья... - злобно хмыкнул какой-то
монголоид. - Наверно, где-нибудь в клетке сидит!". Он все время мелькал
рядом, японский резидент.
Мы двинулись к презираемому Ленсовету - хоть какому-то центру - отто-
го-то властям так необходимы опасности. Лишь у выхода из метро пробился
первый росток протеста - тетрадный листок с каракулями: реакция не прой-
дет или что-то в этом роде. Резидент читал вместе со всеми, часто мор-
гая, - фотографировал. На Исаакиевской площади у меня вдруг растаяла су-
дорога между бровями - безнадежность разом их распустила, - до того мало
людей оказалось с друзьями на Сенатской площади...
Вдоль фасада дворца маленькие человечки со всей положенной суетливой
бестолковщиной монтировали динамики, чтобы обращаться с призывами к нам,
частичке городского мусора.
Я ни на миг не забывал, что участвую в чем-то запрещенном - не то в
митинге, не то в уличном шествии. Запрет на подстрекательские слухи не
помогал - начинали срабатывать законы общения больших масс: девять слу-
хов из десяти были брехней - но какие именно?
Я вместе с другими стаскивал в кучи всякий строительный хлам, чтоб
было что назвать баррикадой. Хотя какие-то распорядители иногда приказы-
вали разобрать их. Поразительную энергию развивал огромный толстяк в
джинсовой жилетке (каждая рука - пухлая бабья ляжка). К моему удивлению,
от него мало отставал мой сынуля - с той разницей, что толстяк командо-
вал, а Костя кидался всем прислуживать и впутывался во все разговоры с
младенческим простодушием, убежденный, что отныне мы все братья. А мне
было неловко, что он видит меня за таким дурацким, а может быть, и вред-
ным занятием.
Меня не радовало и оптимистическое вранье (где-то, мол, какие-то наши
тоже дают ихним по мозгам): кто бы ни победил, демобилизация всегда об-
наруживает дебилизацию - люди еще лет тридцать способны интересоваться
только сражениями, обожать только героев и различать на слух только ка-
либры пушек.
Мы получали и раздавали ельцинские ксероксные листовки: "Мы обсаблют-
но уверены, что наши соотечественники..." - здесь это слово меня не ко-
робило, - только и всего. Ждали мэра Собчака. Передавали, что его задер-
жали, застрелили, посадили - не то в тюрьму, не то на рижский аэродром.
Вы помните, как наш Агамемнон из пленного Парижа к нам примчался. Какой
восторг тогда пред ним раздался! Как был велик, как был прекрасен он,
народов друг, спаситель их свободы - и т.д., и т.д., и т.д. Серьезно, во
мне толкнулось что-то живое, когда своим знаменитым тенором (ария Собча-
ка: "Ах, если бы я был избран...") он перетитуловал всех мятежных ми-
нистров "бывшими министрами": до меня не сразу дошло, что это он их тут
же и разжаловал. Медведя поймал...
Толпа, собравшаяся на Собчака, перевалила за победителя декабристов
Николая Палкина, и мне снова захотелось стать вторым. Отполированные
трамвайные рельсы внезапно вспыхнули алым - как будто маляр-виртуоз про-
порхнул по ним невесомой кровавой кистью. Отразившуюся в них зарю я за-
метил мигом позже. Но на завтрашний митинг я побрел только формы ради
(опять соберется сотня прапорщиков...) и в метро все время с бессозна-
тельной досадой чувствовал, что мне никак не оторваться от какой-то тол-
пы, словно вместе со мной некий турпоезд направляется на экскурсию в Эр-
митаж. Лишь на платформе у Невского я начал замечать что-то необычное:
нет злых локотков, перебранок, не видать детей, старух, алкашей, а самое
поразительное - совсем нет рож, рыл, харь...
Я никак не думал, что не только в Ленинграде, но и во всем мире можно
сыскать столько ясных, хороших лиц, чтобы заполнить Невский от Лиговки
до Дворцовой. А с Дворцового моста волна за волной спускались все новые
и новые славные люди, и я был равный среди равных. А вот крепкий мужи-
чок, взмахивая крепкими кулачками, ведет колонну Кировского завода - и
опять ни одного мурла - нормальные хорошие мужики. Любое дело, на кото-
рое плюют работяги, всегда представляется мне каким-то еврейским, а по-
тому - бесплодным. А тут еще курсанты за Зимней канавкой выбросили пла-
кат "Авиация с вами!" И я понял, - только не смейтесь, пожалуйста! - что
я действительно готов отдать жизнь. Ну, то есть не прямо взять и отдать,
а пойти на такое дело, где этот вопрос будут решать без меня.
Стайки светлых личностей течением разнесло аж до моей полуокраинной
конторы, выгороженной из пустыря вульгарным бетонным забором с претензи-
ей на государственную тайну. У заключительного автобуса к нам встрево-
женной походкой подошел уже успевший сформироваться тип озабоченного и
осведомленного молодого человека. Примерно в километре отсюда требова-
лось задержать хоть на полчаса четыре бэтээра, покуда знающие люди не
разольют на подъеме мазут - пускай буксуют, реакционеры чертовы. Я даже
не поинтересовался, где они возьмут мазут, а тем более - подъем: знающим
людям видней.
Я быстро двинулся пустырем, сначала шел, потом побежал. Помню, меня
поразило - не равнодушие лопухов и всяческого бурьяна, если бы, - нет,
поражала их торжествующая пышность, почти величие. Но еще более дико бы-
ло, что и я сам взаправдашний, тот же, что и всегда. Но рев моторов рос
и крепнул с каждым задыхающимся шагом.
Мне совершенно не нужны были никакие гранаты или бутылки с "коктейлем
Молотова" - мне совершенно не хотелось кого-то рвать или жарить, мне
нужно было только сделать что-то такое, после чего им пришлось бы или
остановиться, или застрелить меня (чтобы меня давили - с этим я еще
как-то не освоился). Но я знал, что не отступлю до тех пор, пока не ока-
жется, что отступать уже поздно.
Как вы сами понимаете, это был бульдозер. Обратно до института я доб-
рался почти уже благостным - только голову поламывало: сердце наколотило
в виски и в макушку, будто в пустую железную бочку. В вестибюле экспрес-
сионистски (то есть мочалой) размалеванный ватман (еврейская фамилия)
призывал нас в конференц-зал, чтобы уж окончательно друг друга призвать
к Единству.
- На митинг ездили? - предупредительно спросил меня коллега из мысля-
щих, всячески стараясь подчеркнуть, что умеет уважать чужие убеждения.
Он выражался только так: Мы хотим того, Америка сего, Англия пятого, а
Китай десятого, история представлялась ему безбрежным заседанием партко-
ма, посредством которого каждый отдел беспрерывно интригует против всех
остальных, - за это я и называю его мыслящим, ибо другим тут вообще ни-
чего не представляется. - Что ж, вам, евреям, сейчас действительно есть
за что бороться, - он всячески старался подчеркнуть, что умеет уважать
чужие интересы.
В дверях я едва не отпрянул, словно вход был затянут невидимой липу-
чей паутиной: на застойных бархатах конференц-зала в историко-революци-
онных позах расположились одни евреи. В основном, конечно, не по анкете,
а по социальной функции - умники, из века в век принимающие средства за
цели, частное и преходящее за вечное и универсальное: Рынок как мерило
красоты, истины и добра (открытые только одиночкам, перед которыми ос-
тальные обезьянничают), Выборы из двух кандидатов, Разделение Властей
(их должно быть ровно три, а четвертой не бывать)...
Все лозунги, создающие Единство, должны быть самоочевидны каждому до
последнего кретина, а потому они никогда не могут иметь отношения к ис-
тине и даже к пользе. Бросавшаяся в глаза пятерка анкетных евреев жалась
к индивидуалистическим ценностям тоже абсолютно бескорыстно: ни в какое
другое Единство их не пускали. Но вы же сами знаете: пять умело расса-
женных евреев способны создать полное впечатление, что в зале одни ев-
реи.
Я повернулся и зашагал прочь походкой Михаила Ульянова в фильме
"Братья Карамазовы". Я был холоден, как лед, и ясен, как зеркало, прило-
женное к губам третьеводнишнего покойника. Заклокотал желчью я только
дома, когда увидел, что Костя снова собирается в ночное на площадь: он
кивер чистил, весь избитый, кусая длинный ус. Полностью отдаться пафосу
мне мешал только передразнивавший меня жирно клокочущий гуляш на плите.
- Пока хоть один русский сидит дома - евреям там нечего делать!
- А что - там одни евреи? - старый рубака насквозь облучил меня
взглядом мореплавателя и стрелка.
- И одного много! Опять еврейский авангард русского народа...
И не путай: коммунистов я ненавидел исключительно за поругание исти-
ны, за то, что они заставляли меня прятать глаза на ихних политзанятиях,
а в остальном мои интересы всегда были неразрывно связаны с Коммунисти-
ческой партией. Мы, евреи - умники то есть, все думаем, что если над
каждым из нас поставлен дурак-коммунист, так значит коммунисты мешают
нам работать. Да если б не коммунисты, Народ никогда нам бы не позволил
сидеть по институтам да кабэ, пускай и на вторых ролях, он бы всех гнал
добывать ему мясо с картошкой. А коммунисты у него отбирают, а нам дают.
Хотя, конечно, после себя. Нет кабэ без кагэбэ! Мы должны быть благодар-
ны партии за то, что она силой штыков охраняет нас от народного гнева!
Старый вояка потопал сапожищами, проверяя, ладно ли улеглась портя-
ночная утроба, и после часовой паузы (ихнему брату спешить некуда - сол-
дат спит, а служба идет) брезгливо пошевелил прокуренными усами:
- Стыдно слушать это юродство.
Единство непроницаемо для логики. А жена лихорадочно принялась дока-
зывать Косте и мне, а особенно себе, что руководит мною не что иное, как
оскорбленный патриотизм. Я понимаю, ей слишком страшно жить с непатрио-
тичным мужем, но вы знаете что? Я почувствовал сильнейшее облегчение.
Я думал, супруга повиснет на Косте кулем, но - в бой провожая их,
русская женщина по-русски три раза его обняла. Катюша отправлялась к
подруге, от которой все видно, что делается под хвостом у Николая Палки-
на, и все слышно, что передают по "Свободе". Если что, - авось, и Костя
к ним туда заберется. Балбеска была уверена, что жизнь - это невзаправ-
ду.
Признаюсь: та ночь была самой страшной в моей жизни. Сначала я ощущал
только зависть ко всеобщему братанию, которое, казалось, кипело во мраке
за окном: каждый раскрывал самое заветное: интеллигент - душу, таксист -
дверцу, завмаг - подсобку, а проститутка - ляжки, - нынче все бесплат-
ное, нынче все мы русские, акромя жидов, что затаились по щелям! (Я и на
площадь иду как еврей, и дома остаюсь как еврей.) Конечно, кто-то каждый
раз мягко клал мне холодный компресс на поддых, когда я вспоминал про
Костю, но вообще-то я был уверен, что все будет решаться в Москве. Ре-
шаться в том смысле, решатся они или не решатся, а если решатся, то уж
точно победят. Я не позволял накапливаться пафосу, напевая: "Я на подвиг
тебя провожала". В конце концов, в подспудной тяге к вулканической дея-
тельности жена сменила на огне бурлящий гуляш на бак с бельем. Будем
лить на головы, когда путчисты пойдут на штурм.
Чтобы поменьше походить на еврея, я не держал дома приемник - теперь
приходилось довольствоваться Катюшиными телефонными реляциями. Не помню
уж, в котором часу наша золотистая дуреха наконец догадалась разрыдаться
- дошло, на каком свете живет: в Москве началась атака Белого дома, уже
прошли... В общем, что надо, то и прошли. Значит, решились. И меня охва-
тило такое отчаяние, какого я - большой знаток и гурман по этой части -
еще не отведывал.
Душевная боль прорвалась наконец из области желудка и пронзила меня
от мизинцев до волос. Словами - до крайности стерто (четырежды закрашен-
ное краткое слово на школьных перилах имеет больше сходства с обозначае-
мым предметом) - это чувство можно выразить так: "Нет. В мире. Правды".
Да какой дурак этого не знает? Но какой же дурак не знает, что когда-ни-
будь умрет, однако люди каждый раз делают из этого событие. И для меня
тоже вполне очевидно, что в Гондурасе, в Японии, в Германии может побе-
дить кто угодно - только не там, где я живу.
Это, наверно, и есть суть патриотизма: моей стране закон не писан.
"А Костик, Костик где?.. Греется?.. Скажи ему, чтобы ни в коем слу-
чае... Теперь это уже совершенно... Костик, вспомни, ты больной, у тебя
повышенная кислотность... Пойми, надо прежде всего выжить, потом будем
думать, как с этим бороться... Мы нужны Родине в тылу!" - последние сло-
ва выкрикнул в трубку уже я.
- В ту войну евреи ехали в Ташкент - а теперь куда? - горестно спро-
сил я жену, и она так прижалась ко мне, словно хотела в меня укрыться.
Или укрыть меня в себе. "Только бы вместе, только бы вместе..." - "Да
провались оно все!.. Частная-то жизнь у нас останется! Особенно половая.
Этого-то нам не запретят?!" - "Ты что - с ума..." - но я уже раздвигал
величавые портьеры ее халата - брызнуло солнце. "У тебя всегда одно..."
- но я уже забрался в прогретый солнцем виноградник, в любимую беседку,
увитую плющом и хмелем (только в пальцы постреливал болью неразрядивший-
ся аккумулятор). Ништо - однова живем! "Выключи хотя бы свет - устроил
разгул порнографии!.."
А мы пу-русски, пу-простому, пу-патриархальному, бормотал я, стараясь
освоить вулугодский говорок, который теперь сделается литературной нор-
мой (не забыть почаще вворачивать сакраментальное сибирское "однако"!).
Я нащепал лучины из книжных полок (заметались страшные тени) и пу-ху-
зяйски, пу-хузяйски наладил свою бабу поддать жару. Шлепая босыми нога-
ми, белой лебедью проплыла она на кухню (от моей напутственной пятерни
разбежались волны сметаны) и приволокла (коня на скаку остановит) раски-
пятившийся бак - Пруст и Кафка на стеллаже скрылись в облаках пара.
Я степенно разоблачился до нательного креста (тяжкое чрево скрывало
срам) и, кряхтя, забрался на полок, а русская Венера принялась с застен-
чивым повизгиванием охаживать меня березовым веником из канализационного
люка. Ухх, ухх, издавал я оргиастические стоны, шибче! шибче!! о! о! до
печенок пробирает, холера!!! "А ну, поддай на каменку!" - и типятком со
всего маху на раскаленные кирпичи Толстого и Герцена, - ухххххорошшо!..
А таперича квасом - охх, духовит! А таперя медом, брагой, уксусом,
желчью, кровью!.. Запекается, однако, ястри тя... Ништо! волоки скребок!
От моей напутственной пятерни разбегаются волны малинового сиропа. А та-
перя будем, однако, блуда гонять! "Хи-хи, вы уж скажете, Лев Яклич..."
Веником-от, веником от кого, однако, прикрылась? А ну-к, раздуй лучину
полутче - эва, ножищи, однако, колоды колодами, а титечки быдто репки
чишшенные... Ты, однако, не стыдись, касатка, в еттом греха нетути - то-
ко что икону, однако, не забыть завесить...
Но тут пропел петух. Неужели мы так всю ночь и простояли, каменно
стиснув друг друга?
Назавтра я снова всем сердцем любил тех простых славных людей, кото-
рые на полном серьезе рассказывали, что мятежные министры улетели во
Фрунзе, чтобы оттуда пробраться к Саддаму Хусейну, но крылатая ракета
для них уже хрипит и рвется с поводка. Даже глупость почти умиляла меня,
когда дураки вместе со мной радовались нашей победе.
Что говорить - славная минута. Если бы только Единство В Победе не
требовалось покупать кровью и ненавистью...
Да, еще: в день путча я случайно услышал по радио гармошку - "На соп-
ках Манчжурии", - и вместо ностальгического умиления испытал самый нас-
тоящий ужас: мне показалось, что Эдем вот-вот снова накроет меня своей
волной.
Впрочем, вооружась микроскопом, даже еврей способен разглядеть каж-
додневные проявленьица Единства без заметной примеси злобы, когда незна-
комые люди, широко распахнув дверь, раскрывают тебе широкие объятия. От-
чего бы всем так не жить, вновь (как моча) ударяет в голову мечта идио-
та: если людей способно так преобразить некрасивое слово "родня", в кого
же они превратятся, если вдруг всерьез поверят еврейской байке, что все
мы - сводные браться по общему Отцу небесному?..
И когда успевший оплешиветь до знакомства с тобой сколькитоюродный
брат, которому в естественных условиях было бы глубоко противно все, чем
ты живешь, от всей души зазывает тебя на рыбалку, ты немедленно забыва-
ешь свои страшные клятвы больше ничего не делать "ради людей" (им же бу-
дет лучше - будешь меньше их ненавидеть) и не сходя с места совершаешь
встречный подвиг - соглашаешься на сутки непереносимой скуки в обществе
неразговорчивых рыб и, увы, гораздо более говорливого сородича. Но - са-
мое удивительное - ты тоже становишься улыбчив, услужлив и говорлив:
уровень еврейскости (грубее - жид-кости) в твоей крови падает почти до
нуля.
А потом он опять взлетает до вершин мирового сионизма, когда снова
обнаруживаешь, что в который раз остался в дураках: ради Единства по-
жертвовал чем-то еврейски-реальным - и снова ничего (никого) не купил.
Предпоследнее обострение было, когда поступал мой еврейский сынуля -
да, да, все равно еврейский, несмотря на русскую бабушку и русскую, в
кустодиевском вкусе, маму. По таблицам Эйхмана ему оставался бы всего
один шаг до полного арийца, но у нас смотрели (или смотрят?) не в кровь,
а в глаз - отстраненный глаз соглядатая, которым становится всякий, кто
водит компанию с чужаками. Кровь может обмануть - связи никогда. Поэтому
и внуки моих внуков будут точно такими же полными евреями, каковы мои
дети-квартероны. Но когда моему еврейскому чаду предстояло принять зас-
луженную участь...
Из-за моих собственных неприятностей уровень жидкости во мне никогда
не взлетал до таких высот. Иметь детей-евреев неизмеримо мучительнее,
чем быть евреем самому.
С еврейской скрупулезностью я старался подготовить сына (евреи вечно
трясутся над своими чадушками) ко всяким неожиданностям, прекрасно пони-
мая, что к главной неожиданности - как к смерти или чуду - подготовиться
невозможно. Вообразите: вы скользите над пустотой, с каждым шагом совер-
шенствуясь в мастерстве канатоходца... и вдруг замечаете, как один из
членов жюри, скучающе пожевывая губами, как бы в рассеянности подпилива-
ет ваш канат туповатым, однако вполне дееспособным перочинным ножичком.
И ваша воля, ваше внимание с собственного, только что идеально послушно-
го тела устремляется к дядечке с ножичком.
Нет, я выучился бы скользить и по перепиливаемому канату, если бы с
самого начала видел дядечку с ножичком, - так ошибочно думал я, забыв,
что лишь единство с другими всегда наполняло меня ловкостью и удалью.
Своим ножичком дяденька не сумел перепилить ничего, кроме Единства.
"Воспитывая в правде" своих квартеронов, я перекрывал им кран к воспи-
тавшему меня Единству.
Вообразите... ну, хотя бы огоньковскую репродукцию с картины "Счаст-
ливое детство" (Сталинская премия 1951 года) - что-нибудь поприторнее:
сноп солнечного света, в озарении которого влетают в залу еще более ос-
лепительно сияющие детки, мальчик и девочка. Второпях зовут отца: папа,
папа, наши сети что-то ловят без конца. Посмотри, какой у нас сказочный
(трехтонный) тритон, золотая жабка, живой суслик, бурундук, куница, со-
боль. Гильза от мушкета, стеклянное горлышко капитана Гранта, алмазный
рубин Рубена Рубинчика, ученый кот, крученый пес... а я на них - пуфф!
Расходящиеся клубы безжалостной серьезности: "А вы уроки выучили?!".
Да... нет... как раз сейчас собирались, угасая лепечут квартерончики, ты
лучше взгляни - какая гильза, обезьяна, солнышко - и в ужасе обнаружива-
ют, что от солнца осталось лишь черное пятно. Как в "Тихом Доне".
Ну ладно, что у вас там, наконец смягчаюсь я, но черный туман еврейс-
кой озабоченности на всем осел серой пылью. "Вы евреи, вы не можете быть
беспечными!" - силикозным удушьем твердил я, стараясь, будто ванек-вста-
нек, налить их свинцом предусмотрительности. Я "готовил их к жизни", от-
нимая у них единственную ее прелесть, ради которой стоит жить - беспеч-
ность.
И дочурка Катенька, как встарь ласково именовали сторублевки, пред-
почла жизнь. Ее орава Мариков и стая Соф - скопище таких обормотов, коих
было бы не сыскать и в самом раннем из Эдемов. Притом с почитыванием ев-
рея Пруста и еврея Мандельштама, и даже не без понимания. Собственно,
моя охломонка, покуда не принялась спасаться от еврейской серьезности,
всюду была первой ученицей, включая фигурное катание. Беспечный Кацене-
ленбоген... Горячий лед, сухая вода, круглый треугольник..
Костя пытался совместить еврейскую серьезность и единство с друзьями,
всю и всяческую серьезность презирающими. Стараясь повязать их с собой
общим грехом (стараясь поделиться выпавшим на его долю преимуществом),
он заманивал друзей в мои еврейские когти: "Папа, Вася (Петя, Ваня, Ле-
ня) тоже хочет позаниматься геометрией (алгеброй, шмалгеброй, фуялгеб-
рой)". Тогда этот припев "тн-тн-тн" еще не побрякивал консервной банкой,
привязанной к его еврейскому хвосту...
Сын Яков Абрамовича, я тоже готов был делиться знаниями до бесконеч-
ности, я даже слегка трещал по швам от их избытка, но - когда поступле-
ние (или ужасы дедовщины) замаячили совсем близко и моя кустодиевская
супруга начала приносить все новые и новые сводки с театра военных
действий - уровень жидкости в моей крови взлетел до небывалых высот.
В позапрошлом году не взяли ни одного, приходила она в помертвении.
Зато в прошлом - целых полтора, немножко светлела она, а я едва не сто-
нал от унижения, когда ловил себя на хлопотливом интересе к этим цифрам:
взяли двух целых и четверых половинок; взяли трех целых, а половинок и
вовсе без числа... "Но ведь Костик - вообще четвертушка", - заискивающе
разъяснял я кому-то строгому, но справедливому, и меня передергивало. И
когда Костя приводил очередного Ваню-Леню-Фуеню, из глубины моей души
выдавливалось: "Твой Леня-Фуеня наскребет на троечку и получит хор, а
тебя за ничтожную оплошность отправят петь соло". Единству невозможно
устоять без веры в Общую Судьбу. Но стыд все равно опалял меня изнутри,
и я начинал так стелиться перед смущенным Васей, что потом из меня
всплывал новый роковой вопрос: "А имею ли я право тратить время на чужих
детей, когда судьба моего собственного ребенка..." - жена была твердо
уверена, что из армии ему живым не выбраться.
Теперь, когда его таланты подернулись пеплом, я могу признаться, не
опасаясь быть заподозренным в бахвальстве: таких одаренных детей я не
видел. Но сейчас он уступает мне. Он не горит, а без горения ничего не
испечь. Мои успехи пеклись не на озабоченности, а на восторге - и сразу
же прекратились, как только восторг угас. Ну, печется что-то по инерции,
как в русской печи, хорошо натопленной с утра... Когда я увидел, что мои
успехи уже не радуют, а огорчают...
Но нет, я был не до конца искренен в своем стремлении никого не огор-
чать. Истинная скромность способна лишь на скромные успехи, а я на любом
новом поприще, куда меня перебрасывали, чуть только намечался успех на
предыдущем, уже через два-три месяца выдавал классные работы, публикуя
их непременно в престижных изданиях, куда из всего института имели дос-
туп лишь два-три умника. Однако, когда меня перебрасывали еще куда-то, я
без жалости оставлял зарастать бурьяном наметившиеся фундаменты, хотя
потом, случалось, через десять лет получал запросы из Москвы, Харькова,
Владивостока, Нью-Йорка и - увы мне! - Иерусалима. Своей спортивной по-
ходкой, своими гуманитарными увлечениями, своим неизменным дружелюбием я
изо дня в день твердил сослуживцам: "Видите, насколько мне наплевать на
все, что вы стараетесь отгородить от меня! Видите, с какой легкостью,
этаким Гулливером, я перешагиваю через ваши загородки, словно бы их и не
заметив!"
Под личиной скромности, способной обмануть только простаков (а ведь
бедный русский народ до того простодушен, до того простодушен...), пря-
талась сатанинская (еврейская) гордыня: "А я буду счастлив вам назло. (А
мне не больно - курица довольна.)". А ведь если бы я выглядел несчаст-
ным, может быть, кое-кто меня бы и простил...
Вместо этого я сделался особенно опасен тем, что приобрел кучу почи-
тателей в том самом Единстве, которое и стремились от меня уберечь. Эти
предатели под покровом ночной темноты, в накладных бородах пробирались
ко мне, чтобы побеседовать со мной о квантовой механике и кооперативном
движении, о перемещениях в дирекции и комедиях Бернарда Шоу, о Шиллере,
о славе, о любви - и разносили впрыснутую мною заразу в свои мирные Эде-
мы, распространяя восторженные охи по поводу моей змеиной мудрости.
Каково было это слышать фагоцитам? Они были абсолютно правы, ненавидя
меня и не доверяя мне, - да и недаром же умники (евреи) из менее биоло-
го-почвенных отделов держат меня за своего, чуть ли не перемигиваются
при встрече. Фагоциты прекрасно понимали, что своей деланной открытостью
и полнокровной (см. "дело Бейлиса") жизнью я заманиваю эдемчан в некое
Единство Для Всех, где не будет ни эллина, ни иудея, и тем самым разру-
шаю уже существующие Единства Для Своих. Евреи вечно зазывают в какой-то
будущий хрустальный дворец Всечеловечества - в обмен вы должны всего
лишь разрушить ваши сегодняшние дома, пусть тесные, вонючие, но обжитые
и - да, любимые, ЛЮБИМЫЕ!!! Как могут быть любимы только Эдемы Без Чужа-
ков.
Из-за того, что меня вечно перебрасывали на неопробованную тематику,
получалось, что я, по мнению моих поклонников, знаю ВСЕ, они убеждены,
что я исключительно из скромности не делаю попыток защитить докторскую
(их у меня, как минимум, три). На самом же деле я просто не хочу платить
дань унижением, которую, кстати, и принимают не очень-то охотно, - спро-
сите Сеньку Равиковича с нашего курса, звезду 1 3.
С удовольствием добавляю, что звездой 1 1 у нас был Тарас Дрозд - щи-
рый хохол. О его первенстве я всегда старался объявлять почаще и погром-
че (для меня быть справедливым все равно что для другого - богатым), хо-
тя мои болельщики твердили, что если бы я столько упирался... "У Дрозда
дома ведро пота стоит!" Но я-то знаю, что терпенье и труд перетирают да-
леко не все. Я рожден быть вторым, хотя гордо (смиренно) согласился жить
восьмидесятым. Но для четыреста первого и это оскорбительно.
Теперь я понимаю, что каждой своей выдумкой, услугой, улыбкой, остро-
той я разрушал Единство и Равенство. Тем не менее, волку в овечьей шку-
ре, мне показалось несусветной обидой, когда мне объявили, что я первый
кандидат на улицу: я "так старался", "стольким пожертвовал" - мы уже ви-
дели цену моим стараниям и жертвам.
На какое-то время я сделался полным евреем - и утратил способность
обижаться и капризничать. Когда я осознал до дна, что никто на свете мне
не поможет, - я сделался и евреем до дна: я сделался терпеливым и неуто-
мимым, как стопроцентный Абрам. Поглощенный бездонной серьезностью, я не
сумел даже почерпнуть хотя бы минутных утешений в детских мечтах как-ни-
будь запродаться мировому сионизму, который по-прежнему не обнаруживал
никаких признаков существования. Мировое еврейство оставалось преступно
равнодушным ко мне, а я так и не мог ни у кого дознаться, где мне полу-
чить свою долю за проданную Россию.
Но малейшие помыслы о перемещении на историческую родину - в истори-
ческий Эдем - повергали меня в еще больший ужас: оказаться извергнутым
за пределы еще и Макроэдема, в края, где уже никто и спросить не сможет:
"Ты чей? Любовин?.." Клянусь, я предпочел бы прямо переселиться в пос-
леднее пристанище, где нет уже ни печали, ни воздыхания, несмотря на от-
сутствие социальных пособий. В общем, предпринять что угодно на
собственный страх и риск для меня означало в одиночку бежать от одино-
чества.
Пока я не стал евреем до дна, я, случалось, серьезно подумывал о са-
моубийстве. Но, обратившись в полного еврея, ясно понимающего, что и
смертью своей он никому не испортит аппетита, я сделался беспредельно
непритязательным. Я не обижался, когда, продержавши два часа в передней,
мне отказывали в приеме - ничего, я приду и завтра, и послепослепосле-
после..., еще на вахте опущусь на четвереньки, приторочу по бокам два
обойных рулона - два экземпляра списка моих научных трудов, длинных, как
отчет КПСС об успехах периода стагнации, повиляю хвостом собаке дворни-
ка, чтоб ласкова была, а хмурящейся при моем появлении секретарше попы-
таюсь, умильно поскуливая, лизнуть узенькую лапку с красными коготками,
хотя заранее знаю, что она сердито их отдернет (я покошусь в тумбу поли-
рованного стола, не покинула ли меня моя парфюмерная красивость, - и
убежусь (или убеждусь?), что таки да, покинула, я уже не вылизанный дог,
а облезлая дворняга). "Сидите тут без толку, духоту создаете". Духоту?
так я форточку, я мигом, что вы, зачем же самим беспокоиться, я же
все-таки, хи-хи (тяв-тяв), мужчина - и клац! - ухватил на лету и счавкал
муху, неосторожно вспыхнувшую на солнце (для таких дел я только и заме-
чал великое светило). Какой хороший у вас подоконник, такой широкий, а
это кактус такой хороший? - колючий, ай! - да, верно, хи-хи (тяв-тяв),
умница, знает, кого колоть, сейчас-сейчас, разбухла, что ли?... ах ты
ж!.. простите, простите, ради Бога, я вас не задел! да я-то что, до
свадьбы, хи-хи (тяв-тяв), заживет, надо же - я ж только чуть-чуть дер-
нул, я сейчас приберу, приберу, ах ты ж, несчастье, я вставлю, где у вас
стекольщик, я из своих очков вырежу, вы только, ради Бога, не серди-
тесь...
От самостоятельной тематики меня всегда отодвигали, чему я великодуш-
но не противился, всячески демонстрируя, что от этого мне живется только
еще припеваючей, - поэтому так называемых связей я не приобрел. Но в ка-
честве безработного, забыв о гоноре, я принялся названивать всем, на ко-
го когда-либо производил впечатление, и - мне лишь бы польза - без ма-
лейшего удовольствия прослушивал легкое потрясение в их голосе: они-то
думали, что я второе лицо после директора.
Сначала меня совсем не утешало, что у них тоже все сыплется, валится,
рушится, что народ сокращают косяками, а если кого и не увольняют, так
только потому, что нечем выплатить последнюю зарплату. Но однажды я
вдруг почувствовал, что на кон поставлена не моя личная судьба (это ме-
лочи!), а - Судьба Русской Интеллигенции (СРИ)! И что мое низвержение в
ничтожество произвел не дяденька с ножичком, а Общая Судьба (ОС).
И тогда у меня даже прекратились сердечные боли, а то несколько меся-
цев подряд ломило под ключицей, и тугой сердечный мешок беспорядочно
трепетал, будто спидометр полуторки "Урал-дрова", рывками торопящейся из
совхоза "Изобильный" в стольный град Степногорск поскорее разузнать, чем
закончился футбольный матч "Динамо" (Кокчетав) - "Трудовые резервы" (Те-
миртау). Не то что боль для меня, еврея, что-то значила - я опасался,
что нездоровье помешает мне с неутомимостью вечно озабоченного ежика
сновать из конторы в контору в поисках приюта, и впервые осквернил свою
глотку фальшивым холодом валидола, хотя прежде я регулярно баловался с
двухпудовкой не в еврейской заботе о здоровье, а в бесконечном отвраще-
нии к навязанному мне телу, когда оно начинает становиться мне в тягость
и посрамление.
На респектабельность мне уже было плевать с седьмого неба: если ты не
отшвырнут на дно чьим-то щелчком в порядке "защиты от еврея", а препро-
вожден туда ОС, - это, как говорят у нас в Тель-Авиве, две большие раз-
ницы. Я вообще не боюсь работы - я боюсь только вони. Для меня и крыса
страшнее овчарки не полированным частокольчиком зубов, а длинным голым
хвостом, даже тень мысли о крысе повергает меня во власть единственного
стремления: с визгом вспрыгнуть на стол, подбирая кружевные юбки.
Папа Яков Абрамович, я уверен, растроганно кивал мне из еврейского
отделения обители блаженных: первую людскую добродетель он видел в том,
чтобы не бояться бычачьей работы. Он совершенно по-детски сиял, когда я
зарабатывал деньги топором или лопатой, и сейчас, я чувствую, он не мо-
жет удержаться, чтобы не прихвастнуть перед соседями по райскому
табльдоту, что его ученый сын может орудовать багром не хуже поддатого
гоя.
На днях папа протянул мне оттуда руку помощи (провокации). За ка-
ким-то рожном мне понадобилось на антресоли, и я опять с нераскаянной
досадой (невозможность раскаяться мучит меня, как запор) увидал там
единственное отцовское наследие - полкубометра папиных папок, каждая
толщиной и весом в его надгробную плиту. Рукотворный памятник...
Потратив на прочтение каких-нибудь полгода, вы убедитесь в том, что
довольно многие евреи (они перечислены все до единого с указанием источ-
ников) обладают довольно многими человеческими качествами. Но я так и не
сумел одолеть эти скрижали - непрочитанный груз лежит на моей хрупкой,
как бабочка, совести тяжестью не меньшей, чем проржавевшая двухпудовка,
примотанная к объеденным сомами щиколоткам колеблющегося дяди Зямы. Но
еще более невыносим для моей несчастной бабочки тяжкий атмосферный столб
соблазна: стащить к чертовой матери в макулатуру весь этот неподвижный
плод подвижнического труда - и без того в доме проходу нет от жидов.
Терзаясь от стыда, я грубо ворочал замогильные папки - и вдруг отку-
да-то выскользнул листок размером в трудовую квадратную ладошку с отруб-
ленными пальцами и, вальсируя, как бы повторяя невидимые, спускающиеся
все ниже дирижерские взмахи, проскользнул под диван и с деланным смире-
нием прилег там на тенистый линолеум.
На истончившейся в бумагу, слошь пораженной прессованными занозами
беспалой ладошке прежде жутким, а теперь до боли милым папиным почерком
(с еврейским уклоном влево) была выведена шпаргалка. Это была заявка на
книгу "Еврейск..." - глаз невольно метнулся в сторону, чтобы вернуться
собранным и непреклонным.
Папа Яков Абрамович из небесного далека просил меня почитать вместо
него какую-то каверзную книжонку о еврейских погромах 1918-1921 гг. На
обороте заявки был небрежно ляпнут бледный штемпель (но бледность здесь
не свидетельствовала о неуверенности: захочешь - разберешь): "...ебуется
специа... ешение". Сколько беззаветного мужества потребовал у папочки
этот подвиг - заказать что-то насчет евреев: он наверняка ждал, что его
тут же загребут в ГБ. Не здесь, так на улице. Или дома. Или на вокзале.
Или подождут до Кара-Тау. Или...
И за дело. Евреями можно интересоваться только с какими-то каверзными
целями. Один мой университетский приятель - увы, тоже еврей... но кля-
нусь, я его не выбирал, он сам ко мне подкатился - начал с того, что
вздумал изучать "еврейскую культуру", а кончил отказником и диссидентом:
додумался, что культура только выиграет, если евреи соберутся в
собственное государство, где не будет антисемитизма.
Правда, тогда и я еще не догадывался, что евреям придет конец, когда
они сделаются нормальным Народом - со своей запирающейся на три замка
жидплощадью, со своей кладовкой, кухней и сортиром: они очень скоро пе-
рестанут поставлять миру Прустов, Кафок и Фрейдов, ибо начало всякого
творчества - в отрыве от Народа. Живительные соки, которые евреи отсасы-
вают из других народов, - это соки отверженности.
У этого же лопоухого облысевшего Люцифера, стремившегося хоть где-ни-
будь, да стать своим, я с презрением проглядывал контрабандные сио-
нистские книжонки открыточного формата (на папиросной бумаге), учившие,
вроде бы, просто истории евреев, с которыми вечно случалась одна и та же
история: в таком-то царстве, в сяком-то государстве евреи жили-поживали,
добра наживали, выдвигались в науке, в коммерции, в администрации, а по-
том вдруг - уй-баяй! Азохенвэй!.. Резня, изгнание.
И так будет вечно, покуда евреи не обзаведутся собственным госу-
дарством, рассчитывать вам не на кого - подводил черту еврейский Агитп-
роп, и вы знаете что? Это таки да, звучало убедительно. Но равнодушно и
спокойно руками замыкал я слух. Людовик Святой делился опытом: "Я никог-
да не пущусь в рассуждения с еретиком. Я просто подойду к нему и распорю
ему брюхо мечом". На повышенный интерес моего папы Якова Абрамовича ко
всяким Зямам я тоже всегда старался плюнуть поядовитей - чтоб не зара-
зиться отщепенчеством. Вернее, не осознать его.
Но весточка из царства усопших меня уже почти не покоробила. В тот
миг я не чувствовал себя изгнанным из гоев: в свете белого метеоритного
пламени наконец-то надвинувшейся на нас кометы - Общей Судьбы - я по-
чувствовал готовность пренебречь заусеницами и кавернами в литом ядре
Единства. Я все это время был с Народом, там, где мой Народ, по счастью,
был. Я разгружал вагоны в пованивающих чревах Петербурга, мыл машины в
троллейбусном парке, плотничал и бетонничал на стройках распадающегося
социализма, покуда народ не переманил меня на стройки зарождающегося ка-
питалистического завтра. Дачи нуворишей росли словно по фрунтовой коман-
де: "Стр-ройся!!!". Волшебная наличка! Подобно вакуумной бомбе, она вы-
сасывала из социалистических строек цемент, кирпич, машины и механизмы,
и - людей, людей, людей. Народ - пусть не с самой большой, но и не с та-
кой уж маленькой буквы.
Самый обездоленный из работяг, с которыми меня сводила люмпенская
судьбина, на казенной машине и казенном - какое вкусное слово "сырье"! -
делал такие бабки, о четвертой части которых я, блестящий профессионал,
не смел и мечтать. Они жировали так, как еще никогда на моей памяти, в
один присест спуская месячное жалование учителя или ученого, и при этом
были от чистого сердца уверены, что подобных тягот русский народ не ис-
пытывал от гостомысловых времен. Утратив Единство, очерченное колючей
проволокой и верховным Распорядком, они утратили и границы для своих ап-
петитов и уже не знали сами, сыты они или голодны, одеты или раздеты,
обуты или разуты. Вдобавок им казалось, что все, кроме них, как-то ска-
зочно наживаются за их счет - я не без облегчения убеждался, что нажива-
ющиеся были уже не столько евреи, сколько черные. Еврей - это, пожалуй,
был мужик хотя и с головой, но такой, что зарываться чересчур не станет.
"Вася, дай я с твоей стороны стану, а то мне слева неудобно закиды-
вать", - просил один мой коллега другого моего коллегу. "Если б было
удобно, на стройке бы евреи работали", - наставительно отвечал просимый,
прибавляя (уже мне) с грубоватой мужской проникновенностью: "Извини, Ле-
ва".
Это при том, что у нас вечно пережевывалось, как бы перебраться на
работенку полегче, даже и в этом не проявляя усердия: по-ихнему, профес-
сия инженера или врача возникала как бы из чистой ловкости, словно Афро-
дита из пены морской. Говорить в моем присутствии гадости про евреев - в
этом они видели высшую степень симпатии и доверия ко мне: я, дескать,
сумею их правильно понять.
И я понимал их правильно: все это лично меня никак не касается и, в
общем-то, практически беззлобно. Жаль, не могу прибавить: "И безопасно".
Самое чуть тепленькое чувство, будучи умноженным на громадную массу лю-
дей, им проникнутых, обретает силу катастрофическую: пусть-ка воды Миро-
вого океана потеплеют на пару градусов. Если мирные обыватели все вместе
заворчат у телевизора: "Чего это они на нашу землю зарятся?!", "Чего они
наших обижают?!" - то где-то на границах, кровь начнет хлестать из все
новых и новых отверстий, как из перенапряженной бочки в опыте Паскаля.
Я вовсе не хочу сказать, что не следует обижаться за землю, которую
ты каждый день уродуешь, или за наших, которых ты каждый день расталки-
ваешь локтями, - нет, обижаться следует небеспременно, но только надо
помнить, что самые крошечные обиды масс всегда имеют последствия катаст-
рофические. Автомобиль, впилившись в бок другого на скорости двадцать
километров, оставляет вмятину на боку, - океанский лайнер перерезает
своего собрата пополам. Закон больших масс. Массс через три "эс".
Так вот у масс ни в одном глазу я не мог прочесть ни проблеска жела-
ния разделить Общую Судьбу. Забастовками, перепасовками и прочим круте-
жом они старались перевалить ее на кого-то другого - им уже объяснили
(не иначе, какие-то евреи), что называется это "борьбой за свои права".
Так называемая интеллигенция, правда, влачила ОС сравнительно покорно,
но лишь до тех пор, пока некуда было ускользнуть. А если кому удавалось
пересохшими устами присосаться к скудеющему военно-промышленному или
нефтяному крану, к какому-нибудь маркетингу, лизингу - он и лизал
страстно, как лесбиянка.
Самые никчемные, на мой непросвещенный взгляд, люди - какие-то юрис-
ты, политэкономы (ниже которых, как мне казалось, идут только партработ-
ники) отсасывали какие-то безумные (для меня) дозы, порции, приплаты и
надбавки и при этом вовсе не думали смущаться, - наоборот, похвалялись,
случайно столкнувшись со мной на улице, невзирая на ржавчину трудовых
ссадин на моих костяшках, ороговевшую кожу вокруг ногтей и сами не-
отскребаемые никакими "чистолями" ногти.
Самолюбие мое поеживалось и нервно похихикивало от этой бестактной
щекотки, но это бы еще плевать, я с молоком моей русской мамы бессозна-
тельно усвоил, что мы, Каценеленбогены, не из тех, кто наживается и рас-
поряжается, а из тех, кого уважают простые люди: среди заляпанных комби-
незонов обо мне расходилась - радужным мазутным пятном на месте затонув-
шего танкера - та разновидность славы, которая слагается бичами насчет
какого-нибудь спившегося до обретения бомжовского образа бухгалтера: "Ты
что - такая башка! Всего Есенина знает!" Но посудите, как можно совмес-
тить Общую Судьбу С Народом и безоглядное братство с людьми, которые
только и думают, как бы от этой судьбы отвертеться?
Можно, конечно, постановить, что и мои коллеги и собутыльники тоже не
Народ - его сколько ни зачерпни, в половнике все равно окажется не он.
Впрочем, Народ это и в самом деле не груда частных лиц, а Единство, сох-
раняющее какие-то наследуемые признаки, среди которых каждый может выб-
рать себе признак по вкусу: ксенофобию или всемирную отзывчивость,
рабство или бунтарство...
Я бы запустил к черту эти безвыходные противоречия и жил как живется,
если бы мне хоть как-то жилось. Жилось само собой, по инерции. Но у меня
не было никакой инерции, я должен был набирать ее сам, ежедневно прини-
мая решения и оправдываясь в них перед кем-то. Перед кем-то невидимым,
но очень строгим. Сын Яков Абрамовича, я совершенно не выношу, когда ме-
ня за что-то ненавидят - ведь я такой хороший, я так всех люблю.
Отправляясь на свидание с фагоцитами, я четыре с половиной часа выби-
рал костюм. Что бы их могло расположить? Огромные, подшитые кожей вален-
ки на склоне июля? В пандан им - дымарь, полушубок с горбом и добродуш-
ное старческое поперхивание (в более обаятельном варианте буква "ха" за-
меняется на "дэ"): костюм "пасечник". Или резиновые ботфорты, распахну-
тая на груди роба, открывающая миру вольно синеющую клятву: "Не забуду
мать р-родную!"? К комплекту прилагается багор, - костюм "сплавщик". Или
костюм "казак"? Видели бы вы, что за стройная талия схвачена моей чер-
кеской, каким червонным золотом струится чуб из-под моей кубанки! А кос-
тюм "гусар"? Подбоченясь, промчаться в венгерке мимо Гостиного двора на
тройке пейсатых евреев в лапсердаках! (Венгерку я представляю куда луч-
ше, чем лапсердак.) А попробуйте наглядеться на меня в костюме "купец":
в красной рубахе, красив и румян, я так и прошусь в картину "Какую Рос-
сию мы потеряли". Рубаху, струящуюся, подобно незабвенному красному фла-
гу над Кремлем, можно не переодевать, переходя к костюму "палач" - топо-
ром я поигрываю, как настоящий маэстро, сигарету разрубаю вдоль со всего
маху. "Кулак" с прямым пробором, в жилетке и смазных сапогах бутылками
из меня тоже загляденье, да и "батрак" - пальчики оближешь, когда я в
драной рубахе, спущенной с могутного плеча, в обнимку с подругой-гармо-
никой вприпляску иду вдоль по улице: "Бобыль гол, как сокол, поет-весе-
лится".
Как вы думаете - ради чего я так беспардонно бахвалюсь? А чтоб вы ви-
дели, что без одного пустячка, как у дочерей царя Никиты, никакие Божии
дары не идут человеку впрок.
Я восхищенно оглядываю себя в зеркало (в два приема: чтобы разглядеть
притоптывающие лапти, приходится забираться на стул), но под неподкупным
взглядом фагоцита райское оперение стекает с меня разноцветной лужицей
расплавленного пластилина, и я остаюсь самим собой - голым пархатым жи-
дом, дрожащим в ожидании душа, вместо которого сейчас начнет струиться
благословенный, умиротворяющий газ с блеющим названием - "циклон-бэ",
после которого уже ни бэ, ни мэ, ни кукареку.
И - законный плод отвергнутой любви - моя грудь наполняется бе-
шенством и - ура! - Правотой, Правотой! Я разваливаюсь в "мерседесе",
персонально выделенном мне президентом Израиля, наклеиваю на ветровое
стекло мандат депутата демократического Петросовета (комиссия по свободе
печати и правам человека), корреспондентское удостоверение журнала "Ого-
нек" и с метровым антихристовым знаком - "Моген-довидом" - на радиаторе
притормаживаю перед патриотическими гостинодворцами.
Глумливо расшвыривая по заплеванному асфальту проклятые шекели и дол-
лары, я нанимаю десяток вдов и сирот, обобранных сионистским прави-
тельством (для оживления расцветки припрягаю и нищего с фиолетовым после
воскресного отдыха подглазьем, отдавшего ноги ради спасения евреев от
фашизма) и, заложив их в свой "мерседес", с гиканьем качу вдоль по Невс-
кому, переименованному в Иорданский, со свистом вращая над ермолкой
русский (а сало русское едят) пятифунтовый кнут, мерцающе-прозрачный,
словно трепетный круг над кабиной вертолета.
Но, увы, мировое еврейство никак не желает преподнести мне хотя бы
инвалидную трехколеску, - взамен этого я натягиваю приобретенную специ-
ально для антирусских манифестаций черную рэкетирскую майку, обнажающую
мои бронзовые руки (объем бицепса - 39 см) и облегающую мой атлетический
торс (объем груди - 108, талии - 79 см), многозначительно, как кобуру,
застегиваю молнию на фирменных (подачки за зарубежные публикации) джин-
сах, размер которых у меня не менялся со дня совершеннолетия, и походкой
Юла Бриннера из "Великолепной семерки" отправляюсь исполнять завет отца:
знакомиться с каверзной книжонкой о погромах, без которой отцовское нас-
ледство, вероятно, казалось ему неполным. На пути к завещанной цели -
Публичной библиотеке - мне, словно Одиссею скалы Симплегады (в переводе
с английского - "простые гады"), приходится миновать забор, поставленный
скрывать от посторонних глаз тот факт, что универмаг Гостиный Двор вот
уже лет десять как не ремонтируется. Под этой-то стеной плача и разбива-
ют свой ежедневный растянутый бивуак наиболее последовательные русские
фагоциты. Если бы у них в бочке национальной гордости была хоть ложка
национального стыда, то они с открытой чужеземцам витрины великого горо-
да укрылись бы куда-нибудь в крысиные подвалы, а на витрину выставили бы
образцовый продукт стиля "рюсс" - последнего витязя Льва Янкелевича Ка-
ценеленбогена.
В порыве нежности жена часто говорит мне, что я похож на викинга
(рост шесть футов), но это чистое низкопоклонство, - викингов в Голливу-
де играет другой еврей, Керк Дуглас, а я похож на витязя (рост два арши-
на, девять с гаком вершков). Шрамы - следы моих былых подвигов - только
усугубляют это сходство, рассекая парикмахерский глянец.
А фагоциты... Они не Народ, умоляет меня примириться с ни в ком не
нуждающейся Россией моя бедная кустодиевская супруга, и я согласен, что
они не весь Народ, а лишь его погранвойска. Если ты одобряешь существо-
вание государств, значит должен одобрять и охрану их границ; если счита-
ешь желательным существование Народов, значит должен одобрять и неустан-
ный труд фагоцитов. Труд очень тяжкий и даже непереносимый для рядового
человека - изо дня в день и из минуты в минуту торчать на казарменном
положении, высматривая повсюду происки инородцев, без продыху жевать
безвитаминную пайку злобы, зависти и подозрительности - для этого требу-
ется либо недоступное простому смертному самоотвержение, либо полная
непригодность к какой-либо другой деятельности. Из красивых и талантли-
вых ни за что не выйдет надежных пограничников: они рано или поздно
разбредутся по более приятным делам: блаженны уродливые и бездарные, ибо
они наследуют Единство.
Мне никак не взглянуть в лицо этому Вию: впечатление оттискивается во
мне обобщенно, как социологическая характеристика "служащие без высшего
образования". Лица, тряпки - все как будто донашивается третий срок -
какая-то смесь очереди за бормотухой и за чем-то очень дешевым - за вы-
менем, легкими, - словом, за какими-то субпродуктами. Вид нечестной бед-
ности. Бросьте, бросьте, быть просто бедным далеко не достаточно (да я и
сам сейчас не кто иной, как безработный, - ну и что?), - надо быть еще и
злобным, завистливым, а следовательно тупым и лживым, но только таким и
может быть вверена линия невидимого фронта.
К ним ничем не подмажешься: все равно где-то какой-то еврей что-то
отмочит, из-за чего я, заложник, буду расплачиваться с ним заодно. Но
если даже среди - скольких там? - миллионов евреев каким-то чудом не
окажется ни одного нехорошего человека, так и это не поможет - эти орлы
разжалуют в евреи любого, кто им не угодил. "Горбачев со своей Хайкой",
"Борис Элькин", "сионистское правительство" - вот в чем секрет их вечных
незадач. Вот только зачем они лгут - ведь для разжигания национальной
вражды вполне достаточно рассказывать народам правду друг о друге? Ну...
коренному эдемчанину следовало бы знать, для чего требуется брехня имен-
но несусветная - для Единства: чтоб доходила до последнего дебила (раеш-
ник).
Тут я с почти мистическим ужасом увидел в патриотической толкучке
вокруг торгующих патриотическими газетами женщин - одна необыкновенно
увядшая, другая необыкновенно широколицая (лицо словно нарисовано на го-
раздо более обширном круге - членов Политбюро на таких таскали по де-
монстрациям) - самого настоящего дебила, пораженного болезнью Дауна.
"Рлоссия, рлусские... - возбужденно гомонил он вместе со всеми, - бор-
лоться за прлава рлусских..." Значит, национальная идея действительно
всенародна!
"Катехизис еврея! Достоевский о еврейском вопросе! Процент евреев в
Академии наук! Доходы евреев!" - зазывала безнадежно увядшая газетчи-
ца-зазывала самыми лакомыми изюминками из газетного теста.
И все равно каждый раз при этом проклятом слове что-то екает внут-
ри... Все-то я вам мешаю, как плохому танцору - сережки его партнерши.
Мешаю не своими трудами и дарованиями, таких материй вообще не существу-
ет, а моими чинами и доходами. Зато вы мне совершенно не мешаете и не
можете помешать, ибо главное мое достояние не в том, что я имею, а в
том, чем являюсь, что люблю. И если бы я свою любовь к великому не измы-
ливал на ненависть к мелкому, а в целости передал своим детям, то они на
тысячу голов превзошли бы ваших, которым вы не оставите ничего, кроме
злобы и зависти к чужому успеху, кроме веры в то, что всего на свете лю-
ди добиваются пронырством и гавканьем, "борьбой за права".
Я понимаю, зачем вам Единство: в нем кто был ничем, разом становится
всем. Но я-то, я, который в угоду вам сделался ничем!.. Вас терзает то,
чего вы не получили, а меня - чего я не сделал, и этого безнадежно упу-
щенного я не прощу СЕБЕ, а не вам. Вы, наоборот, старались помочь мне:
вы коленкой под зад подталкивали меня к одинокому творчеству, одиноким
поискам и обретениям - а я все рвался к вам, где галдят и кучкуются. От-
няв у меня упоительный Гнев Вместе Со Всеми, вы подарили мне Самоконт-
роль, Зоркость и Неподкупность - не ваша вина, что я ими не воспользо-
вался.
Изгнав меня из Эдема, где царит вечная Правота, вы подарили мне Уме-
ние Задавать Вопросы, - кто виноват, что я употребил его на разборки с
вами? Отбив у меня охоту к Верности, вы наградили меня страстью к Прав-
де. Вытеснив меня из Отчего Дома, за пределами которого жили нелюди,
способные сомневаться, что моя мама лучше всех, вы вручили мне Умение
Понимать Чужих, - кто виноват, что я еще двадцать лет скулил у вас под
окнами?
Да, я могу быть сильным и великодушным только в каком-то Единстве -
но почему это должно быть Единство, очерченное Алькой Катковым? Может
быть, это Алька научил меня складывать дроби? Или играть на рояле? Или
преклонять колени перед Микеланджело, Шекспиром, Бетховеном, Пушкиным,
Мусоргским? Или испытывать головокружение, стараясь окинуть взором скры-
вающийся в тучах гений француза Пуанкаре или обокравшего его еврея
Эйнштейна?
Чего вы меня (но и себя тоже!) лишили - это распахнутости каждому
встречному, уверенности, что он гораздо лучше меня (про себя мне кое-что
все-таки было известно), - теперь я в каждом встречном подозреваю бацил-
лу фагоцитоза. Но в обмен вы оставили мне гордую возможность любить и
прощать с открытыми глазами. Вы отняли у меня трепет в груди, слезы, на-
ворачивающиеся при звуках государственного гимна, при струении госу-
дарственного флага, - теперь при словах "Россия", "русские" я невольно
втягиваю голову в плечи: я знаю - всех русских без разбора их достоинств
скликают скорее всего против меня.
Зато сам я теперь против "борьбы за права" хотя бы и евреев: требо-
вать прав со стороны, не использовав десятой доли личных возможностей...
Ведь именно так - по клеточкам, по частичкам, глядишь, и рассасываются
самые тугие нарывы. А прессуясь в сплошные ядра Общей Судьбы, огромные,
будто планеты, мы несем погибель миру: сталкиваясь с космическим грохо-
том, мы дробим в осколки, растираем в порошок, в слизь и себя, и других.
Сравните: столкнулись два ядра и столкнулись два облака.
Превращать ядра в облака - вот дело, достойное отщепенца! Дело не
легкое: я пытался оторваться всего лишь от почти несуществующего Народа,
от которого остался один только знак - "Евреи", - но меня едва не вплю-
щили обратно в него, вернее, в память о нем, в то место, где, по мнению
плющивших, он должен был находиться. Расплющенный о память, я почти стал
тем Евреем, которым меня хотели видеть фагоциты - себе на уме, с грошо-
вой расчетливостью и куриной дальновидностью. Но больше вы уже не дожде-
тесь, чтобы я вам назло принимал свинский облик - это животное нечисто
для еврея, - лучше я буду облачком. В джинсах.
Только время, время, время... Оно утекло безвозвратно.
Миновав шеренгу борцов за национальные права, я спустился с гордых
вершин Общего Дела в подземный переход, в коммерческое кишение одиночек.
Подвергнутое дегазации шампанское для буровиков, эликсир для волос, вы-
даваемый за коньяк, и коньяк, выдаваемый за эликсир жизни, голые девки и
поношенные презервативы для онанистов, музыка для тугоухих и зачерствев-
шие (не иначе - вскрыли стратегические запасы) тени и румяна (свет и те-
ни), - все здесь служило не Единству, а человеку. Вот это меня всегда и
отпугивало: люди, суетящиеся из-за собственной шкуры, противны, охвачен-
ные Единством - ужасны. Иногда кажется, что удел человека в этом мире -
выбор между упоительной гибельностью Общей Судьбы и одиноким прозябани-
ем, что для человечества возможны лишь два фазовых состояния - или пу-
шечных ядер, или облаков мошкары. А может быть, так оно и есть? Тогда я
выбираю мошкару. Закон сознательного социального выбора - как ни посту-
пи, все равно раскаешься.
- Какое правительство - такой и народ, - мудро рычала продиравшаяся
за мной старуха. "Народ никогда ни в чем не виноват, он всегда чья-то
жертва", - снова плеснулась жидкость во мне.
Но я еще с полным самообладанием вручил библиотечной деве за прилав-
ком заявку на еврейские погромы: да, дескать, еврейские-с. С тем и при-
мите-с. А кстати, что же возвестил миру насчет еврейского вопроса вели-
кий пророк-с русской идеи-с, изобретатель всемирной отзывчивости-с русс-
кого человека-с?
Что меня всегда покоряет - это благородство тона. По-простому,
по-доброму, не выходя из портрета работы Перова, Федор Михайлович обра-
щался к потомкам с неподдельной горечью за ту Правду, которую ему прихо-
дилось высказывать, с логической последовательностью человека, чья Пра-
вота не нуждается в пафосе.
Не надо обижаться на слово "жид", а тем более - "жидовское царство",
"жидовская идея", - это характеристика века, идеи, а не каких-то конк-
ретных личностей.
Евреи уже кричали о правах, когда русские вообще жили в крепостном
праве. Вдобавок евреи и без прав находят больше возможностей, чем русс-
кие. (Что чистая правда - главные возможности в нас самих.)
Если на евреев даже и лгут из ненависти, то ведь откуда-то же взялась
эта ненависть. (У нас зря не сажают.)
Евреи сами сторонятся русских. А будь они в большинстве, так и вовсе
извели бы подчистую, как у них это было принято в древности.
Раз евреи выжили за сорок веков гонений, значит имели какую-то руко-
водящую идею. Тайна этой идеи еще недораскрылась, но внешние признаки
налицо: всех истребляй или эксплуатируй и жди, пока все покорится тебе.
Движет евреем одна безжалостность ко всему, что не есть еврей, желание
напитаться чужим потом и кровью. Общее падение нравов в Европе, торжест-
во шкурного принципа "каждый сам за себя" - это их победа, близится их
царство, полное их царство, в котором поникнет человеколюбие, жажда
правды и даже народная гордость. Это не о частных лицах, которые могут
быть и бедняками (но еврейская бедность, в отличие от бедности других
народов, - сама наказание за их подлость), и добряками - но дело не в
том, кто добр и кто зол, а об идее жидовской, вытесняющей неудавшееся
христианство.
И тем не менее, все, чего требует гуманность, должно быть для них
сделано, заключает пророк русской идеи, ясно доказав, что гуманность по
отношению к евреям несовместима с жалостью к человечеству. Но русский
пророк все равно стоит за братство с этими пиявками - пусть только еврей
покажет, насколько он сам способен к делу единения с чужаками.
По себе скажу - не способен. Я не способен к братскому единению с
тем, кто считает, что мною движет желание напитаться чужим потом и
кровью. Ах, я ведь и забыл - это же не обо мне лично, и не о моем папе,
не о деде-бабе - и вообще, это не о присутствующих, а только об идее. Но
я настолько безжалостен ко всему, что не есть еврей, что все равно не
способен правильно понять русского пророка, с таким великодушием и лю-
бовью протягивающего мне руку. Моему ядовитому еврейскому воображению
представляется какой-то другой мудрец - хохом, что ли? - тоже очень
скорбный и изможденный (годится рембрандтовский "Портрет старика", во
всех каталогах мира именуемый "Портретом старика-еврея", но обретший эту
позорную добавку на эрмитажной этикетке лишь в годы перестройки, осу-
ществляемой по еврейским чертежам).
Еврейский мудрец тоже просит не обижаться - никого персонально он то-
же не имеет в виду: "русская" - или лучше "кацапская"? - это характерис-
тика не личности, а идеи, это только название, для удобства. Так вот,
удобства ради будем называть русской идеей желание благоденствовать, не
обременяя себя ни трудом, ни предусмотрительностью (любимый фольклорный
образ - Иванушка-дурачок). Что вы, что вы, это ни о ком лично - это
просто признаки идеи. Русским свойственно со времен Святополка беспре-
рывно резать своих братьев - даже перед лицом азиатских полчищ они не в
силах отказаться от братоубийственных войн. Россия - страна рабов, свер-
ху донизу все рабы, - это признавали их же собственные мыслители и поэ-
ты, которых русские истребляли, не пропуская ну буквально ни одного, и
даже самого великого пророка русской идеи сначала чуть не расстреляли, а
потом на каторге довели до эпилепсии. Русские целый век служили армейс-
ким резервом реакции в Европе и тюремными надзирателями в собственной
империи - "тюрьме народов". Русские набрались в Европе самых дрянных
лжеучений, от которых отвернулись европейские народы и довели их до чу-
довищной (но для русской истории типичной) тирании, затмевающей всю бес-
человечность древней Ассирии и Египта. Русские...
Мой скорбящий, но справедливый хохом мог бы еще перечислять и пере-
числять, но мне омерзительна, слышите, ОМЕРЗИТЕЛЬНА эта пропитанная
желчью блевотина!!!
Однако на месте мудреца-еврея возникает англичанин-мудрец, несущий
бремя белых, утонченный китаец, посылающий делегацию в Англию, дабы при-
общить варваров к культуре, гордый германец, желающий во имя справедли-
вости освободить для своего народа жизненное пространство от славянских
недочеловеков, чистый духом и телом имам... Народы-планеты величаво плы-
вут по собственным орбитам, и с каждой что-то вещает свой мудрец - живое
воплощение Правды Народной. Мудрецы белые, мудрецы желтые, мудрецы крас-
ные... Синие, серые, карие, черные... Каждый изрекает Свою Правду, не
слыша никаких инопланетных соседей, которых и людьми-то можно назвать не
иначе как формально...
Господи Боже милосердный, куда мне бежать из этого мира, в котором
ВСЕ ПРАВЫ?!
У меня больше нет сил метаться вечно неправой мошкой (еврейское имя)
среди величавого течения вечно правых Народов! Хоть бы состукнулись они,
что ли, еще разок своими вечно ясными лбами, растерев меня между ними
смазочной пленкой, чтобы их пограничники могли поменьше цепляться друг
за друга!.. Ей-богу, мой Боже, это было бы приятней (по крайней мере -
короче), чем вечным жидом вечно, против воли собирать монбланы материа-
лов для многосерийного сборника "Из-под крыс", складывая их на свою же
голову, на свою и без того перегруженную душу.
Вот и сейчас - подумать страшно - придется навалить на себя еще ка-
кую-то книжную глыбу, разумеется, русофобскую, ибо для разжигания нацио-
нальной вражды, повторяю, достаточно рассказывать народам правду друг о
друге. А я больше не хочу, не хочу, нехочунехочунехочу никого ненави-
деть, зашить бы веки, свернуться обратно в эмбриона, зажавши уши
собственными коленями...
Завещанная отцом книга о работе пограничников во время межпланетных
столкновений 1918-1921 гг. оказалась тусклым фотоальбомом, составленным
Евобществом по архивам Евотдела Наркомнаца в 1926 г. Краткий текст под-
купал истинно эпическим, неспешным слогом, утраченным нынешним из-
мельчавшим искусством: "Погромы описываемого периода резко отличаются от
предшествующих погромов царского периода целым рядом характерных штри-
хов. Прежние погромы происходили в мирной обстановке и производились с
таким расчетом, чтобы это не наносило серьезного ущерба торговле и про-
мышленности и не нарушало нормального течения жизни."
"Совершенно иную картину (очевидно, уже нарушающую нормальное течение
жизни. - Л.К.) представляли собой погромы описываемого периода, являвши-
еся непременной частью военно-стратегической программы. При таких усло-
виях уже самый характер, размеры и темп погромов резко отличаются от
предшествующих: здесь мы встречаемся не только с грабежом, но и с массо-
вым истреблением еврейского населения на дому при помощи ручных гранат и
холодного оружия (как, напр., в Елисаветграде, Проскурове, Умани и др.).
В других случаях убивают только глав семейств (напр., в колонии Трудолю-
бовке и др.). Далее, вырезывается поголовно одно только мужское населе-
ние без различия возраста (Тростинец и др.). Наконец, во многих местах
убивают женщин, стариков, детей и больных, т.е. всех тех, кто менее спо-
собен скрыться или убежать.
Что касается методов физической пытки, то следует отметить, во-пер-
вых, наиболее часто применявшееся прижигание огнем наиболее нежных орга-
нов, затем идет примерное повешение, с многократным извлечением из пет-
ли, далее следует медленное удушение веревкой, отрезывание отдельных
членов и органов - носа, ушей, языка, конечностей и половых органов; вы-
калывание глаз, выдергивание волос из бороды, жестокая порка и избиение
нагайками до полусмерти.
Последние три вида пытки особенно широко применялись поляками в Бело-
руссии. Наконец, петлюровцами и бандитами еще практиковалось потопление
в реках и колодцах, сожжение и погребение заживо. К числу пыток можно
отнести также массовые насилия над женщинами, чаще всего над подростками
и совсем малолетними девочками. Выжившие обыкновенно заболевали тяжкими
венерическими болезнями и часто кончали самоубийством. Изнасилование
особенно часто применялось деникинцами и нередко принимало характер мас-
сового бедствия, как, напр., в Екатеринославе, Киеве и др. городах.
По установившейся традиции, при отступлении евреев обвиняли в шпиона-
же, предательстве ("?" - "!"), стрельбе из окон. При наступлении данный
пункт заранее отдавался на поток и разграбление в качестве стимула для
наступательных операций. Что касается погромов, происходивших в мирной
обстановке, то в этих случаях появлялись на сцену экономико-политические
и религиозные аргументы: жиды - спекулянты, они прячут необходимейшие
товары; они враги христовы, они осквернили, якобы, Киевскую лавру; они
отравляют колодцы, нагоняют болезни; они стремятся захватить власть и
господствовать; они все коммунисты и т.д. Выступление приурочивается к
базарному или праздничному дню, когда крестьянство из окружающих дере-
вень съезжается в город или местечко.
Многочисленные факты..." - но довольно слов, взглянем на героев-мсти-
телей. Итак, на целый лист (формат "Огонька") - черепаховая мозаика фо-
тографий, тоже вполне годящихся в альбом "Какую Россию мы потеряли":
бравые бескозырки, усы и усики, папахи, фуражки с гумилевской кокардой,
морские кортики... И фамилии очень природные, простые, располагающие:
Мацыга, Потапенко, Проценко, Дынька - можно вынести то же впечатление,
что из романов Агаты Кристи: на убийство способен каждый (ну, а на де-
зинфекцию - тем более). Мне очень неприятно быть в ссоре с такими милыми
людьми - я очень понимаю Петлюру, ответившего одной еврейской делегации:
"Не ссорьте меня с моей армией".
То же самое, наверно, сказали бы гуманнейшие духовные вожди, осуждаю-
щие за антисемитизм какую-нибудь подзаборную газетенку и почтительно
именующие Достоевского Совестью Русского Народа, предсказавшей "бесов",
которые, благодарение Богу, уже не опасны: "Не ссорьте меня с тем, кто
по-настоящему силен, а тем более - свят". Подслеповатого очкарика Черны-
шевского только ленивый не называет предтечей большевизма, но лишь отпе-
тому еврею придет в голову назвать предтечей - романтиком! - фашизма
(fascio - пучок, единство) пострадавшего от большевиков Федора Михайло-
вича.
Пока одни евреи поддерживают большевиков, на чем же хлопцам и отвести
душу, как не на других евреях, - социал-демократ и прозаик Винниченко
хорошо понимал глубоко народный, неостановимый сверху погромный порыв,
неотъемлемый от всякого пароксизма Единения. Благородный монархист
Шульгин горестно размышлял: "Научатся ли евреи чему-нибудь за эти ужас-
ные ночи? Поймут ли они, что значит разрушать государства, которые они
не создавали? Поймут ли они, что значит, по рецепту "Великого учителя
Карла Маркса", натравливать один класс против другого? Поймут ли они,
что такое социализм, из лона которого вышли большевики?.. Покается ли
еврейство, бия себя в грудь и посыпав главу пеплом, покается ли оно, что
такой-то и такой-то грех совершили сыны Израилевы в большевистском безу-
мии?.. Пред евреями два пути: один путь - покаяния, другой - отрицания,
обвинения всех, кроме себя. И оттого, каким путем они пойдут, зависит их
судьба".
Чему не могу противиться - так это благородному тону.
Они, они, они, они, они, они, они, они, они, они, они, они... Но ведь
я-то не "они", я-то единственный не только у своей мамы, но и в целой
Вселенной - и я должен каяться за дела каких-то Лейб и Зям, творившиеся
до моего рождения...
Зямы висят на мне со всеми примотанными к их костякам гирями, и я
тщетно молочу ногами - бесчувственные костлявые руки влекут меня все
глубже в Единство. Туда, туда, смиренней, ниже... С каждым мигом все хо-
лоднее, все темней, лишь едва фосфоресцируют мои вечные спутники: Каифа,
Троцкий, Рабинович... не вырваться. Гетто оцеплено. Я прогрызаю нору на-
ружу, я перекрасился в русый (русский) цвет, но меня распознают по трус-
ливо бегающим безукоризненно голубым глазам, раскачивают за руки, за но-
ги и - туда, обратно в избранный Богом малый народ. Но я же каюсь, ка-
юсь, болтая смешными ножонками в чулках, верещу я, но суровые запорожцы
только смеются. Не я один должен покаяться - я всегда что-то должен де-
лать вместе с неизвестными мне массами Рабиновичей, которые никак не хо-
тят меня знать, а тем более - слушаться. А великолепный Шульгин требует,
чтобы мы все во всех синагогах и молельнях...
Но ведь все разом не сделают никогда и ничего... И значит, я навеки
прикован к еврейскому Единству, о котором мне ничего не известно, и до
семью семьдесят седьмого колена буду расплачиваться за любую выходку са-
мого злобного, наглого, самоуверенного, истеричного соколодника - и бу-
дет так во веки веков! Фагоциты - пограничные войска Большого народа -
не позволят перебежчикам разрушать Единства, которые не они создавали.
Но эти цитаты из классиков я прорабатываю лишь самой поверхностной
частью души - глубинная суть моя поглощена тревогой, как бы кто не заме-
тил, чем я занят: книжищей, откуда бьет током слово "ев..." - подобную
крамолу нужно издавать в контрабандно-карманном формате, чтоб можно было
просматривать под столом, а тут альбомище на полстола... Евотделу только
дай волю. По проходу меж столами вышагивает знакомая дура, я прикрываю
бумажные просторы своими жалкими - а только что могучими! - ручонками, и
- вдруг, как пограничный прожектор, вспыхивает настольная лампа, выхва-
тив на всеобщий позор евреев, евреев, евреев - евреи удавленные, евреи
зарубленные, евреи фаршированные, и я принимаю вспышку как заслуженную
кару Иеговы, хотя поверхностным эмпирическим рассудком и догадываюсь,
что своими же локтями через книгу я просто-напросто нажал на выключа-
тель.
Ряды евреев, прилично прибранных, в саванах, из-под которых торчат
неуместные сапоги и дамские туфельки, рядами, запрокинув головы, точно
стараясь разглядеть что-то позади, лежат на каком-то сиротском полу. Они
же на соломе, развалились поудобнее, кое-кто подглядывает за нами, мно-
гие разулись. Еврей-одиночка без штанов и без головы, закинута набок
увядшая, как патриотическая газетчица, недообрезанная сарделька, которая
кажется не на месте, оттого что нога отрублена по самый пах. Вторая нога
отрублена по колено - очень ровно, будто отбита, как это бывает у гипсо-
вых статуй в горсадах. Отбитая голень приложена поближе и накрыта листом
бумаги с краткой надписью: "1 30". Прислонен к унылой бревенчатой стене
неизвестный 1 62. У него ослепительная фарфоровая улыбка, согнутую в
локте руку он держит почти горизонтально, как будто она загипсована. Он
стоит на носках, полусогнутые ноги не гнутся дальше - отлично закоченел.
Лишенный кожи, он демонстрирует нам устройство мышц и сухожилий с такой
же готовностью, как заяц из нашего учебника биологии, радушно распахнув-
ший свою шубку навстречу любознательным взорам учащихся. Два черных мох-
натых медведика 1 83 и 1 84 - сгоревшие заживо. Грустный серебряный ста-
рец 1 97. Он походил бы на деда Аврума, если бы отрезанный нос не прида-
вал ему русопятской бойкости гармониста и похабника. А вон еще целая ше-
ренга дедов Аврумов опознает зарезанную родню, обратившую к нам драные
подошвы огромных валенок, бот, башмаков. А деды Аврумы как всегда крях-
тяще-покорны судьбе, но толпящиеся позади них напряженные еврейские фи-
зиономии под платками и картузами стараются заглянуть в объектив, откуда
вот-вот должна вылететь птичка: полированный фотографический ящик с
клизмочкой в руке мага - для них редкое развлечение. Но зачуханность,
оборванность, поношенность - это что-то особенного. Даже мертвые прикры-
ты какой-то рванью, вата так и пышет белыми хвостиками, будто на горнос-
таевой мантии. Однако перебитые женщины - как на подбор интеллигентней-
шего вида, сплошные доцентши, не то переводчицы, - портят их только не-
ряшливые, неподтертые от размазанной крови носы - надменно-орлиные, тем
не менее.
Двое повешенных на трогательной русской березке склонили головы в
глубокой задумчивости. А может быть, деликатно потупились, чтобы не
смотреть на женщину 1 237 с вырезанной грудью, отрубленной рукой и раз-
мозженной головой. Неприятно, что в оскаленном рту не хватает половины
зубов. Евреи и жизнью, и смертью своей стараются отравить существование
порядочных людей. Тут же целый лист с фотографиями нумерованных народных
мстителей, попавших в сионистско-большевистские когти - грустные, озабо-
ченные лица, они не хотели, чтобы так вышло. Атаман Орлик на тюремной
больничной койке - просто святой страдалец-схимник. Такова участь народ-
ного авангарда... "Заставили выпить по целому ведру, - с чего-то броса-
ется мне в глаза (мне ведь лишь бы очернить), - для этого им всовывали
палки в рот, искусственно вызывали рвоту и вновь заставляли пить, затем,
уложив всех на землю, покрыли досками (и не лень ведь!) и провели по ним
несколько лошадей; затем нацепили им всем камни на шею и бросили в При-
пять". Есть в этом определенный юмор: если не напились, дескать...
А славные все-таки существа люди! Они никогда не довольствуются ути-
литарными целями - им всегда нужно поиграть, позабавиться - привязать
стариков-евреев к лошадиным хвостам, чтоб потрусили добрым людям на за-
баву, а то запрячь их прямо в телегу - это все по-доброму, по-свойски.
Но они могут быть и патетичны: войти в город стройными рядами под ор-
кестр и организованно перерезать, из дома в дом, полторы тысячи жидов,
не тронув в их поганых домах ни полушки.
Что-то неприличные пошли фотки - все голые да голые, бесштанная ко-
манда. Но на соломе им, видать, неплохо лежится, руки двусмысленно заки-
дывают друг на дружку - и здесь не теряются. Ладно, я вижу, этому конца
не будет - евреев только начни слушать. Детьми удачно затыкают пустые
места - компактная укладка получается. Вон четырехлетний пузанчик
(проткнутый, правда, в надутый паучий животик), глазки полуприкрыты -
поразительно хорош собой, стадальчески одухотворен, гаденыш, - готовый
Иисусик для Анжелико да Фьезоле. "У тринадцати лиц отрезаны половые ор-
ганы... Перед смертью заставляли пить серную кислоту", - где-то же ее
взять надо было. Но мы, эдемчане, ради бескорыстного не знаем устали.
Нам только работать лень. А вот чтоб полюбоваться лицами с отрезанными
половыми органами...
Отупевшая Хава у постели последнего умирающего ребенка (первые трое
сдохли раньше). В голове его клиновидный разруб пальца в три. Странно,
что все можно разглядеть до самой глубины, а кровь не хлещет. Не поддел-
ка ли сионистов? Груды, груды, груды - все, надоело. И всему человечест-
ву тоже. Или жить - или вас слушать. Ша. Больше не занимать. Вот эту да-
му отпущу - и на обед. Вас как звать? Так, Хася Кветкина, 40 лет, из де-
ревни Терево, Мозырьск... - все-все-все, давайте по-быстрому. Значит, вы
пошли в рожь ночевать с женой Эренбурга? Интересно. Ладно уж, только ра-
ди эпического слога так и быть, запротоколирую.
"По дороге мы услышали стрельбу, и за нами стали гнаться. Нас поймали
и поставили напротив квартиры Анцеля Гинзбурга. Выломав окно, несколько
бандитов ворвались в дом. Там они убили жену А.Гинзбурга и одну соседку,
а Анцеля Гинзбурга выбросили окровавленного на улицу. Его присоединили к
нашей компании и избивали. Он им говорил: "Я уже все отдал - золото,
деньги, вещи; я не приверженец Троцкого". Нас, человек 15, погнали к Но-
сону Каплану. По дороге нас избивали. Вогнали нас в квартиру. У дверей
встал крестьянин с винтовкой и в свитке. Женщины уселись на кушетку.
Скоро в квартиру согнали еще около 50 человек, большинство женщин. Муж-
чины уселись на полу. Всех женщин, наиболее молодых, вводили в отдельную
комнату, где стояла кровать, и, укладывая всех поперек кровати, друг
около друга, их насиловали. Женщины выходили после каждого изнасилования
и усаживались, окровавленные, на кушетку. Всех женщин брали в комнату по
3-4 раза. Двух девушек растерзали и выбросили. Прибежал "пан-капитан",
схватил большой кувшин и стал им избивать всех по голове. Кровь брызгала
по сторонам. В особенности избивали Анцеля Гинзбурга. В комнате изнаси-
ловали 15-летних девушек. Меня тоже брали в комнату, но каждый раз я им
указывала, что я им неинтересна (очевидно, из-за месячных очищений. -
Комментарий протоколиста) и меня отталкивали. А.Гинзбург нам сказал:
"Ведь я еще совсем не молился". Тогда Броха-Гиша Эренбург, достав немно-
го воды, дала ему. Он помыл руки и начал молиться. В этот момент вбежал
другой бандит и начал кричать: "Уже начал болтать! Нельзя болтать по-ев-
рейски!" Гинзбург начал читать предсмертную молитву для мужчин, а Бро-
ха-Гиша для женщин. Капитан, вбежав, спросил: "Кто там болтает?" - и
стал избивать Гинзбурга. Последний уже лежал на полу, взял брошенный
кувшин и приложил его к своим ранам, и кувшин наполнился кровью. Тогда
один бандит схватил кувшин и стал им еще больше избивать Гинзбурга. Бан-
диты приносили водку в бутылках и, выпивая каждую из них, разбивали о
головы евреев, приставляя их каждый раз к дверям комнаты. Стали выводить
по два на улицу; раньше мужчин. С обеих сторон стали у двери по двое -
один с шашкой, другой с дубинкой, и тут же убивали. А.Гинзбурга и еще
двух вывели на улицу и напоили по полстакана серной кислоты. После дос-
тали нож из соломорезки и тупой стороной стали медленно резать шею Гинз-
бургу. Эту операцию бандиты сопровождали хохотом. Броха-Гиша стала ис-
кать воды, сказав: "Я отправляюсь на тот свет, надо руки вымыть". В этот
момент один бандит схватил кувшин и ударил ее по голове. Она от испуга
"упачкалась", стала вытираться, сказав: "Мое платье - ведь мой саван, в
нем я буду похоронена, а саван должен быть чистым". Ее вывели и тут же
убили шашкой."
Нет, это, наконец, становится однообразным. Хватит болтать по-еврейс-
ки. Итак, вы указали, где спрятаны ваши вещи, а народные мстители проси-
ли 10000 николаевскими? Верно?
"Я им сказала, что больше у меня ничего нет, а один из бандитов отве-
тил: "Мы тебя сейчас в эту яму похороним", - а другой схватил мерку и
ударил моего сына Михеля, 10 лет, по голове. Другой схватил топор и уда-
рил меня по голове. Я упала навзничь в яму. Тогда он начал избивать то-
пором второго сына, Илью, 14 лет, который тоже упал на меня в яму. Эрен-
бург хотела убежать, но ее тоже ударили топором по голове. Череп разле-
телся, и она упала на нас. Я лежала внизу. Зашумело в голове. Очнувшись,
я увидела, что светло. Узнала своих детей, продвинула в сторону убитую
Эренбург и вытащила детей. Один из них крикнул: "Маменька", а второй,
Михель, лежал как убитый. Своих ран я не чувствовала, я решила спасти
детей. Я подошла к дверям. В моей квартире в это время ломали шкафы. Я
тут же обратно в сарай, схватила Михеля и спряталась с ним в углу. Вдруг
слышу свистки - это бандиты стали собираться. Я решила еще раз сходить в
дом за водой. Я застала двух своих племянниц ранеными. Напоив их, я по-
бежала с водой к своим детям. Старший сын через какую-то щель выполз в
рожь. Через щель я увидела фельдшеров Дубицкого и Афанасьева. Насильно я
их потащила к Михелю. Дубицкий сделал ему укол, и он сейчас же застонал.
Они ушли. Я почувствовала боль в голове. Я вышла. 2 русских девушки со-
общили мне, что мальчик мой жив. Они имели в виду Элью. По дороге мы
встретили Гишу Гинзбург в груде трупов ее семьи. Она умоляла фельдшеров
о помощи, но те, проходя, ответили, что помощь не нужна: они все равно
отойдут. Тут подошла жена попа и подобрала раненого ребенка Э.Гинзбург.
Среди трупов и раненых я узнала своего Элью; начала просить убрать Гишу
Гинзбург и своего сына. Мы их отнесли в сад. Попадья принесла клубники,
напоила их. В этот момент открылась стрельба. Крестьянки стали удирать к
себе в дома. Я тоже хотела с ними, но меня в дом не пускали: "Убьют нас
вместе с вами", - ответили они. Одна русская девушка указала мне на свой
огород и спрятала меня во ржи, принесла мне воды и хлеба и ушла. Опять
открылась стрельба. Я лежу. Через несколько минут девушка эта вернулась
(я ее не знаю) и сказала: "Не бойся, голубка, лежи смело: то пришли наши
солдаты". Я поднялась и поплелась искать своих детей."
Верно:
Делопроизводитель (подпись)
Наверно, именно эта "голубка" меня и доконала, именно такие обманки и
заставляют нас расслабиться, расстегнуть скафандр. Откуда только берутся
изменники делу Единства?! Если бы все русские люди верно несли погранич-
ную службу, я, может быть, и успокоился бы в каком-то твердом чувстве к
ним. "Русские?! А что - евреи на такое не способны?!" - вознегодует чи-
татель, и я горестно поникну головой: "Способны. Только я их, слава Бо-
гу, редко вижу. Но в том-то и кошмар, что во имя Единства все способны
на все. Способны евреи, французы, зулусы, индусы, англичане, монголы,
грузины, армяне, турки, сингалезы, ацтеки, испанцы, итальянцы, немцы,
кафры, греки, римляне, готтентоты, троглодиты и наверняка были способны
истинные атланты, если только Атлантида когда-нибудь выглядывала на свет
божий. И продолжайте ваше святое дело, исполняйте ваш долг перед своими
Народами, но только без меня, без меня, с меня хватит".
Хватит - и что? Все во мне трепетало мелкой рябью, как разлитый ки-
сель в электричке, я был не в силах нанести удар даже себе самому. Если
бы кто-нибудь выдернул меня из мира, как изболевшийся, прогнивший зуб,
вывернул, как мерцающую в многодневной агонии, но никак не желающую
окончательно издохнуть лампочку, я, угасая, послал бы ему слова такой
испепеляющей благодарности, какой позавидовала бы и угасающая звезда
первой величины. Но Верховный Электротехник едва успевал гасить но-
венькие светильники в горячих, как нехолощенные жеребцы, регионах - на-
вязшие из газет Карабахи, Приднестровья, какие-то Сербохорватии постоян-
но требовали его внимания, словно он был ответственным работником Нар-
комнаца.
Пробирался я из библиотеки темными непросыхающими закоулками - чтобы
только не проходить мимо пограничного поста у Гостиного. При мысли о
том, что кто-то из них может прикоснуться ко мне словом, взглядом, я
втягивался в утробу своей рэкетирской майки и забивался в самую темную
складочку, словно клоп, оглушенный лавиной солнечного света. Ужас был в
том, что я не мог их ненавидеть, а это единственный щит, за которым мож-
но скрючиться от чужой ненависти, - а то и распрямиться. Но я не умею
ненавидеть в одиночку, в глубине души я всех понимаю. Если бы у крыс не
было голых розовых хвостов, я бы их тоже понимал.
Этому дню было суждено до конца оставаться крысиным - как раньше в
столовых устраивали, бывало, рыбные дни. Пора признаться, что преследую-
щий меня оруэловский образ крысы, увы, не пустой символ. Самая настоящая
крыса несколько месяцев подряд чем-то мерно хрупала под перегородкой,
отделяющей наш диван от ванны, и я, извиваясь без сна на брачном ложе,
старался вообразить, будто слушаю милую, преданную мною рогатую Зойку с
лазурными глазами. Если бы супруга не вскакивала по ночам и в ртутном
свете фонаря за окном (каюта затонувшего "Титаника") не кидалась в фос-
форесцирующей ночной рубашке колотить тапком по стене, я, пожалуй, еще и
попытался бы впасть в умиление: под каждой, дескать, крышей, своя жизнь:
у людей - человечья, у крыс - крысья. Свое счастье, свои мыши, своя
судьба. Я не думал, что наши с крысой интересы сколько-нибудь серьезно
противостоят друг другу. Однако крыса не просто жила под нами - она ко-
пала (вернее, грызла) под нас.
Однажды утром пол на кухне оказался мертвенно напудрен рассыпанной
мукой, по которой в разухабистом изобилии (народные пляски) были понаш-
лепаны отпечатки не лапок, но лап, не зверька, но зверя - минимум кошки,
сильней которой зверя нет. Угол большого, с поросенка, полиэтиленового
мешка, в обнимку с которым моя русская Венера рассчитывала пережить бес-
кормицу, был как будто отпилен лобзиком - правда, очень грубо, безо вся-
кого старания.
Прожектором настольной лампы я, дюйм за дюймом, просветил осклизлую
тьму под ванной, готовый к любым мерзким неожиданностям, но не выискал
ни хода, ни лаза. Семейный (военный) совет постановил держать дверь ван-
ной комнаты запертой (перестало сохнуть белье), а по утрам входить туда
лишь после деликатного стука, чтобы застать по крайней мере одни лишь
следы ночного кутежа. Иногда наша крыса куражилась всю ночь напролет,
громя и расшвыривая всевозможные гигиенические бебехи, но иной раз до-
вольствовалась тем, что уволакивала под ванну накидку со стиральной ма-
шины.
Я не без содрогания извлекал ее двумя пальцами и бросал в бак с гряз-
ным шмотьем, а после дважды мыл руки с мылом и, бреясь, ни на миг не пе-
реставал ощущать свою беззащитную босоногость и близость опасной тьмы,
загроможденной гремучими тазами. А когда мое непривычное к осадному по-
ложению семейство легкомысленно забывало прихлопнуть на ночь дверь в са-
нузел, наша ночная гостья... нет - хозяйка уже не столько пировала,
сколько глумилась: все, что было ей по зубам, прогрызала и разбрасывала
с пьяной удалью и размахом, отплясывая на добытых потом и очередями про-
дуктах (а новые пророки сулили голод куда более пламенно, чем прежние -
изобилие) какие-то бесовские хороводы (казалось, в этих игрищах участво-
вало не меньше десятка язычниц). После каждого погрома (шабаша) мы еще
долго проверяли дверь по десять раз на дню, но - каждый раз стучаться в
собственную ванную, это, в конце концов, тоже становится утомительным...
В тот удушливый День Крысы супруга встретила меня в зимних сапогах,
но без так идущего ей зимнего румянца. Костик, еще более серьезный, чем
обычно, был в тяжелых туристских ботинках, а раздраженная Катюша в крос-
совках (крысовках): крыса только что проскользнула через прихожую на
кухню. Она была величиной с бобра (морозной пылью серебрится...). Все
чего-то ждали от меня - Мужа и Отца. Я тоже посерьезнел (прежний ки-
сельный трепет - это было несерьезно, потому что не требовало дела, - а
тут дурь мигом улетучилась) и натянул бетонированные бутсы разнорабочего
строительной артели "Заря сионизма".
Вооружившись метровой железной трубой (труба - оружие черносотенца),
я прогромыхал на кухню. Остальные рискнули просунуть туда только головы.
Ни за что бы не подумал, что наша светлая кухонька так изрезана страшны-
ми темными щелями: комодистый стол, холодильник, газовая плита - ущелье
за ущельем. Я начал шурудить по ним своим жезлом, стараясь наделать как
можно больше шуму из ничего: рука так и дергалась отпрянуть. Вдруг крыса
мощно, словно кабан, заворочалась и захрупала за больничной тумбой сто-
ла. Головы мгновенно скрылись. Дверь захлопнулась, вытолкнув на расправу
(проклятый долг мужчины!) еще и Костика.
Изображая решимость, я отодвинул стол и заболтал палкой, как коло-
кольным языком набата, - крыса вылетела прямо на Костика - он еле успел
отскочить - и вмиг исчезла за долговязым пеналом с кастрюлями. Что ж ты,
так тебя и этак! Я грохочу за пеналом - и она летит уже прямиком на ме-
ня. Но я-то похитрей Костика - я совершенно неотличимо изображаю промах.
Зверюга уже за плитой. Что-то не видать (я осторожничаю даже взгля-
дом)... не забралась ли она внутрь, под духовку?... Бережно-бережно при-
открываю эмалевую... Усы! Сумел не захлопнуть тут же. Сидит на сковород-
ке, щетинясь английской щеточкой усов на острой крысиной морде. Тут до
меня дошло, что если ее не доводить до безысходности, сама она на меня
не бросится, - тогда-то и началась пламенная имитация бурной погони: она
металась из щели в щель, а мне каждый раз не хватало лишь сотой доли
мгновения. Слушательницы за дверью могли быть мною довольны: с винтовоч-
ными выстрелами падали табуреты и долго, как колеса от подорвавшегося
грузовика, раскатывались кефирные бутылки.
Я не помню, на каком зигзаге я осознал, что отчитываться битой посу-
дой мне не перед кем и что если я с крысой не покончу, мне придется ме-
нять место жительства. Комедия была окончена. Когда крыса серой молнией
метнулась из-за батареи, я безошибочным и беспощадным ударом русского
плясуна (паркет трещал под каблуком) пригвоздил ее к полу и почувство-
вал, как она бьется и извивается под пудовой подошвой. Впадая в безумие,
я гвозданул еще раз, еще, словно пробивая каблуком лед или чью-то голову
(молодой ингуш над брезентовым казахом у "Голубого Дуная"), и лишь чудом
удержался от третьего лишнего удара.
Она лежала на боку, вытянувшись, бусинки глаз светились глубокими
опалами. Крови из носу вытекло совсем немного. Как у тех доцентш в жа-
лобной еврейской книге. Я гордо распахнул дверь, и беспомощные женщины с
благодарными рыданиями вбежали к своему избавителю.
- Господи, какой ужас! - моя русская жена (коня на скаку остановит)
прижалась к моей взмокшей рэкетирской груди и подрожала с полминутки. -
Это такой ужас - слушать, как вы ее убиваете!
Не понял. Из-за кого, из-за кого ужас?.. Не из-за меня, а из-за
этой?..
- Жалко, да? - с пониманием спросил меня Костик, и я вдруг всерьез
рассвирепел:
- Да пошли вы... А то я под горячую ногу и вас могу!..
Ботинком-убийцей я закатил тушку (маленькую, серенькую...) в помойное
ведро и решительно повлек ее в мусорную цистерну. У выхода я едва не
подскочил, наступив на спружинивший пенопластовый коврик. Ну вот. А эти
иждивенцы, вместо того чтобы сочувствовать мне, ради них обагрившему
свои ноги кровью... На обратном пути я перешагнул через коврик, понимая,
что теперь мне придется это делать до конца моих дней. Когда я вернулся
к этим тыловым крысам, у них уже было твердо решено, что мою жертву надо
было просто выгнать - открыть дверь на лестницу. Кретины чертовы - она
же вернулась бы!
У входа в ванную я увидел щепоточку меленьких, мельче карандашных,
стружек, ссыпавшихся со свежепрогрызенной луночки на косяке. Значит, мы,
сами не заметив, отрезали ей путь к бегству, а она пыталась безнадеж-
но... Я и по сию пору тщетно стараюсь избегать взглядом этой деревянной
ранки. А упрятывая в кладовку свои грозные ботинки, я снова вздрогнул: с
полки выглядывал острый носик, ощетинившийся английскими усиками. Это
был краешек зимней шапки моей супруги. Я понял, что теперь не смогу ви-
деть ее (и шапку, и супругу), не вспоминая раздавленную крысу. Раньше я
любил баловаться с маленькой племянницей: валял ее, хохочущую, по дива-
ну, не давая подняться, - теперь в этом бьющемся, изгибающемся тельце
мне мерещится...
Боже, до чего измельчал еврейский народ! Не Самсон с зубодробительной
ослиной челюстью и не Иисус Навин со стенобитной трубой - мой папа Яков
Абрамович, служа социализму грузчиком на Воркуте, обнаружил в ящике с
макаронами целое крысиное гнездо, - так он надел брезентовую рукавицу и
постучался в крысиный домик решительнее, чем я в собственную ванную. Вы-
сунувшегося хозяина (хозяйку) ухватил за мордочку и трахнул о вечную
мерзлоту. Потом снова постучался, и так семнадцать раз. Потом они с
кем-то еще сняли шкурки, на что-то такое их обменяли, и вся любовь. А
вот моя единственная крыса с каждым днем становится все более трога-
тельной и безвинной жертвой - как кротко, подобрав розовые лапки, сияя
глазками-бусинками, она сидела на сковородке - я полюбил бы ее как род-
ную дочь, если бы не усы. Уж тем более я согласился бы поделиться с нею
харчем и жилплощадью: каждый день отсыпал бы горсточку крупы на отведен-
ный ей квадратный метр - только бы она согласилась этим довольство-
ваться. Но ведь ей, как и человеку, нужен весь земной шар. С крысами
нельзя договориться...
Мораль? Да такая же, как у всей человеческой жизни: и жить нельзя, и
помирать не хочется. Невозможно жить с крысами. Но и убивать их тоже не-
возможно.
Ладно, поговорим о чем-нибудь более веселом - что слышно насчет холе-
ры в Одессе? Зачерпну на прощанье из самой гущи народной, где я когда-то
был юн и беспечен (и ведь что меня изгнало из Рая - не выгоды, все они
остались там вплоть до культурных, нет - одна только уязвленная горды-
ня!), зачерпну из самой сердцевины, где под страшным прессом Единства
только и могут рождаться алмазы мужества и бескорыстия. Любой Народ, ко-
торый заслуживает этого гордого имени, создается не общей кровью, или
почвой, и уж тем более не еврейскими производственными отношениями, а -
общим запасом воодушевляющего вранья. Вранья о доблестях, о подвигах, о
славе предков, могучим компрессом нагнетающего в нас распрямляющую сы-
новнюю гордость. Вранья об их страданьях (Батый идет на Русь! Детдом
идет на Эдем!), взывающего к отмщению и сыновней нежности. Вранья о ве-
ликом будущем, которое особенно ценно своей неуязвимостью для еврейских
опровержений.
Я не настолько еврей, чтобы отрицать монгольское или детдомское иго,
и все же в тысячный раз заявляю: Народное Единство не может зиждиться на
тех песчинках знаний, которые случайно выносятся историей и доносятся до
Народа. Единство может покоиться лишь на гранитном массиве лжи, ибо
только ложь бывает простой и доступной каждому, а любая истина всегда
требует многолетних изучений (простому же человеку, этой глыбе, всегда
некогда), и в результате рождает целый веер научных школ, утверждающих
даже и прямо противоположные вещи. Поэтому знания всегда антинародны.
Поэтому невежды всегда пользуются заслуженной любовью, а умники - заслу-
женной ненавистью фагоцитов: коснувшийся древа познания должен быть на-
веки изгнан из Рая.
Отделяясь от Народа, я всегда из прозрачного алмаза превращался в ум-
ного слизняка - лишь в слиянии с Ним я обретал мужество и бескорыстие,
гордость и ясность, тупость и беспощадность. С ними я и вступил в оче-
редное Народное Дело, явившееся на историческую арену вслед за голубины-
ми и футбольными неистовствами (утратившие народную любовь голуби пере-
дохли и одичали, а футбольные мячи, выродившись в набитые тряпьем чулки,
откатились к малышне).
Исконная забава русского барства - охота, в глубинной сути своей
столь же бескорыстная, еще и легче поддавалась рационализации, предъяв-
ляя наинагляднейшие оправдания на языке утилитарности: мясо, шкуры...
Называли даже одного мужика из джюкояков, у которого все было волчье
(собаки шарахались и долго с подвизгом лаяли ему вслед!): шуба, шапка,
рукавицы, унты, трусы, майка, шляпа, галстук, очки, портсигар... Даже
как звать его все знали (это и есть подлинно народное знание: что-то
знают все, кроме отщепенцев): Васька, - только наикаверзнейший из евреев
мог бы усомниться в таком простом русском имени! Вдобавок, за истреблен-
ных волков платили огромные бабки: если сдать (куда-то) волчьи лапы и
хвост (поленом) - при том, что шкура остается тебе, - то дадут (кто-то)
аж пятьсот рэ старыми - полтора оклада технички, как папа с мамой имено-
вали уборщиц (наследие послереволюционной эпохи, старавшейся угодить че-
ловеку труда названиями покрасивше).
Как всякое подлинно Народное Дело, охота (пуще неволи) тоже сделалась
для нас исключительно поводом бороться за место среди друг друга. Стре-
лял волков один только Васька - витязь в волчьей шкуре, остальные только
менялись (гильзами, пыжами, дробью, а главное - названиями, названиями,
названиями), выпрашивали (названия, названия, названия), дарили (назва-
ния, названия, названия) и - спорили, врали, обдуривали. Нет, прошу про-
щения, Чернавка, он же Цыган, однажды застрелил дятла и в тщетном усилии
хоть как-то утилизировать несчастную жертву барских забав приволок ее,
роняющую головку в красной тюбетеечке, влитой, будто кардинальская, на-
шей биологичке для чучела, однако гордая птица предпочла скорее протух-
нуть, чем служить статистом в очередной человеческой комедии. Дымный по-
рох, бездымный, шестнадцатый калибр, двенадцатый калибр ("ого, пушка!"),
тридцать второй калибр ("пер...ка"), чок, получок, дробь третий номер,
четвертый, "утиный", "гусиный", волчья картечь, жакан ("о, блин - жа-
кан!"), из тяжеленького литого бутончика свинцовым цветком раскрывающий-
ся в медвежьей туше.
Охотники лишь по названию, мы спорили все больше тоже о названиях
(тени о тенях) - о "тозовках", "ижевках", благоговейно произносили зак-
линание - не могло же это быть именем - разве что индейским! - "Зауэр
Три Кольца" (этой никем не виденной редкостью владел Главный Инженер
Сливкин) и дружно, несмотря на общее почтение к затворам, сходились в
презрении к берданке (раз русского и казаха спросили: что это за ружье?
Русский посмотрел и говорит спокойно: бердан девятый номер. А казах, не-
дослышав, повторил: свистел, пер...л, наутро помер). Но лишь самые чис-
тосердечные - соль Народа? или отщепенцы? - действительно отказывали се-
бе в последнем, чтобы обрести какое-нибудь захудалое, чуть не прохудив-
шееся ружьишко, с проносившейся до белизны вороненостью, с ложей, истер-
той и расколотой, как старое топорище. Все в проволочках, на шурупчиках,
все дрожит, дребезжит, побрякивает - индивидуалист-европеец (евреец) об-
делался бы такое в руки взять, а мы, соль Эдема, почитали за счастье ба-
бахнуть по воробьям (жидам) из этого сокровища - только голову, бывало,
все же отвернешь в последний миг. А оно как ухнет, как рванется кверху -
только бы не выпустить с перепугу. "Неужто живой?!" - и тут же, через
губу, роняешь что-нибудь про отдачу: сильная, слабая - нам один хрен.
Вспомнишь ли тут, что могут пострадать и жиды!
Рожденный быть вторым, я, конечно, шел до упора, не только принимая
декорацию за настоящий лес, но даже еще и ухитряясь заблудиться в рисо-
ванных соснах. Однако из-за сопливых годов мне так бы и пришлось пробав-
ляться эпизодическими взрывоопасными подарками судьбы, каждый из которых
грозил сделаться последним, - пришлось бы, если бы не Гришка.
Достойный отпрыск своего еврейского папаши, этот проныра натянул се-
бе, правда, уже не год, как папа Яков Абрамович, а только пару лишних
месяцев, чтобы досрочно пролезть в партию - геодезическую, что ли (хотя
сломить сопротивление еврейских папы-мамы было намного трудней: как же,
ребенок без надзора еще начнет укладываться спать в десять ноль одну!).
На деньги партии и была куплена наша двустволка.
Взволнованная мелкосопочником, звенящая - кузнечиками? жарой? - про-
каленная степь, трепещет жаворонок, посвистывают вытянувшиеся у своих
норок сурки - сутуловатые, набранные из запаса часовые - плавится и
струится сиреневый горизонт, а Гришка все тянет и тянет какую-то прово-
локу, как бурлаки бредут бечевой, а в промежутках вколачивает какие-то
колышки. Куда, зачем - я и не интересовался: все в мире лишь средство,
лишь котел для кишения человеческих дружб и вражд.
Главное в Гришкиной службе - он целый день с кувалдой на плече таска-
ется рядом с молодой, свойской в доску девкой. Целый день... В степи...
А вдруг надо отлить?.. А чего - взял и отлил, она вперед пройдет - в
партии на это не смотрят, там такой пере...б стоит - сама смерть ему не
страшна. Один мужик, правда, повесился - из-за бабы страшней смерти (ка-
нон: выбил ей зубы, пошел и повесился) - и ничего, хоть бы хрен: Гришку
с ребятами поселили в его халупешнике. А покойника повезли в Степногорск
на Кладбище, по дороге заложили, потом добавили и давай гонять на своем
газончике по улицам, пока не нарвались на Завьяла: чего везете?! Залез
на колесо, а в кузове - гроб.
И младшая бесстрашная поросль уже готовилась на смену: тамошний, пар-
тийный то есть, казачонок Жорка, лет под дюжину, всем бабам подряд пока-
зывал тесное колечко из большого и указательного пальца, многократно
пронизывая его другим указательным пальцем - международный жест, означа-
ющий сердце, пронзенное стрелой. "Что только из него выйдет?" - каждый
раз озабоченно вопрошал Гришка. Да, Жорка, примерно мой ровесник, недо-
сягаем для меня и поныне...
Гришка умел завладевать - я обживать. Только его еврейское упорство
могло сломить папину еврейскую неприязнь ко всему гордому и сильному - к
убийству и его орудиям - и мамину, старого ворошиловского стрелка, зако-
нопослушную неприязнь ко всему непредписанному. В конце концов с Гришки
была взята клятва, что все оружейные припасы он будет запирать от меня
под замок. Сундучок Гришка сколотил сам. Я просунул в щель записку ядо-
витого содержания, и эти младенцы - еще евреи! - сразу поверили, будто я
умею открывать любые замки.
Сундук счастья был распахнут со всеми своими сокровищами: с коробоч-
ками дробей всех калибров - многослойных толп велипутиков, чьему однооб-
разному круглоголовию уж, конечно, позавидовали бы лысые Детдомцы, нео-
писуемой красы бронзовые капсюли с серебряным донышком - кастрюльки ве-
липутиков (тяпнешь молотком, замирая от предвкушения, - кастрюлька, ба-
бахнув, испустит такой вкусный, мужественный дух, что затомишься от не-
возможности его ни съесть, ни выпить, ни поцеловать), солнечно-латунные
капсюли с французской фамилией "жевело" - пушкинские цилиндрики для ве-
липутских головок (в цилиндрик нужно вставить шило и уронить на пол - аж
зазвенит в ушах), порох "сокол" и еще какой-то - вот уж не думал, что
смогу забыть: один - целая цистерна грифельков из велипутских карандаши-
ков, - другой - цистерна же неброско зеленеющих невесомых пластинок, -
оба бездымные - выстрел от них легкий, как от шампанского, и ружье
вздрагивает без грубой неотесанности, словно ручка нервной дамы, и клуб
дыма вылетает прозрачный, тающий без следа, и зеркальность стволов лишь
затуманивается, будто совесть младенца.
А вот дымный - словно в насмешку, ссыпанный в бутылку именно от шам-
панского - черный, крупный, будто груды перекаленных рассыпающихся
экскрементов в наших гордых скворечниках на вершинах сопок, и ухает при
выстреле какой-то допетровской пушкой, после чего мир надолго погружает-
ся в дымную мглу ("бой в Крыму, все в дыму, ни хера не видно"), разящую
свежеотгоревшим, курящимся углем на задворках захудалой кочегарки. И
ружье дергается так, что того гляди взмоет ввысь вслед за целью, которую
стремилось поразить дымом и громом. И стволы превращаются в два застаре-
лых дымохода. Зато и с ним, с дымным, можно не церемониться - ссыпать в
гильзу из мерки-кружечки (для велипутов все равно целой бочки), в то
время как для деликатесных бездымных сортов требуются аптечные весы с
разновесами, утончающимися чуть не до пороховых же пластинок. Гришка и с
весами орудовал не хуже старого еврея-аптекаря.
Это по-каценеленбогеновски, попервоначалу. А потом уже по-ковальчу-
ковски - из старых валенок вырубать гильзой пыжи, из старых аккумулято-
ров лить и катать дробь и даже пули, отливать которые Гришка, впрочем,
всегда был большой мастер.
Могу и вас научить, не стану жидиться напоследок. Отправляйтесь к ав-
тобазе, найдите самое жирное, политое мазутом место - там наверняка ва-
ляются обломки свинцовых аккумуляторных сотов, залепленных чем-то вроде
иструхшего цемента. Поколотите их о подвернувшийся ржавый коленвал, и
сизая пакость облетит. Правда, обнажившийся свинец и сам такой же сизый,
изъеденный, ломкий, но вы не смущайтесь, кидайте его - да хоть в банку
из-под частника в томате, хороший угольный жар все выжжет до первоздан-
ной невинности - и вдруг увидите, как из-под мерзкой сизоты выкатится
сияющая ртутная слезинка. А вот еще, еще и - это вам не кот наплакал! -
капельки сливаются в выпуклую переливающуюся лужицу, а вся эта сизая па-
кость ("накипь", как прежде писывали в стенгазетах), скукоживаясь,
всплывает наверх - только успевай сбрасывать шумовкой - и, сброшенная в
ничтожество, застывает просвинцованными жевками, - так очаг войны, под-
несенный под донышко омещанившегося, ожидовевшего Народа, выжигает раст-
ленно-индивидуалистический налет, весь этот мусор - конституции, видео-
магнитофоны, доллары, права человека - и, от потрясенного Кремля до стен
недвижного Китая, выплавляет стекающееся воедино чистое зол... или, мо-
жет быть, свинец для отливки пуль? Нет-нет, успокойтесь: золото, золото
сердце народное.
Потом в просеянной до состояния пудры золе проткните - хотите спич-
кой, хотите пальцем (тогда это будут пули) - аккуратные шурфики и влейте
туда выплавленное золото. Получившиеся колбаски нарубите на дольки, буд-
то для велипутских пельменей (не забудьте полюбоваться сияющим срезом,
чистым, как мармелад), и начинайте раскатывать промеж двух сковородок
(будущие пули заранее рокочут с раскатами). Не ленитесь, крутите, крути-
те, да навалите на сковороду хороший булдыган - и, хоть самодельную
дробь вам не довести до совершенства фабричных велипутских головок, все
равно, если бить с десяти шагов, она вынесет из доски звездную дырищу в
детский кулак, а от пули - кособоко обмятого шарика - вдруг вспыхнет ак-
куратнейшее, будто сверленое, отверстие.
Если вы не истый эдемчанин и верите, что ружье нужно для того, чтобы
охотиться, а не просто занимать умы и руки, то, отчетности ради, ра-
зок-другой стаскайтесь и на охоту. На первый раз, сдуру, аж в лес, кило-
метров за восемь, - и сразу же поймете, что звери живут не отчетности
ради, у них есть дела поважней, чем забота о мнении друг друга: будьте
уверены - они вам не попадутся (из человеческого мира россказней никогда
не нужно соваться в звериный мир реалий), тогда пальните разок-другой по
оказавшимся поблизости птахам, легкомысленно понадеявшимся, что их нич-
тожность послужит им защитой - надеюсь, вы не попадете, а в следующий
раз двигайте прямо в кусты, это недалеко, на лыжах пробежаться одно удо-
вольствие, а там, среди их бурой клубящейся наготы, вам и притворяться
не захочется, вы сразу и начнете швырять вверх мерзлые котяхи (конские
яблоки либо коровьи лепехи) и по очереди лупасить по ним, пока не иссяк-
нут патроны. Не хвалясь, скажу - я надрочился бить без промаха, как ав-
томат: тяжеловатая еще для меня двустволка сама собой взлетала к плечу,
и котях разлетался в воздухе на такие мелкие дребезги, словно его три
часа трепала стая озверелых воробьев. Я мазал только, когда, переставая
быть автоматом, пытался увидеть себя со стороны: я - человек с ружьем,
невероятно... жаль, я не знал этого слова: элегантным - стройно суживаю-
щимся (вот на кого стремились походить стиляги!) к своему завершению -
маленькому полированному пенсне (если глядеть в упор в оба дула сразу).
А ложа, где красой блистая, светится под лаком благородное дерево в еще
более благородную каштановую крапинку! А насечка - точь-в-точь как на
предмете совсем уж недосягаемо прекрасном - на пистолете!.. Из ружья ни-
чего не стоило вырезать взглядом и старинный пиратский пистолет.
А потом вдруг распространился слух... Нет, истинно народное знание
никогда не "распространяется" - просто в один прекрасный миг всем что-то
становится известно раз и навсегда, пока однажды не сделается известно
что-то противоположное. "Бедные хорошие - богатые плохие" может в одно
мгновение перекувыркнуться в "Богатые хорошие - бедные плохие".
Так вот, всем вдруг стало известно, что можно сдавать лапы и - ну,
словом, тот же самый комплект, только уже собачий: получишь пятьдесят рэ
плюс шкура, да еще мясо можно продать корейцам. (Начинающие отщепенцы
подыскивали щедрости властей рационалистическое обоснование: собаки раз-
носят ящур, от которого язык не умещается во рту.) Новое Народное Дело
вызывало к жизни и новых богатырей, сколачивавших на собаках целые сос-
тояния: один мужик копался на огороде, и собака его тут же бегала, -
вдруг рядом тормознул самосвал, до половины нагруженный собачьими туша-
ми. Вылезли двое, на глазах хозяина пристрелили собаку и закинули на
пружинящую гору. "А ты помалкивай, а то и тебя туда же закинем". Газану-
ли - и след простыл.
И вот уже я сам стою в закоулке, изломанно стиснутом заборами, сколо-
ченными из косых, кривых, горбатых пиломатерьяльных отходов (отходов от
чего? Где то главное строительство, если все вокруг сколочено из отхо-
дов?), и напряженно слежу, как на люминесцентном снегу наши ребята,
подсвеченные фиолетовым медицинским светом луны, гоняют тоже таинственно
подсвеченный силуэт какой-то необыкновенно хитрожо... собаки: они так -
она так, они туда - она сюда... А за отходным забором, заходясь от бе-
шенства, мечется на цепи силуэт ее собрата, мохнато-рваный, как черное
пламя. И когда ловкая псина в какой-нибудь одиннадцатый раз ускользнула
от положенной ей участи, Хазрет вскинул отеческую одностволку и шарахнул
в неумеренно ревностного служаку ("Хозяин нос не высунул... Полные шта-
ны...", - покатился по Эдему восторженный шепот славы), и черное пламя,
съежившись комом, юркнуло в конуру. От растерянности преследуемый пес
сделал промах и метнулся в проулок - но я промаха не сделал. Я был авто-
матом, исполняющим чужую волю, а в качестве автомата я само совершенство
- хоть в бою, хоть в любви.
Первый выстрел я дал по силуэту - он с визгом покатился по фосфори-
ческому снегу, пытаясь что-то выгрызть у себя из живота. Вторым выстре-
лом в голову я успокоил его навеки. Ружейные стволы, безукоризненно зер-
кальные, как сплошная комната смеха, затуманились, пожалуй, все-таки
больше, чем моя совесть. Ведь я стрелял в чужака. Сопровождаемый немно-
гословной завистью, я еще и оттартал его за задние лапы в наш сарай, да
еще и содрал с него шкуру, обнажив такое же самое устройство, которое
демонстрировал гостеприимный - душа нараспашку - заяц из учебника биоло-
гии. Правда, овладев комплектом "лапохвост", я немедленно понял, что
сдавать его решительно некому, да уже и интерес пропал: впечатление было
уже произведено. Только шкура еще долго валялась, гремучая, как фанера,
покуда ее не источили какие-то паразиты - как будто в мире есть паразиты
большие, чем мы!
Зато теперь черный собачий силуэт вечно катается по мерцающему снегу,
тщетно стараясь выгрызть из собственных внутренностей золотые слезинки
расплавленной народной души, катается и будет кататься в одном из бес-
численных освещенных уголков (созвездие Пса) страшно насыщенного и все
же едва початого персонального моего космоса, который щепоткой волчьей
картечи однажды может быть враз разнесен вдребезги, словно мерзлый котях
на безжалостном казахстанском ветру.
Но ведь это же был не я, нет, не я, воля Народа, как гениально выкри-
кивает Шаляпин в "Борисе Годунове", это закон природы: пули, отливаемые
для волков, рано или поздно достаются собакам.
Ведь я же был добрый, великодушный мальчик! Я впадал в жалостливое
беспокойство, когда кто-то оказывался отчужденным от Народного Дела и,
не жалея сил и затрат, старался поделиться последним с неохваченными.
У нас были два пацана - до того невидненьких, что даже лиц их было не
разглядеть, вот и сейчас вглядываюсь до рези в глазах в отведенный и для
них освещенный наперсточек моего космоса, но вместо лиц - ровная серая
округлость велипутских головок из Гришкиного ящика. Даже кличек их не
припомню - не то Котя и Мотя, не то Каня и Маня... или Пуся и Муся? Их и
замечали только, когда надо было куда-то сгонять. Правда, иногда их еще
стравливали - посмотреть, "кто даст": совсем уж невыносимо было видеть
на неразличимых личиках настоящий страх, настоящую злость, видеть, как у
них на губах выступает самая настоящая кровь, а на глазах - самые насто-
ящие слезы, - и все из-за чего - из-за места среди друг друга: кому
зваться Кусей, а кому Дусей. Я очень быстро ломался и начинал их разни-
мать, к неудовольствию зрителей. Но я был вторым - и первым другом Каза-
ка.
Очередь стрелять никогда до них не доходила, и однажды я в просветле-
нии решил приобщить Фалю и Галю к сладким таинствам охотничьей жизни.
Хотя у Фрейда все продолговатые, а тем более стреляющие предметы означа-
ют одно и то же, клянусь - с моей стороны это был чистейший альтруизм.
Когда папа с мамой были на школьном вечере (вечер без Яков Абрамовича -
это как песня без баяна, как Россия без Волги), я, безумолчно поощряя их
радостно-захлебистой говорливостью, привел Батю и Катю к нам домой (мы
жили уже возле Столовой в полулягашском доме на две семьи - кирпичный
низ, рубленый верх) и, подобно Ноздреву, перепоказал им решительно все,
так что под конец уже ровно ничего не осталось показывать, но Моня и Со-
ня взирали на велипутские головки с таким же выражением, с которым их
микроскопические двойники смотрели на них самих.
Расшибаясь в лепешку, я выволок ружье на улицу и в упор жахнул пулей
в торчащий из-под снега узлом закрученный чурбак, не дающийся ни топо-
рам, ни клиньям. Когда пуля, взвыв, бесследно исчезла, оставив на дере-
вянном желваке чуть размахрившуюся ссадину, я сообразил, что она вполне
могла бы срикошетить и кому-нибудь в брюхо - вот тут бы мне и остано-
виться. Но в упоительном чаду великодушия мог ли я думать о таких (ев-
рейских) мелочах! Я позволил Пусе и Русе по целых два раза бабахнуть (с
огнем!) в белый свет, верней, уже в ночную тьму и, задыхаясь от альтру-
истического восторга, повел их в дом, лихорадочно подыскивая, каким еще
наслаждениям их подвергнуть (они уныло и терпеливо помаргивали; странно:
лиц у них нет, а морганье есть - было же, стало быть, чем моргать?).
В кухне топилась плита, вулканически светились причудливые изломы
трещин. О, придумал! Глядите, глядите, сейчас будет атомный взрыв! Я,
обжигаясь от нетерпения, отодвинул чугунные кружочки (обнажились дышащие
нестерпимым жаром светящиеся багрец и золото) и бросил в жертвенник ще-
потку дымного. Пахх - метровый черный гриб вырвался из чугунного крате-
ра, пахх - еще один, еще, еще... Теперь давайте вы, берите, берите, уго-
щайтесь, у меня завались...
Кутя и Гутя начали осторожненько поклевывать из гусарской бутылки и,
терпеливо помаргивая, побрасывать совсем уж поштучные порцийки, распада-
ющиеся на отдельные попшикивания. Да не жидитесь вы - вот как надо, вот,
вот!... Атомные грибы, один другого величественней, взмывали над плитой,
окутывая сушившееся над нею белье. Кухня начала подергиваться сизой
мглой, а Туся и Буся - наконец-то подавать признаки жизни. В эйфории
Пигмалиона я и не заметил, как так получилось, что мы стоим у порога, а
темная бутылища лежит на плите, и черная струйка течет из ее серебряного
горла прямо в огнедышащую трещину. Шлепнуться бы на пол, рвануть в сенцы
- но ведь я был рожден для подвигов... "Тикайте!" - заорал я, как Петя
Бачей, и, отворачивая лицо, метнулся к бутылке. Кися и Пися не заставили
себя просить дважды. С быстротой молнии они шмыгнули в дверь, и больше я
их никогда не видел.
Еще бы тысячная доля секунды, и я сбросил бы бутылку на пол. Но тут
тяжко вздохнуло какое-то исполинское животное. Бесчисленные художни-
ки-баталисты не солгали: взрыв действительно имел форму огненного кону-
са.
Я еще успел извернуться, чтобы не треснуться затылком. Терял ли я
сознание - сказать не могу. Первое, что вспыхнуло в отшибленном уме -
"Он катался по земле, держась руками за выжженные глаза" - я только что
прочел, как у одного злодейского индейца разорвало старинное ружье.
Я впился в глаза, будто когтями, - один был живой, трепетал под
пальцами пойманным воробышком; другая рука схватилась за какую-то слизь.
Голова звенела на такой поднебесной ноте, что никакой боли я не чувство-
вал, - вернее, не сознавал, что чувствую - что-то же толкнуло меня пос-
мотреть на руки. От окорочной части большого пальца был отвален и торчал
под прямым углом щедрый треугольный ломоть, открывая свежайшую арбузную
мякоть (я помнил назубок прейскурант за мясницкой спинищей Володина:
свинина жирная, беконная, мясная, обрезная и мясо хорошо упитанных моло-
дых свиней). Кожа на кулаках была совершенно угольная - точь-в-точь пе-
ченое яблоко - и съежилась в узенькую оборочку у костяшек, открыв неж-
но-розовое поле.
Сейчас мне кажется, что зрелище не произвело на меня никакого впечат-
ления, - уж очень я ничего не соображал, - но, с трудом припоминаю,
дальнейшие свои подвиги я вершил не то подвывая, не то поскуливая. Одна-
ко поведение мое единодушно было признано геройским: целесообразность
ошибочно считают плодом самообладания.
С пола я увидел, что горит черное белье над плитой, поднялся, выловил
ковш (бочка стояла тут же) и залил огонь, заплескал. Потом обнаружил,
что на мне самом горит серая туальденоровая рубашка (середину выжгло
сразу, а по краям огонек змеился, словно весенний пал в степи), и я с
крыльца бросился в снег, как делали танкисты в войну. Потом что-то еще
ужалило меня в руку повыше локтя (там до сих пор круглый темный засо-
сик), и я увидел впившийся туда маленький огонек. Я затер его горстью
снега, будто мочалкой. Вернулся тем же автоматом в кухню, еще что-то по-
заливал. Увидел морозную тьму за окном - в рамах не осталось ни единого
стекла (у соседей фотокарточки посыпались со стены). Эта тьма почему-то
тоже навек застыла в глазах - вернее, теперь уже в глазу. Сейчас я пони-
маю, что в выбитые окна смотрит нагая реальность, жизнь как она есть;
глядя же на нее сквозь стекла, мы видим в них отражение нашего, челове-
ческого мира, - но неужто я мог и тогда что-то такое почувствовать?
Тут мне захотелось посмотреть, во что я превратился. Я шатаясь бро-
сился в комнату и долго кружил в поисках зеркала. Нашел, погляделся, но
ничего не разобрал - только ярчайше-алые ручейки бойко бежали по черно-
талу - кочегар под кровяным душем. И тут же напрочь забыл. Меня потом
спрашивали, чего ради я выписывал по комнате эти кровяные вавилоны, а я
клялся и божился, что в комнате ноги моей не было. Лишь через много лет
меня вдруг озарило: ба - так это ж я тогда зеркало...
Потом впечатление многотысячных толп, текущих сквозь нашу восьмимет-
ровую кухоньку, ватно-стеганый столовский сторож каждого входящего тщет-
но пытается поразить сообщением: "Я думал, на шахте чего взорвалось". Я
понимаю только одно: надо держаться, как будто ничего особенного не про-
изошло, и мертвыми губами пересказываю, что же стряслось, бдительно об-
ходя Беню и Феню, а то получится, что я их заложил (вы, дорогой чита-
тель, первый, кому я открываю эту тайну). Меня укладывают на кованую де-
довскую койку, хоть я и не вижу в этом никакой необходимости. В дверях
возникает растрепанная мама (хочется сказать - простоволосая, хоть она и
в накинутой шали: волосы выбиваются наружу очень уж по-простому, непохо-
же на гранд-даму, только что покинувшую блистательный бал под гимнасти-
ческими кольцами). Ей втолковывают что-то очень рассудительное, а она не
слушает, повторяет, задыхаясь: "Где он, где?.." Увидав, где, она, мне
показалось, укусила себя за две руки разом - и тут меня впервые затряс-
ло: "Мамочка, не надо, не плачь, а то я тоже буду!.." - и уже занес ногу
над манящей бездной сладостных воплей и упоительных конвульсий. Нет,
нет, я не плачу, вмиг подтянулась мама, старый ворошиловский волк, - и
мы становимся предельно будничными, насколько мне позволяет контуженный
язык.
Белый халат, шприц, "от столбняка" - я требую, чтобы дамы отверну-
лись. Помню сладенькую снисходительную улыбочку Казаковской мамаши: ди-
тя, мол... А укол почему-то делают в колено - зря, мать честная, спорил.
Обжигают морозом носилки. В полумраке "скорой", без свидетелей, я начи-
наю понимать кое-что и сверх того, что надо держаться как ни в чем не
бывало. "Мне кажется, что это сон", - делюсь я с мамой своим ощущением.
И она с полной простотой убежденно кивает: "Да, это страшный сон". "Ка-
кой крепкий парнишка, - поворачивается к нам шофер. - Я недавно руку ош-
парил, так три ночи матюгался".
Мои печеные руки уже начинает жечь, но я игнорирую. Однако отсутствие
свидетелей чуточку подточило мое достоинство. В приемном покое меня за-
чем-то раздели догола, и я уже не просил, чтобы мама отвернулась, мне
было почти все равно, и голова падала, как у подстреленного дятла. Но
под палящим ожерельем искусственных хирургических солнц, когда во мне
рылись сверкающими щупами, прислушиваясь, не скрежетнет ли осколок
(рентген стекло возьмет, пообещали мне, когда оно заизвесткуется, что
ли, - и не соврали: совсем недавно под правой сиськой высветили целых
два, и притом пальцах в трех от копилочной прорези). Когда меня резали и
сшивали (на нижней челюсти, впрочем, недошили - сначала ждали стоматоло-
га, а потом было не до того, так и остался глянцевый широкий рубец), - я
не проронил ни звука, только изредка мычал - как только зубы не вдави-
лись в кость! Помню, мечтал о недосягаемом счастье - впиться зубами в
руку, - но с руками тоже что-то делали. "Мужик!" - уважительно говорили
сестры.
Не знаю, сколько часов это продолжалось - в муках время бежит быстро,
скучать некогда. Вот меня уже выкатывают в коридор, склоняются папины
очки. Папа тоже на высоте положения: "Ты помнишь, тяжкий млат..."- "Дро-
бя стекло, кует булат", - умудряюсь прошлепать губами и наконец-то выру-
баюсь.
Все дергает, ломит, печет, к лицу и рукам приросли неустанно палящие
горчичники, но освещенный мирок, еще сохранившийся во мне, слишком уж
мал, чтобы вместить что-нибудь по-настоящему огромное. Меня вертят и ку-
тают как мумию, но я твердо помню, что дозволяется лишь помыкивать.
В небесах, куда только достает наконец-то отпущенный на волю взгляд,
металась метель. Металась, извивалась, кружила, пытаясь ухватить себя за
хвост, заметала и без того малопроезжие дороги, а носилки поднимались,
наклонялись, опускались, покуда я не оказался в бочке, крашенной изнутри
в цвет солдатских галифе. Продольные и поперечные деревянные ребра, ма-
мино лицо, которое я могу только узнать, а воспринять его выражение уже
не в силах.
Небо тоже было непроезжим для санитарного "кукурузничка", но какой-то
начальник - папин ученик, как все в Эдеме - сказал: "Под мою ответствен-
ность", - и я приземлился в Кокчетаве, ибо на Ирмовке умели отрезать
только руки и ноги.
Я столько раз слышал: "Вытек глаз, вытек глаз", что думал, будто он,
только тронь бритвочкой или шильцем, сразу так и брызнет наружу, как те
солнечные дыньки, которые мы надували водой из младенческих сосок. А
оказывается, в него можно смело воткнуть осколок стекла, да так, с этим
акульим плавником, и отправиться куда-нибудь на журфикс - только моргай-
те пореже, чтобы не поранить веко. Глаз можно разрезать и зашить, этот
круто сваренный студень, обманчивый, подобно пятачку кабана. А уж просто
всадить туда шприц - так это тьфу. Мне сто раз всаживали: смотри к носу!
- и раз прямо в глаз, который отчетливо чувствуешь, как надувается, на-
дувается - и все-таки, лопни мои глаза, так и не лопается! Главное - не
дергайте в это время головой, страдайте в каменной неподвижности. Слабо-
нервные так и не выучиваются смотреть на эту картину, а я нарочно себя
приучал: да, действительно, вот игла вонзается в оплетенный алыми жилка-
ми белок облупленного крутого яйца (а вдруг всмятку?), вот начинает ис-
пускать туда что-то, испускает, испускает, а потом - вжик! - и выскочила
наружу, комарино-пронырливая. И сколько ни вглядывайся, ничего, кроме
крошечной точки на этом месте не разглядишь.
Все не так страшно, как малюет раскрепощенное воображение отщепенца,
если переживается сообща: Единство - лучшее (единственное) лекарство от
ран, приобретенных благодаря Единству. Если живешь исключительно для то-
го, чтобы производить впечатление (а это единственное подлинно челове-
ческое занятие), на свете не остается ну решительно ничего невыносимого.
Взять хоть самое элементарное: если не просто стонать, а материться -
уже намного легче. Когда сестра быстрым кошачьим движением срывает при-
сохший бинт - и то лучше сдавить свой вскрик не на "мм...", а на "бб..."
(а про себя на "бблль...") - и все засмеются. Больница - это тоже был
Эдем, обитатели которого - главное условие райского блаженства - были
единственными людьми на земле, - поэтому ни с кем из нас не случилось
ничего такого, что не было бы общей участью смертных: один шарахнул ку-
валдой по гусенице, от которой с хирургической точностью отскочил оско-
лок, другому уже без всяких затей шарахнули бутылкой по глазу, третий,
форсу ради, сунулся в какую-то форсунку, а оттуда вдруг фыркнуло пламя,
четвертого мамаша, спеленутого, оставила на крыльце, а дьявол, приняв
образ петуха, подошел и клюнул в оба глаза... Разнообразен Божий мир!
Мы еще с одним пацаном проходили по статье "баловались". У него в
глазу сидит латунный лоскуток - тоже магнит не берет. "Уже глаз начинает
вылазить - а латунь сидит", - вдохновенно брешет он, и я тоже, Единства
ради, перехожу на брехню. В Эдеме все дети: целые дни мы проводим в
единственном подлинно человеческом занятии - в болтовне. Мужики расска-
зывают сказки, именуя их анекдотами.
- Раньше забирали в армию с двадцати пяти лет. И служили по двадцать
пять лет. Отправят, к примеру, из Караганды в Комсомольск-на-Амуре - ту-
да идти двенадцать с половиной лет и обратно двенадцать с половиной лет.
Только дойдешь - уже обратно надо. Возвращается мужик в самом соку,
пятьдесят лет (а я-то думал, что пятьдесят лет - это старость!) - и ни
разу живой п... не видел.
- Пацан, - предупреждает какой-то ответственный товарищ.
- Сколько лет? - приступают ко мне. - Двенадцать? Ну-у... Все понима-
ет! Давай!
- Ни разу, значит, живой п... не видел. Идет он это, глядит - под
кустом нищенка. Он подходит: слушай, мать, покажи п..., а то уже пятьде-
сят лет, а я живой п... не видел. Бутылку поставишь? Поставлю. Она зад-
рала юбку. Он давай смотреть. Все рассмотрел: а это что, а тут что, а
внутри что? Ей надоело: а там, говорит, Иван Иваныч сидит. Он бутылку
поставил, они распили, пошел дальше. Приходит в город. Переночевал. За-
хотел рубануть - ну, пятьдесят лет! Заходит в гастроном. Видит, здоровый
такой мужик рубит мясо, а его со всех сторон: Иван Иванович, мне попост-
ней, Иван Иванович, мне для гуляжа... Он слушает и удивляется: как такой
детина мог там уместиться? Он тихонько подходит: слушай, друг, ты где
вчера был? А тот как раз вчера мясо налево доставал. Он раз ему - сует
деньги. Солдату, конечно, не тебе же. Солдат пошел пожрал, выпил и опять
приходит: "Слушай, а все же ты где вчера был?" Тот опять сует деньги.
Солдат опять пошел выпил, опять приходит: "Я все равно никак не пойму:
ты где вчера был?" Ну, тот и психанул: раз пришел - деньги взял, другой
раз пришел - деньги взял, - он и психанул. "Где? - говорит. В п...!" -
"Так ты бы так и сказал!"
Общий восторг. Я хватаюсь сразу за десять мест, где от смеха готовы
вот-вот лопнуть швы - лопни глаза, если вру: ведь не родился же я евре-
ем!.. Наоборот - я был самый настоящий Платон Каратаев. Роевое существо,
я, подобно солнцу, изливал дружелюбие на всех соплеменников разом, не-
медленно забывая о них, чуть они скроются в тень. Это сейчас я, отверже-
нец, до боли прирастаю к отдельным личностям, а потому не умею испыты-
вать благодарность к Народу, которому стольким обязан: я не умею благо-
дарить Ивана за благодеяния Петра. А тогда мог. Потому что не очень их
различал.
Вообще-то главная трагедия моей жизни - я не умею забывать. В качест-
ве отщепенца. Я могу, мгновение за мгновением, пересматривать мою отще-
пенческую жизнь, как киноленту, и, задержавшись, высмотреть пряжки на
своих детских сандаликах, или завитки резолюций на своих юношеских заяв-
лениях ("прошу того, сего" - "в просьбе отказать"), - и в одних и тех же
местах снова и снова проливать слезы, либо...
Нет, не либо - улыбаюсь я все реже и реже: я не могу забыть, чем за-
канчивается сияние телячьих или щенячьих надежд - надежд чужаков, зави-
сящих от капризной милости хозяев. Но как роевое существо я решительно
ничего не помню - какой-то нескончаемый упоительный фон, на котором сме-
шались в кучу кони, люди... Конечно, я их любил любовью брата, а может
быть, еще нежней, но теперь мне их почти не отличить друг от друга, каж-
дый в моем фотоальбомчике застыл на одном-двух мгновенных снимках.
Гайдамак, одутловатый совхозный красавец с тяжелыми кудрями (артист
Урбанский) и сверкающей никелем, словно комплект хирургических инстру-
ментов, как бы недоброй улыбкой (я тоже пытаюсь улыбаться недобро, но
все время забываю, меня и поныне не сумели до конца выучить взрослому
искусству здороваться, не вспыхивая радостной улыбкой).
- ...Тормознул... - включается дефектное озвучивание - ... Свежее,
пристала, яичко, птвоюмать: выпей, выпей... Я его стукнул об баранку и -
раздавил, птвоюмать! Прямо на штаны. Ой, кричит, ой, полезла с полотен-
цем... А я не люблю, когда бабы там лазят!...
Вильгем радостно хохочет - только этот смех от него и остался да вы-
сочайший, почти женский голос:
Осенний лес такой нарядный
Ко мне в окошко залетел.
А мой хороший, ненаглядный
И заглянуть не захотел...
У меня и сейчас сердце сжимается, когда я внутри себя прокручиваю
хоть два такта из этой песни. Только сделавшись отщепенцем, я догадался,
что вовсе не лес, а лист залетел ко мне в окошко. И что - вы думаете,
это сделало меня счастливее? Ведь мой хороший, ненаглядный все равно не
захотел заглянуть...
Мы все здесь братья, то есть все, что за пределами палаты, нас не ка-
сается.
Ингуш Муцольгов - два клюва, нос и подбородок, нацелились друг на
друга. И детские изумленные глаза. Включаем остатки записи:
- ...Таксист с рукояткой бежит... Теперь лучший друг: кирюха... в Дом
культуры...
- Это не настоящий друг, - остерегает его вдумчивый Полтора Ивана с
маленьким недоразвитым глазишкой, а без Муцольгова наставляет меня: -
Ингушам надо сразу хвост прижимать... Вы в Степногорске... Бей в гор-
ло... Смотришь - повалился... Самое хорошее оружие - палка. Все эти кас-
теты, свинчатки... - "декаданс", только что не произносит он это пренеб-
режительное слово.
Скрестивши могучие руки, он прохаживается меж коек, а складочка на
его пижамных штанах так и юркает влево-вправо, влево-вправо - глаз не
оторвать.
- Сталин был в чем-то прав... - я надолго беру эту фразу на вооруже-
ние. Я не отщепенец, задумываться, что значит "в чем-то", что значит
"прав": полноценного мужчину интересует одно - как он выглядит.
Нурултанов аскетичен и сластолюбив, как некий казахский Тартюф.
Обеззвученный, он вечно подает мне знаки, которые я понимаю с полуслова.
Он директор школы глухонемых, и я навеки усваиваю их азбуку: кулак -
"а", письменное "бэ", нарисованное в воздухе скрещенными пальцами, сред-
ним и указательным, это, как вы, наверное, догадались, "бэ" - и так да-
лее. Этот аскетичный сластена - такая побирушка, что даже я отсыпаю ему
конфет уже без большого удовольствия. Но по-глухонемому тараторю очень
бойко.
Мукан - Мукан Абдран-улы, сын Абдрана, как называю его я, ради соседа
молниеносно освоив азы еще и казахского, Мукан, красивый, как девушка,
вечно, подобно царскосельской статуе, скоблит ножом, ворча сердито, иск-
леванную спину курта - не думайте, что это такое же немецкое имя, как
Вильгем, нет, это смертельно кислый казахский сыр.
Начавши оживать, я, пристанывая, сумел заглянуть в тумбочку и порадо-
вался маминой оперативности: в глубине светился некий молочный призрак
гриба-боровика. В его тяжелой и твердой, будто цементной, шляпке мне ед-
ва удалось выгрызть с десяток белых язвочек, превратив его в призрак му-
хомора. И когда Мукан, бормоча казахские ругательства, счищал мои следы,
я еле сдерживал мучительные стоны сдерживаемого смеха.
- Мукан, тебе письмо, пляши! - вдруг врубается звук, и он, смущенно
улыбаясь, вкладывает одно колено в другое и, на полусогнутых, начинает
извиваться.
- Это у них так в Индии танцуют, в Индии, в Индии, из Индии, - все
радостно разъясняют друг другу (всемирная отзывчивость): в Индии, оказы-
вается, тоже есть казахи, их с чего-то туда занесло, а теперь они, ес-
тественно, стремятся в нашу братскую семью, подернутые нежным жирком ин-
дийских девушек из кинофильма "Бродяга".
Вот как нужно создавать братство народов: вышибить всем по глазу - а
кому и два - и запереть в одну палату.
Мама проходит по этому раю какой-то полупрозрачной тенью, различимой
лишь в заплаканных местах. Это не в обиду - я и себя начинаю различать
только ночью, оторвавшись от масс. Самое страшное в одиночестве - необ-
ходимость жить собственной жизнью. Болит решительно все - ноет, дергает,
жжет, мутит от неизбывного запаха дегтя - мази какого-то Вишневского,
паленые волосы источают тошнотворную пороховую вонь (меня и сейчас под-
ташнивает, когда повеет угольной гарью), пульсирующий глаз то съежится в
сверлящую точку, то раздуется так, что голова болтается внутри пузыря,
надутого болью. Храп, стоны, в коридоре десятикратное эхо - голоса де-
журных сестер, звуки выкладываемых на стекло металлических предметов,
предназначенных причинять боль, на потолке без конца разворачиваются ав-
томобильные фары - провисшая койка вращается каруселью.
От боли не заснуть толком - сразу же начинает сниться боль. Только
раз вдруг приснилась школа, любимые пацаны, обожаемая Мария Зиновьев-
на... А может, я сплю, вдруг встревожился я и пощупал парту. Парта была
настоящая, твердая, и я успокоился. Но малейшее движение - и просыпа-
ешься со стоном. И сразу встрепенется мама, прикорнувшая где-то - на
стуле? на свободной кровати? Ее не выгнать из больницы. Друзья зазвали
на роскошную кровать с периной, но роскошь-то ее и ужаснула: нежиться,
когда ее бедный Левочка... При коридорных отсветах мама еле слышно чита-
ет мне Мало "Без семьи", и я снова спасаюсь в чужую жизнь, в жизнь
опять-таки самых лучших моих друзей: Виталис, Маттиа, обезьянка... а ут-
ром они передадут меня в надежные руки Гайдамака, Вильгема, Мукана...
Правда, до их пробуждения я успевал еще услышать радио, которое, как
безумец, целый день неразличимо болботало себе под нос. Сейчас от ка-
захских песен по мне рябью бегут мурашки - такая в них диковатая сила и
красота, а тогда они не казались мне даже экзотическими: экзотика должна
быть заграничной. Чтоб тебя зауважали в России, надо сделаться иностран-
цем. Казахи это сумели. Очередь за евреями.
Мы, эдемчане, не заскучаем даже и в аду, если только нам позволят ва-
риться в одном котле. Но раз направляют, а тем более в МОСКВУ - значит
так и надо.
Меня хотели поднять - я не дался: "Сам пойду!". Встал и рухнул - под-
ломились ноги от внезапной боли в щиколотках. И впервые расплакался -
такая мелочь не могла считаться экзаменом на мужество.
"Потерял много крови, потерял много крови", - уважительно прокатилось
по оставляемому Эдему, и меня повели под руки. "Я еще вернусь!" - из
последних сил присягал я на верность своим лучшим в мире друзьям, и они
освещали мой путь отраженным светом, ибо всякое исходящее от нас сияние
бывает только отраженным: ты отражаешь мою любовь к тебе, я - твою.
Маму оформили сопровождающей. Вагонное купе тоже было раем: чего сто-
ила одна только уходящая в бесконечность череда взаимно отражающихся
зеркал. И промерзлая санитарная машина: пока она вертелась, словно бы на
месте, моя судьба оставалась в верной деснице Всевышнего, устраивающей
приключения исключительно с хорошим концом.
Московская больница тоже была бы раем, только очень уж там было прос-
торно и культурно. И докторша настораживала чрезмерной культурностью -
мама рядом с ней выглядела какой-то колхозницей. В советском кино супе-
ринтеллигентов традиционно поручали играть евреям (Плятту, что ли?), по-
этому я много лет каждого встречного еврея считал просто интеллигентом.
Докторша только посветила мне в глаз лобовым шахтерским зеркальцем и
быстро проговорила, как отрезала: "Немедленно удалить". Ка-ак?.. Мы так
не договаривались!.. В Эдемах так не поступают - профессора мне, профес-
сора!.. Вы совершенно правы, коллега, осколки прямо на поверхности, да
ты же все равно им ничего не видишь, ну-ка, есть свет или нет? А сейчас?
А сейчас? А вот и есть - я тебе прямо в глаз свечу, вот тебе и не может
быть, ты что, хочешь, чтоб на второй глаз перешло?
Мир реальности уверенным бульдозером ломился по хрупкой поросли веры
и воображения, среди которой только и может выжить глупенькая трехлетняя
девчушка - человечья душа. Но что, вы думаете, меня уложило наповал -
инвалидность, риск полной слепоты, еще какая-нибудь рационалистическая
еврейская дребедень? Ошибаетесь: будут дразнить - вот что ввергло меня в
отчаяние до того бездонно-непроглядное, что из бездны его совершенно не
имели никакого значения ни честь, ни мужество: все эти роскошества уже
не могли понадобиться тому отверженцу, в которого меня превращали.
Под родным ожерельем хирургических солнц я орал и брыкался так, что
вызвали еще двух мужиков меня держать. "Мама услышит", - пытались меня
усовестить. "А ее здесь нет", - успевал отбрехиваться я. "Она через окно
услышит". - "Чего она будет под окнами шататься!.."
Правда, и боль была - это что-то особенного. Но ведь и раньше нельзя
сказать, что не было ничего особенного. Хотя раньше, вроде бы, не пере-
кусывали какие-то очень прочные живые проводочки - кусачки так и щелкали
в моем глазу, так и клацали, так и чакали...
У нас в Кокчетавском раю удаляли глаз одной старухе, - вынули, "как
огурец": выболел. Она встала и пошла. И закурила. Ценная старуха. Я тоже
встал и пошел. Потому что мне было уже все равно, я уже не хотел ни на
кого производить впечатление. Мог идти - и пошел. Не мог бы - не пошел
бы. В безразличии отверженца тоже таится источник силы, силы животного.
Зверя или скотины.
Опускаясь на кровать, я хотел взяться за выгнутую рассвирепевшим ко-
том никелированную спинку и промахнулся. Впоследствии волейбол и теннис
с райской игривостью неопровержимо подтвердили мне, что чувство расстоя-
ния нуждается в двух глазах, как истина в спорщике.
Безнадежная мрачность - теперь это любимейшее мое состояние, в нем
уже ничего не страшно: неоткуда падать. Но в тот миг я не сумел раску-
сить его прелесть: выходец из Эдема, я все еще полагал, что счастье -
это когда радуешься, хотя единственное прочное счастье, доступное смерт-
ному, - это когда не мучаешься.
- Мама, почитай мне "Мертвые души", - упавшим ниже некуда, а потому
ровным голосом попросил я: бегство в чужую жизнь все равно оставалось
лучшим обезболивающим.
Я сделался ровным, как январский каток. Это верно, что наливаясь пог-
лощающим желанием, мы становимся сильными, - зато отсутствие всех и вся-
ческих желаний делает нас неуязвимыми. Теперь я знаю, как живут нор-
мальные люди: надо ни о чем не думать, не мечтать, не дай Бог, не усмат-
ривать в вещах символов чего-то большего, а видеть в них исключительно
ту пользу или вред, который от них может перепасть, - и ничего больше.
Это и есть конечный вывод мудрости земной. Не хлопочи сверх меры - все
сделают вместо тебя: и родят, и убьют.
Снег сменился асфальтом, а многослойная обмотка на полголовы - воз-
душным витком марли. Я пробирался в кафельную гулкую пустыню умывальни-
ка, забывая даже, что он московский, и перед зеркалом бережно приподни-
мал запеленутый в марлю ватный тампон. Подслеповатые ввалившиеся веки,
под ними никакая не рана, а аккуратная слизистая оболочка, как во рту, -
интересно, для чего ее Бог заготовил, уже знал, что глаз будут удалять
из помещения? Которое, кстати, совсем не круглое, а наоборот, выпуклое
на донышке.
Я закрываю ладонью живой трепещущий глаз и изо всех сил таращу пустой
- но тьма стоит хоть глаз коли. Еще диковинней получалось, когда пустой
глаз прижмешь к стеклу (чтобы чувствовать холод бровью и щекой). Получа-
ется так, что целым смотришь, а отсутствующим как будто подглядываешь
через холодную дырку в непроглядную тьму, - и какая-то одурь тебя охва-
тывает: каким же это чудом такое море черноты может стоять прямо среди
света, который ты тоже видишь своими глазами. Да, да, и наши глаза сос-
тавляют неразрывное Единство. И если они видят разное, мы начинаем схо-
дить с ума.
Только это занятие и возвышало меня над буднями. Да еще я сочинял,
будто взгляд одного глаза труднее выдержать, потому что в нем сосредото-
чивается двойная доза страсти.
Не знаю даже, с чего мне вздумалось спросить у врача, будут ли ког-
да-нибудь пересаживать людям глаза (мне бы подошел коровий). Носитель
белого халата лишь снисходительно улыбнулся, а кто-то из кривых растол-
ковал мне окончательно:
- Ты второй береги. А один глаз ты проср...
И вдруг такое облегчение хлынуло мне в душу.... Я бросился в умы-
вальник, ликующе повторяя одними губами: "А один глаз ты проср..., а
один глаз ты проср..." Оказалось, если говорить матершинными словами,
все становится совсем не драматичным, а залихватски-будничным.
В умывальнике я впервые рискнул взглянуть на неугасимую ни днем, ни
ночью лампочку, гордо раскрыв глаза (второй под тампоном тоже дернул
крылышками), а то раньше все трусил: вдруг она тоже взорвется. Внезапно
вспомнил, что с левого глаза мне будет уже не прицелиться, и, схвативши
швабру, начал вскидывать ее к левому плечу, седло к корове. И все же в
университете на сдаче ГТО я таки выбил третий разряд!
В коридоре я увидел маму и прицепился к ней все с тем же - будут ли,
мол, пересаживать глаза. "Тогда я отдам тебе свой," - проникновенно от-
ветила мама.
Трагическая серьезность - от нее-то я и старался улизнуть. Но все же
бегло примерился к маминому глазу: у нее он темней моего, хотя на худой
конец сойдет, но только все это сентиментальная чушь, настоящий мой глаз
- это телевизор (народная анестезия!).
И вот они рассыпаны передо мной щедрой рукой Всевышнего, как ракушки
на морском берегу: глаза, глаза, глаза... Синие, серые, карие, черные
или лазурные, как бирюза... Или совсем белые, налитые яростью и водкой.
Если глаз твой тебя соблазняет...
А в плоских картонных коробочках ассортимент на самый вычурный вкус:
"левые с носиком", "вырезочка у виска", "правые толстые", "с поддутием",
"с короткой пяточкой" - здесь нужен глаз да глаз. Для вас это жуть и
мерзость, а поживите у нас в Эдеме, так еще будете тщеславиться, что ваш
телевизор "хорошо сидит" - как смокинг, - будете завидовать, сплетни-
чать, восторгаться, льстить: да у вас совсем как настоящий, прямо не от-
личишь (ты совсем как русский, льстила мне моя еврейская родня), хотя
нас, стреляных и взорванных воробьев, не проведешь на стекляшке, мы с
полувзгляда отличим живого слизняка от пустой ракушки.
Я и в метро продолжаю разглядывать пассажиров и диву даваться, до че-
го ловко у них всажены телевизоры - не отличишь, который настоящий: каж-
дый раз забываю, что я уже не в больнице, а на воле, пора подумать и о
будущем - потренироваться тсыкать слюной сквозь зубы. Здесь, конечно,
нельзя, метро все-таки, да не где-нибудь - в Москве! - но если сжать гу-
бы, то под их прикрытием можно приступить к тренировкам прямо сейчас,
это будет вроде подземных ядерных испытаний. Тсык, тсык - вяло. Тсык,
тсык - браво, подземная струя ударяет в губы с такой энергией, что кро-
шечный плевочек приземляется на раскрытую книгу не очень добродушного
дядьки в очках. Он смотрит на вспененную капельку - чудом залетевшую под
землю частичку штормового прибоя - и не понимает, верить или не верить
своим вооруженным глазам. Решается верить.
- Ты чего плюешься? - сердито спрашивает он меня.
- Кто плюется?.. - хрипло возражаю я.
Дяденька некоторое время рассматривает нас: приличная мама, бледный
мальчик со свежим бинтом на глазу и ангельски нежной после ожога кожей,
- и, видимо, решается все-таки не верить глазам. А чтобы окончательно
заставить их умолкнуть, захлопывает книгу.
От смущения я даже забываю, что я в Москве, перестаю ощущать волшеб-
ный запах московского метро (запах сырой известки в новом доме и поныне
заставляет сжиматься мое сердце - детство, мама, Москва... Москва, как
много в этом звуке для сердца русского слилось!). Но на улице я снова
оживаю и, забывая и про маму, и про больничное головокружение, пускаюсь
вприпрыжку. Асвальт, асвальт! Мелькают мимо будки, бабы, балконы, львы
на воротах... Троллейбусы, троллейбусы!!! Москва, Москва, люблю тебя как
сын!.. Как русский, как русский, как русский!!!
Я не завидовал - я ликовал, что наш величественный Горсовет едва до-
тянулся бы до пояса самому рядовому из тутошних красавцев - утесов? бас-
тионов? Не зря писалось в "Родной речи": все дороги ведут в Москву,
встречаются у Москвы! Кипучая, могучая, никем не победимая!.. Здесь уга-
сал Наполеон, она готовила пожар нетерпеливому герою!.. Силы небесные -
да это же высотный Дом, - весь мир скрежещет зубами от зависти в своих
как будто нарочно устроенных безо всякой красоты небоскребах, да куда
вам! Здесь на один карниз пошло столько красоты, что хватило бы на де-
сять наших Клубов. А высота? Выше алматинского элеватора, а уж тот ли не
осьмое чудо высотою! Но Высотный Дом - он еще и Дворец, я с трех лет ри-
сую Дворцы, понимаю кое-что, не беспокойтесь. Дворец - это Башня. А Баш-
ня - это Шпиль. А тут башенок и шпилей хватит на целый сказочный город.
Дивные люди - москвичи! - проходят у его подножия, как ни в чем не быва-
ло, каждый - Гарун-аль-Рашид в рваном плаще с брильянтовой изнанкой. Вот
два пацана бредут нашей эдемской развалочкой, - кепарики, чинарики, для
поверхностного взгляда простая шантрапа, но сколько аристократизма в
каждом движении - я приветствую их взглядом влюбленной преданности, а
ведь один глаз вмещает ее вдвое больше, чем заурядная пара...
- Атаман Кодр с одним глазом, - получаю я ответное приветствие.
Москва - это Эдем в Эдеме, а полнокровные эдемчане, подобно птицам
небесным, подобно деревьям и травам, недоступны ни словам, ни взглядам,
соберите хоть в одну четвертушку зрачка всю вашу обиду, весь ваш гнев...
Впрочем, откуда взяться гневу - я никогда не умел сердиться на прав-
ду. Я петушком, петушком наскакивал на пару присяжных, вынесших вердикт,
только по иссякающему чувству долга: я окончательно постигал, что отныне
я непоправимый отверженец.
Ну так уж сразу и отверженец, покровительственно улыбнетесь вы, если
вас никогда не касалась даже тень отверженности, а я вам отвечу:
Единство должно быть прежде всего безмятежным, а если остается хоть один
шанс из триллиона, что тебе напомнят о тягчайшей из вин - быть не совсем
таким, как другие, - тогда безмятежность столь же возможна, как спокой-
ные босоногие прогулки по квартире с крысиной норой, как идиллическое
возделывание приусадебного участка, на котором непредставившийся добро-
желатель закопал мину.
Но для чего так уж сразу подчиняться приговору какой-то шантрапы,
пожмет плечами некто еще более толстокожий, а я и его не оставлю без от-
вета, хотя, скорее всего, он только прикидывается: приговоры шантрапы
самые правильные, оттого что самые правдивые - шантрапе незачем притво-
ряться лучше, чем она есть. В душе мы все шантрапа: когда мне не так
давно пришлось потолкаться по толчку в поисках валидольчика, глаза мои
очень востро подсчитывали "лица кавказской национальности".
- Немедленно удалить! - распорядился обо мне неподкупный глас Народа,
да я и был соблазняющим еврейским глазом, а теперь еще и навеки утратил
главную (единственную) добродетель Единства - неотличимость от других.
Теперь я навеки был "косой - подавился колбасой".
Я ослеп и оглох, я не слышал, что говорила мне мама, я не видел даже
асвальта, хотя и не мог оторвать от него взгляд, к которому веселые
москвичи примотали мокрую ржавую гирю, одолженную дядей Зямой с
собственной ноги...
И вдруг... Что за невероятный сон? Передо мною распахнулась -
КРАСНАЯ ПЛОЩАДЬ!
Кремль!
Спасская башня!!
Рубиновые звезды!!!
Мав... Мав... но это же и правда
МАВЗОЛЕЙ!!!!!!
А на нем самое краткое и прекрасное слово в мире:
ЛЕНИН.
И пониже:
СТАЛИН.
Это было тоже изумительное слово: хотя Сталин и допускал ошибки
(расстреливал коммунистов), но в чем-то все же был прав (что именно в
этом - я, конечно, не мог помыслить).
Легкие готовы были лопнуть от непрерывного вдоха. Святыни были вели-
кодушнее, чем люди, - они не возражали, что справедливо оплеванный Косой
- Подавился Колбасой пялится на них уцелевшим глазом. Я не столько даже
смотрел, сколько узнавал: да, это именно Кремль, именно Кремлевские
Звезды с божественными золотыми прожилками, именно Мавзолей, - невозмож-
но поверить, но все это на самом деле есть на свете!
И, что еще невозможнее, я - я! - действительно это вижу. И с этой бо-
жественной высоты уже и в телескоп не разглядеть, у кого сколько глаз и
кто кого как дразнит - наши судьбы ничто в сравнении с этим величием, с
этой потрясающей, единственной во Вселенной прекрасностью. Упасть на ко-
лени и целовать, целовать - ту самую, из учебников, из "Родных речей",
из "Огоньков"! - брусчатку, - этот жест отнюдь не показался бы мне чрез-
мерно патетичным - скорей, излишне фамильярным, как для благочестивого
христианина чмокнуть в щечку Богоматерь.
А над всей этой сказкой, несмотря на полный штиль, струился и перели-
вался Красный флаг с Серпом и Молотом - до чего не повезло другим наро-
дам, довольствующимся какими-то шутовскими пестрыми картинками вместо
нашей пламенеющей реки! Нынешний российский флаг никогда не будет так
струиться. Надеюсь. Ибо для полноты этого счастья нужно не считать за
людей всех остальных обитателей Земли, когда-либо ее попиравших.
Вот и все. Было исцеляющее Единство, а теперь нету. И больше не бу-
дет. Больше не будет ни восторга, ни могущества, ни самоотвержения, ни
тупости, ни беспощадности. Ибо детство бывает только одно. Один раз в
год сады цветут. И только раз в жизни мы убеждены, что наша мама лучше
всех. А потом приходится понять, что каждая мама лучшая в мире. И сми-
риться с этим всего труднее...
Недавно, маясь у газетного стенда на автобусной остановке, я попытал-
ся хоть одним глазком заглянуть в старую добрую "Советскую Россию", но
ее подлинные читатели сразу распознали во мне чужака - ничем не оттереть
клеймо интел... еврейскости.
Полнеющий от печали компатриот обратился ко мне - ответственному за
развал Союза: "Вы, я вижу, демократ - объясните мне, пожалуйста. Вот я
родился в Литве, у Черного моря прошло мое детство, в Москве я учился и
жил - и кто я теперь получаюсь?.." - "Дурак", - хотел ответить я - и
осекся. А чем я лучше? Не я ли двадцать лет подряд, едва удерживая рву-
щийся из рук брандспойт, поливал желчью Единство, из которого меня поп-
росили коленкой под зад? Правда, я при этом делал вид, будто заливаю по-
жар межнациональной вражды.
Он дурак - а я? Не я ли только что наворотил тетралогию в пяти частях
"Детство Зямы, или Подвиг еврейчика" - а клялся больше ничего не делать
бесплатно, чтобы после не окатывать (не окутывать) неблагодарных своей
ненавистью. А ведь эта стопа испорченной дефицитнейшей бумаги вдобавок
уничтожает все, что у меня волей-неволей продекларировалось: из жажды
любви я тысячу раз прокричал, что в любви не нуждаюсь, стремясь оправ-
даться, я хлестался, будто человек живет не для того, чтобы производить
впечатление на других. А тем более - Народ.
О! вот коренная моя глупость: я провозгласил единственной достойной
целью превращать Единства из каменных ядер в облака... пускай даже пыли,
а сам подвел что-то такое насчет Общей Судьбы еврейского народа (невоз-
можность ассимиляции и т.п.), хотя именно Общей Судьбой (общей ложью о
ней) пыль прессуется в камень.
Впрочем, все это мелкие интеллектуалистические разборки в сравнении с
главной моей ложью: я назвал свои еврейские мелодии исповедью - а на де-
ле сочинил роман "Зависть". Надо же - чуть не триста страниц подряд
ухищряться позаковыристей выплеснуть презрение всем и всяческим
Единствам, а на триста первой обнаружить, что это презрение лисицы к не-
дозрелому винограду.
Но что делать, если иное презрение недоступно смертным...
Возвысившийся в зависти своей едва ли не до гениальности, - при та-
ких-то скромных запросах: быть "просто человеком", то есть просто русс-
ким, - я мечтал быть только Васей Ивановым. Мне в голову не приходило
замахиваться на какого-нибудь Дж. О'Тула или хотя бы Питера Козловски:
нам целый мир чужбина, отечество нам наш Сталинабад. Ленинград, Волгог-
рад, Целиноград - или Степногорск.
Моя Родина - не Россия, а СССР, то есть Советская Россия, типовая
картинка моего детства, от которой сжимается сердце, а к глазам подсту-
пают давно уже не сладкие слезы - не плакучая березка и не курящаяся
банька над прудом, а ржавый электромотор в мазутном ручье, расцветший
малахитовой зеленью, сыпучие горы пропыленного щебня, оглушительная
танцплощадка в горсаду, где меня встречали приветственными кликами:
"Левчик, салют, Левчик, гони к нам!" - никогда больше я не знал этого
счастья социальной полноценности. И когда тоска по Родине становится
совсем уж невыносимой, я отправляюсь куда-нибудь на Кировские острова,
через парк культуры и отдыха, где все еще геройствует гипсовый матрос с
дисковым автоматом, за стадион - приземистый, блиндажеобразный храм не-
винных забав передыхающих эдемчан.
Там, на берегу сверкающего отравленного залива я снова оказываюсь у
себя дома - на свалке. Среди битого кирпича, колотого бетона, драных
бревен, ржавых гусениц, карбюраторов, сиксиляторов, среди гнутых труб,
облезлых гармошек парового отопления, оплавленных унитазных бачков,
сплющенных консервных банок, канистр, баллончиков из-под минтая, нитро-
лака, хлорофоса, на целые версты простершихся вдоль морских ворот Петер-
бурга, - на душу мне снова спускается покой.
То есть безразличие.
То есть счастье.