Игорь Гергенредер

 

Птица Уксюр

Буколический сказ

 

Как так у нас сохранился в целости Мартыновский бор? Тайна – впереди. Ежевики в нём – заешься. А боровик – корзины на коромыслах при; только умей увидать его. Сойди к Уралу под круту гору на Лядский песочек: нога купается в нём. Сухарь вкусный разотри – вот какой это песочек! Чистенько, не плюнешь. А водичка? Вымоет, как наново родит.

Девки на песочке – ух, игрались! Начнут в голопузики, кончат – в крути-верти. Громко было, так и разлетались шлепки. Народ говорил: ох, шлёпистые девки!

Вольный был народ, богатый: заборы выше головы. Каждый: чего лошадей-то, коров... Быков держал – на мясо! Как в Мартыновке на ярмарку резали их – в обжорном ряду объешься рубцов. А щи с щековиной? За всё про всё – пятак. Если косушку пьёшь, тебе бычьи губы в уксусе предложат. Закусишь – и свои отъешь, ядрён желток, стерляжий студень!

Вина привозили виноградного – и в бурдюках, и в бочках. В сулеях, в штофах и в полуштофах. Где была ярмарка – поройся в земле. Сколько пробок-то! За сто лет не перегнили. Вино выписывал Мартын-бельгиец. Такой вкусный любитель! Держал конный завод: битюгов выращивал, копыто в жаровню. По нему зовётся Мартыновка, и бор по нему.

У него сынуля Мартынок, по девкам ходок. Ну, скажи – ни часу не мог без них. Ему помогал пастух Сашка. Спозаранку-то стадо выгонит и под гору сам, на Лядский песочек. Там, под самой горой, сплетёт шалашишко. И идёт пасёт стадо.

Вот если в этот день девки ходили в бор за ежевикой или за грибами, он слышит, как они возвращаются. Зажгёт костёр и травы на него – дым-то столбом. Мартынок с усадьбы углядит дымовой столб и бегом. У горы встретятся с Сашкой, на берёсте вниз, как на санках. Нырк в шалаш.

А тут и девки. Приплясывают, похохатывают. Сперва телам потным дадут наголо-то остыть, после сбеганья с горы. Кипреем, пучками, обмахивают друг дружку. Одна скакнёт в воду по лодыжку, на других брызнет – взвизгнут, кинутся. Другая в воду... Вертятся, пополам гнутся, резвятся. А Сашка с Мартынком из шалаша наставили глаза на выплясы.

Девки – купаться. И уж как нежатся в водичке, покрикивают: “Ух! Ух! Ой, приятно!” Выходят весёлые, чесать тебя, козу, сдоба-то круглится! Ногами выкрутасничают, пупки так и подмигивают. Возьми стерляжью уху, чтоб жир желтками ядрёными, остуди в студень – станешь есть, зажмурит тебя, одним дыхом и ум заглотнёшь. Вот тебе эти девки купаные, в бодрости во всей.

Перво-наперво у них – играть в голопузики. Раскинутся на песочке, пупки в небушко. Так считалось в старину, что должны на это раки приманиться. Заведи козу дойную в реку – раки ей на вымя и повиснут. Вот, мол, и девка купаная как сохнет, козьим сосцом пахнет. Лежат: ну, полезут раки сейчас. А ничего. А уж Сашка с Мартынком вострят глаза из шалаша.

Тут какая-нибудь девка начнёт: “Мы готовы, а чего-то рачок не выходит”. Другая: “Не хватает чего-то для рачка”. – “То и есть, Нинка, лежи, пузень грей хоть так, хоть бочком, а не кончится рачком!” Такой завязывается разговор. Вздыхают, набирают загар. Горяченье от него. Вот какая-нибудь девка: “И чего ж для него не хватает? Не рядом ли это где?” - “Да откуда же, Лизонька, рядом-то быть? Не в шалашике том?”

Жалуются друг дружке; а песочек всё горячей. “Эх, девоньки, сомлела! Нету терпенья боле в голопузики играть. Что рачок? Пусто лукошко”. И другая: “Тело – огонь! В шалашике хоть тенёчек найду...”

И этак лениво к шалашику. Да как взвизгнут, да ладошками стыд прикрывать! “Ой, девки, - страх! Ой-ой, ужасти! Глядят за нами!..” Скакнут, в гурьбу собьются. “Срам какой, нахальство! Это кто ж бесстыдники, чесать их, козелков?” И размечут шалаш. “Сашка-пастух, чтоб тебе посошок сломать! А вы, Мартынок, такой из себя молодой человек, и не стыдно перед папашей вам?”

А Мартынок: “Не срамите, золотки! Что хотите делайте, только папаше не сообщайте!” - “И сделаем! Ой, сделаем!” Сорвут с обоих всё – и валять, и шлёпать. Остальное всяко... Шлёпистые девки, ретивые. И так поворотят, и этак: не балуй! Чтоб тебя в другой раз стыд заел! Наказывают, не жалеют – игра крути-верти.

Глянь с горы на Лядский песочек: одно голое мельканье. Толчётся гурьба; смехота да визг, да толчки. Не поймёшь, чей зад виден: девки какой иль Сашки, иль Мартынка? Парни телами гладенькие, аккуратные. Ну и достанется им. А как иначе? И намнут, и поцарапают. Не подглядывай, не раздражай. Такотки. Дурак не разберёт, чего ему больше дали. А умным понятно: всё даденное – одно. “Спасибо, золотки!” И папаше не скажут.

Так и велось, и вот Сашка ладит который за лето шалаш. Там рядом с Лядским песочком медоносы цветут, и уж больно шпорник расцвёл: синенький, приятный. Прямо заросль. Ещё его зовут живокость. Переломы лечит. А девки им следы от засосов сводят. Смочит настоем – и нету. Дай-кось, Сашка думает, вплету этих цветков в шалаш, в прошлый раз их не было. Заглядятся девки на красоту, а у кого глаза синие – тем более поймут уважение. Ну, скажут, Саша – кавалер! Знает не только посошком вертеть, оголовком.

Заходит в заросль, а оттуда птица интересная – порх! Так в глаза-то блеснула красивыми цветами. Недалеко садится на песочек. Вроде как большой курёнок, но рудо-жёлтое оперенье у неё, штанишки перьевые. Шейка малиновая, в хвосте и по крыльям лазоревые перья. Головка этакая увесистая, больше, чем у курицы, и лохматенькая; тёмные кольца вокруг глаз. Что за птица?

Сашка как встал – ну глядит. Походила по песку и низко полетела над рекой, над Уралом. Перелетела на ту сторону и в бор. Там кукушка кукует, сорока вылетела, а этой не видать больше. Нет. Сашка руками заросль разводит – гнездо и птенец.

Вот он шалаш докончил, стадо поглядел – а! забегу к Халыпычу, к колдуну... Забегает с птенцом. До чего, мол, птица была: не опомнюсь до сего момента. Не наведёт на клад?

Халыпыч из подлавочья вынул кошму, постелил. Прилёг, усмехается на птенца: “Только редкие старики-татары распознают... и я! Это птица Уксюр. Эх, жаль какая, что мне восемьдесят третий годок – было б год назад, овечья мать!” А Сашка: “А что?” Халыпыч говорит: “Кто птицу Уксюр увидит, даже хоть птенца, будет с царицей спать. Но только если тебе восемьдесят один с половиной не стукнул. А то не исполнится”.

Объясняет: “Ты саму птицу видал, и тебе от неё уже далось. Значит, касательно птенца ты не в счёт. Я вроде как вижу его первый, и мне бы, конечно, далось от него. Один годок подвёл, расщепись его сук! Но и другие гляди теперь – лысый шмель им дастся, а не с царицей спать. Мы его уже подержали...” И садит его на ладонь. После подержанья теряет, мол, силу.

У Сашки вопрос: “А как кто после меня птицу увидит?” Халыпыч: “Хе-хе, если за час не узнает, что она – Уксюр, не подействует. А тут, кроме меня, на сколь хочешь вёрст кругом – не откроет никто”.

“Ну, - Сашка просит, - не открывай, прибежит кто. Уважь”. – “Уплотишь?” - “Знамо дело!” - “Сомнительно мне, - старик говорит, - откуда у тебя возьмётся хорошего...” - “А мне Мартынок жеребёнка от битюга сулил. За помощь в удовольствии”.

“Ага, - старик рад, - жеребёнка желательно мне!” А Сашка: “Да что! чай, если мне с царицей спать, и деньги перепадут от неё, вещицы какие. Всё тебе!”

Халыпыч тут косо взглядывает: колдун и колдун. “Не сули неизвестного! Не про блоху на царской ляжке серебряна чашка”. Требует уговориться на жеребёнке.

Уговорились, а Сашка: чего деньги, вещицы... Узнать бы, как она вблизи царить будет, царица. Чай, не как девки – крути-верти со смехом, с нахальством. Чай, эдак покажется, белосдобная, на ослепленье, и украшения на ней, а не скрыт пупок и царёв елок. “Ах!” - и поворотится, ножками затопочет. Оглянется строго-то: “Подойдите!” И: “Ах!” Опять поворотик, топоток: уж бела-бела, а туфельки золочёны! Ручку протянет – “Ах!” И назад её. А глаза-то, глаза! И огонь в них царский, и слеза царская.

От деликатности – со слезой берёт удовольствие. От гордости и от умственной печали слеза. Не смех же глупый? Ты её тело царское на руках, а она тебя печально поглаживает... Да вдруг: “Ах!” И вдарились в мах! После слезы-то. Ух, грусть-печаль, стерляжий студень...

Так он с мечтаньем своим разахался – Халыпыч на кошме покряхтывает, головой кивает: да-да, мол, этак оно с царицами-то! А Сашка с царской слезой до того расходил себя – в слёзы. Вдруг не сбудется? Как он без меня будет, пупочек царский, не мной баюканный? Во-о наказанье!.. Не-е, не приедет царица к нам.

А Халыпыч: “Приедет. Битюгов-жеребцов Мартыновых поглядеть. Звери! В какое-никакое время, а захочет обозреть. А уж где Мартыну её принять – сам знаешь”.

Мартын при своей усадьбе держал ещё дом; ну, прямо малый дворец. Его потом разобрали, сплавили по реке в Орск. А там возвели как музей революции. Мартын в том дому устраивал ссыльных. Ему за них платило правительство; важные лица бывали среди них.

К Мартыну наезжал особый смотритель: волосища седые, борода в руку по локоть длиной, заострена. Обговорят про ссыльных тайное всё, вино дорогое пьют. Мартын смотрителя обязательно угощает так: уткой, пряженной с налимьей печёнкой в повидле. Кто понимает чернокнижие, тому это на вкус и на пользу.

Ну, сколько налимов изведут на печёнку! Мартын за них платил рыбакам – не торговался. А смотрителя они боялись. Глаз жестокий. Что не так ему понравилось – отомстит.

Вот Сашка идёт от Халыпыча, а он и едет, смотритель. Халыпыч из избы орёт: “Гляди, не уплотишь – и я не соблюду! Открою – прибежит кто насчёт птицы. Не дастся царица-то!”

Сашка машет: будет тебе всё! Тише, мол. Везут кого-то... Смотритель впереди; на лошади едет. Конвой тут, телеги. Проехали... Сашка – ну, время уж к стаду бежать. Из бора девки идут. А у него, с Халыпычем-то, с разговорами, костра нет, дрова не наношены. А девки близко: смешочки, хаханьки; песенка заливиста. Самая игра приспевает.

“Эх, - Сашка думает, - поморю клячонку-то, авось не падёт”. Ему была общественная лошадёнка выделена. Только шагом и езди на ней, и то – по времени. Уж больно лядащая. Сказано ему: отвечаешь за лошадь! Знали Сашку-то; дай ему коня – по девкам на дальние покосы кататься будет, галопиться...

Ну, погнал клячу. Кнутом её – к Мартыновой усадьбе вскачь. Глядит, а от задов усадьбы Мартынок бежит. Вишь, и без дыму поманило на Лядский песочек. То-то есть указчик при нём, при Мартынке, хи-хи-хи! Чего-то только не вниз бежит, навстречу, а на изволок, в крыжовник. Эта дорога была б короче, если бы не овраг за крыжовником. Через тот овраг и шустрому Мартынку долгонько лезть.

Сашка за ним. Громко звать боится – чего зазря привлекать интерес с усадьбы? Да тот, поди, сам копыта слышит. Не-е, не оглянется. Летит – пятками по заду себя так и наяривает, к земле припадает, нырк в крыжовник. Сашка с клячи да следом. Ну, если б тот перед оврагом не встал – не настиг бы. Овраг помог.

А-а! Мать моя, хренова тёща! То и не Мартынок. Парнишка так собой видный, похожий – но не он. “Ты не брат ли Мартынка?” У того брат учился в Бельгии где-то, в Европе. Он поглядел-поглядел, кивает. “Наслушался про Лядский песочек? Не ту он тебе дорогу показал!” Сашке смешно: “Были б у тебя крылья – овраг перелететь – самая и была б дорога. А так чего? Пожалуй, лезь”.

Тот – ничего. “Погостить приехал? Будет тебе удовольствие. Сделаем! А Мартынок, чай, подглядывает – не баб каких привезли в ссылку сейчас?” И смеётся, Сашка-то. Ладно, говорит, теперь уж не успеем его позвать, у него своё занятие. Пошли – поведу. За брата не будет в обиде на меня.

И вот они в шалаш, а девки – на Лядский песочек, с охотой да с приплясом. Без задержки у них, как ведётся. Себя наголо: кипреем обмахивают друг дружку. То ль остужают, то ль горячат. Занялись рачком, поманили, пожаловались: не идёт, мол. Да... Не хватает чего-то для него...

Как велось, так и теперь всё. Довели голопузиков до конца, взыгрались. Разметали шалаш. Сорвали с парней – что на них-то... И-ии! Хрен послушный, скрип нескушный! С Сашкой – девка! Она самая, ядрёна гладкость. Такая наливная девушка! Капустки белокочанные, яблочки желанные, малосольный случай...

Что да как? Откуда? А она дрожит!.. А Сашка: “Не вините, девоньки, самому сюрприз, бедуй моя голова от оголовка. И ты, милая, не взыщи. До чего ж хорошее у тебя всё – ишь! ишь!.. Насмерть ухорошеешь глядеть. А охота – взыщи вот”.

Тут кто-то из девок прибежал: “Ух! Она! Её ищут...” Ссыльных-де сегодня привезли: она и сбеги... Как эта девушка зарыдает! Забило всю. Сашка на колени: “Умные, красивые, не выдадим! Не то утоплюсь!”

И она – топиться. Насилу приклонили к песочку, держат. А кто-то: “Ой, девоньки, погоня на гору въезжает! Смотритель...” Топ-топ – кони войсковые. Храп сверху летит. Смотритель злей волкодава. Ветерок куделями седыми балует, борода белая, длинная, заострена. Ну, скажи – жестокий до чего!

Девки шепчут: “Давай игру крути-верти. И ты, барышня, как все будь. В том лишь спасенье твоё”. Ай! ай! – затопотали, затолкались. Всякие ужимки напоказ. Её на четвереньках придерживают, чтоб сверху не узнал. И другие так же на четвереньках возле неё. “Нас-то, кажись, всех в личность знает боле-мене, а ты больше к реке поворотись. Чего ему личность казать? Пускай вон чего любуется!”

А одна: “Ой, страх! Трубу наставляет”. Смотритель наводил подзорную трубу. “Ну, - Сашка шепчет, - одно осталося, хорошая. Не то спустится и тогда уж легко выяснит. Одно нам осталось сделать, как ни крути”. Он, мол, в трубу всех переглядит – одна ты под сомнением. Вот мне надо с тобой, как со своей; и лица не покажем.

“Бойчей, - шепчет, - выворачивайся, да поддавайся опять, опять! да шлёпай, да эдак – брык! Ещё, хорошая: не отличайся от девушек! Распусти руки – дерзи! спасай себя – посошка не страшись, в нём-то самая жисть...”

Глядит! Не вздумается-де старому пню, что ты до того ловка, ха-ха! Лишь сбежала – и оголилась, и весёлая-то, не хуже других охочих; милуешься как своя... Поддержи, касаточка!

Девки подправляют её, помогают телом мелькать, кочанами – круглотой сдобной выставляться, чтоб лица не определила труба, не углядела чего не надо. “Слушай Сашку, барышня! Делу учит”.

“Ну, - он просит, - не взвейся теперь! Какая ни есть грусть – не взрыдай, а нахально попяться. Грусть в тебя тугая, а ты попять её, попять. Кочаны круче – размашисто вздрючу...”

Бульдюгу вкрячил – и в крик ишачий! Она: “Ах!” - и чуть не набок с четверенек-то. Поддержали её. Оба притихли, дышат прерывисто: он даёт время, чтоб и её проняло. Ровно б шутник-наездник на кобылку-стригунка громоздится – лёг пузом на круп. Нежненький круп-то, нетронутый, уж как волнуется под пузом! Трепещет. Она порывается скакать – ножонки подкашиваются.

По дыханью её, как стало жадней, понял момент. Пристроил неезжену себе в удобство, направил шатанье в нужный лад – и как на галоп переводит. Старичок толчком да разгоном, он молчком, а они – стоном.

И не подвели друг друга. Сделали сильно. Забылись от всего нервного, ничего не видят, не чуют. После уж девки сказали: сверху, с горы, смотритель ругнулся. Другие, с ним-то, - в смех, крякают, бычий мык, задом брык! А он: “Лядский песочек и есть!” Плюнул, уехали... Не узнал тонкости происшедшего. Вот так спасенье пришло.

Поздней Сашка переплыл с девушкой через Урал. Как стемнело, девки им лодочку. Где на лодке, где по тропке: в Ершовку доставил её. Там, она сказала, поджидала богатая родня. Отец ли, кто ещё – тайно за ней ехали и в Ершовке встали под чужим паспортом. Чего уж им девушка с Сашкой сказали про спасенье – отблагодарили Сашку хорошо. Саквояжик денег дали. Из мягкой кожи, называют балетка. Впритык натолкано денег.

Сашка с этой балеткой вернулся – и уж боле не пастух. Сам нанимает пастухов. Поставил пятистенок, а рядом сруб – вино курить. Скотины навёл. Служанки обихаживают его. При кухне – Нинка; по остальному – Лизонька.

Он поутру выйдет без порток на крыльцо: для пользы, для обдувания тела, как доктора объясняют. Крыльцо высокое; он с него по тазам перевёрнутым и направит дождя. Побарабанит. А солнышко встаёт, чижи голосят! Лизонька чашку ему – вино накуренное с молодым мёдом: зелёный прямо медок, текучий. Не мёд – слеза тяжёлая, как у предутренней девушки. Сашка выцедит до донышка – хорошо ему. Сырым яичком, из гнезда, закушает.

Да и прислужниц баловал: надавят молоденьких огуречиков горку и соком обтирают себя в удовольствие. Молочком парным умывались.

А всё ж таки не разлюбил он Лядский песочек! Так же возобновляли шалашик с Мартынком. Но уж теперь попеременки караулили девок из бора. То Мартынок дымом сигналит, то Сашка.

Вот в самое крути-верти, в самое мельканье-толканье на песочке – как ахнет с горы! Коленки подсеклись у всех – так жагнуло. А Сашка – не-е; не слышит. Девка обомлела, а он играется. Ну, чисто – кобылий объездчик! Все от страха не хотят ничего, а он въезжает куда хотел, выминает избёнку, теплюшу потчует. “Ишь, - девке говорит, - как хлопнула ты меня!” А девка: да какой, мол, хлопнула? Окстись!

Радостный задых минул, он видит – дымок поверху летит, от горы. Тихо. Не стронется гурьба. И девки, и Мартынок таращатся на Сашкино хозяйство. Он: “Чего пялитесь, смешные? Или не ваше? Или Мартынок кладь потерял?” А они: “Тебя жалко, Саша, - влупило тебе по чуткому. Как терпишь боль?”

Он не поймёт. Они осмелели, посмотрели: ничего вроде. Говорят: кто-то с горы пальнул. Огромадным зарядом шарахнул. Смотритель, видимо. И заметили, как Сашку то ли дробью, то ли чем – хлобысть по мошонке!

А он: “Шлепок был обыкновенный. Враньё!” - “Как так враньё?” Нет, не верит. А к ночи и скрутись. Жар палит, гнёт-ломает.

За полмесяца кое-как оклемался, прилегла к нему Лизонька – и опять сломало его! Вот-вот окочурится. Смертельный пот холодный – подушки меняй через момент...

Уж как тяжело подымался! Ободрился было, а тут Нинка из подклети тащит кадку с яблоками мочёными. Расстаралась – выволакивает задом наперёд, кадка её книзу перегибает. Он и пожалел её, поддержал сверху: надорвёшься-де этак-то. Она попятилась, туда-сюда, хаханьки-отмашка. На тёлочку бугай – до донышка дожимай! Вкатил пушку в избушку – она вовстречь, жадна на картечь... А он после в лёжку. Через жалость.

Загибается человек, подглазья черны. Когда-никогда стал опять ходить – добрёл до Халыпыча. Тот воззрился, не узнаёт. “Личность вашу где-то видел, но сомневаюсь. Не вас отогревали на солнце, на калёной меди? С перепою болели? От браги на курьем помёте был у вас удар”.

Сашка сипит через силу. Были разговоры, теперь сипенье: “У меня другой удар”. Напомнил, пересказал всё бывшее с ним. Халыпыч аж обошёл кругом его. “А! – говорит. – Ну-ну! Скукожился как. Всё одно будешь с царицей спать. Птица Уксюр своё дело знает!” А жеребёнок, мол, хорош: вон стригунок бегает... Как обещал, Сашка послал ему жеребёнка-битюга.

Вот болезный говорит: “С царицей не сбывается, но другое происходит. Поддержи, старый человек, уважай свои седые волосы. Не зазря тебе плотим...” Даёт денег: авансом отсчитал двадцать рублей.

Халыпыч заговорённых сучков нажёг на противне: дух душистый! Как угли остыли, велел их есть. И настоями попаивает, попаивает. Положил Сашку на лавку. После велит помочиться в скляночку. Такая немецкая склянка у него продолговатенькая. Принёс свечу жёлтую, вокруг неё потоньше свечка, белая, обкручена. Обе свечки зажёг, калит склянку на них, выпаривает из неё.

Ну так, мол, Саша, чего узнано. Смотритель саданул в тебя, чернокнижник, овечья мать! Через девок-болтушек достигло до него, как ссыльную ты спас. Это какой урон ему по службе: сбегла бесследно. За своё ль она дело сослана или за родню – дело важное для правительства. От него смотрителю доверие, он, пёс, тыщи гнёт за надзор, а ссыльная делает перед ним побег с такой нахальной насмешкой.

Отомстил-де он тебе, Саша, жестоко. Правду люди сказали, куда он тебе попал. В самые твои причиндалы, сразу в оба влупил. Чем – знаешь? Каменючками из чернолупленого хариуса... “Как, как?” - “Из чернолупленого!”

Халыпыч объясняет: как чернокнижники от старого износу теряют мужскую возможность, они идут на мелководье спящих хариусов лупить. В особые ночи, в места такие: как в чёрных книгах указано. С наговором, конечно, ходят, с асмодеевыми знаками и бессовестными шептаньями.

Срежут молоденькую ольху, ствол оголят и по тихому мелководью – хрясь! хрясь! Где хариусы-то спят. Называется – лупленье по-чёрному. Какая рыба всплывает – тот её хвать! Привяжет мочалом к копчику. Носит на себе; и так ест и спит. Хариус подгнивает на копчике, светится синенько. Своё действие оказывает.

На седьмой день рыбьего ношения чернокнижник получает свойство. Да... Баба боле не отстанет от него. Так и егозит!..

Сашка спрашивает: “Поди, и ты попытал?” Халыпыч говорит: “Нет, обман это. Бабе только лишь кажется любовь. Она мечтой сама себя тешит, несчастный человек, а он просто полупливает её по месту, поверху. А никакой правды нет. Избёнка нетоплена”. Я не могу, Халыпыч объясняет, обманывать человека, коли в нём одно горит – был бы месяц становит! Раздалась бы всласть избёнка – гостя ей, а не котомку. Правды ждёт крячей, а не обман висячий.

Но тут есть другое ещё. Какие хариусы луплены по-чёрному, но не взяты, они очухаются. И в молоках у них заводятся каменючки. От них всякая хитрая зловредность, от каменючек этих. Опасны очень разнообразно. Как чернокнижник добудет хариуса такого, много к чему применит каменючки. К разной погибели, расщепись его сук!

“Вот он как, - Халыпыч Сашке говорит, - хлобыстнул, а тебе и невдомёк, что такое в тебя прошло. Даже любовь не сбилась в момент попадания. И ранки сгладились за делом, на кобылке-то. О, и каменючки! Сидят в обоих грузилах. Как ты отдаёшь себя, так и они тебе свой вред отдают, в каждый твой случай. И мрёшь. Во, отомстил! Обида тебя поджидает последняя: через великую муку помереть на радостном человеке. Она ж не будет знать. Ей ублаженье, а у тебя – последняя отдача”.

Сашка слушает, и так ему печально. Молодой ещё такой, любовь и радость была, а тут какой разврат! От похабства удумали чего седые старики: лупленье хариусов! А рыба бедная и знать не знает, куда применяют её. Думает – в уху пошла. В расстегайчик под водку-мамочку. Знала б она эту мамочку, стерляжий студень! Делаешь человеку радость, а на вас глядят с думой про гадость.

“Нельзя ль, дедок родимый, - Халыпыча просит, - вывесть каменючки? Уж уплачу. Бери хоть пятистенок! На пороге дави мои причиндалы утюгом, но только выдави эти каменючки из них”. – “От давленья они подымутся в брюшину, а после опять сойдут. Одно излеченье – выложить!”

Ножик на бруске правит, особые ножницы длинные вынул, с загибом, а Сашка: а как же с царицей спать? Халыпыч: “Ну, то уж не твоя забота. Раз уж сама царица тебе будет дана, это дело образуется”. – “Как же они образуются, выложенные?” - “Ну, то уж пусть у царицы голова болит”.

Сашка говорит: “Не могу я её подвести”. Халыпыч ему: не рискуй, мол; сейчас вон сделаем, а там, главное, надейся. “Заради надежды и буду пушку на колёсах держать!” - отстоял Сашка дела.

И до того зажил смирно! Нинку с Лизонькой попросил уйти, не обижаться. Отступного дал, скотину уступил чуть не всю. Завёл бобыля-подстарка на всякую помощь. И существуют вдвоём, проживают деньги остатние. Ворота на трёх запорах; бобыль никакую бабу и вблизь не подпускает.

Собак привёз заграничных голенастых, брюхо подведённое; в пасти курица умещается. Ненавидящие – кто не в штанах – собаки! Нарочно на то они выведены. Вывели их таких в старину для войны с Шотландией. Шотландцы-солдаты в юбках: ну вот.

Сосед – по пьянке без штанов – постучался к Сашке в ворота... Что сталось! Лай, рык; одна цепь – диньк! другая... Пока через забор перемахивали собаки, он – пьяный, пьяный – а рубаху с себя раз! да ноги в рукава. Лишь это спасло.

А у Сашки случая с бабой нет – он и держится на сохранённом полздоровье. Утром редьки с квасом покушал и на чердак голубей гонять. В обед с бобылём похлебают ленивых щей, оладий с творогом поедят. Бобыль на хозяйство, а Сашка ляжет на кровать, простынёй накроется, поставит себе на табуретку маленькую рюмочку. Покуривает себе, прихлёбывает. Знаешь, мол, царица, судьбу свою? Чувствуешь чего такое, хе-хе?

А за воротами подковы – цок-цок. И встала запряжка. Собаки – молчок. В ворота стучатся. Отпирает бобыль: ни одна не взлает собака. Кто-то в сени ступил. Бобыль, слышно, говорит: “Страдает хозяин через похабных людей”. Заводит молодого человека. Костюм на том шёлковый, не наш. Иностранец-мужчина; лицо очень смуглое, красивое. “Здрасьте”, - и дальше как положено, вежливо; но, конечно, не чисто говорит.

За ним негр заносит вещи. В таком точно костюме дорогом. Только на хозяине шёлк жёлтый, а у негра – белый-белый. Сашка – простынёй обёрнутый – и сел на койке. А этот молодой: помните, барышню спасли? “Помню, ядрён желток, и даже очень!” Ну, мол, я от неё. Не надо ль чего хорошего сделать? Всё в наших силах.

Сашка: да как вам сказать... А бобыль: “У него яйца попорчены смертельно, и любая баба может забрать жизнь, как суп съесть!” Сашка на него: не груби! Человек-де новый. Ему ль понять, до какой жестокости у нас доходит разврат? Вон хариусов лупят по-чёрному ради обмана женщины...

Приезжий: “Ну-ну, слушаю...” На лавку сел, шляпой обмахивается, ногу на ногу. Ботинки заграничные, но бывают такие и в Ташкенте. Перед и подошва белые, задок коричневый. А носки на нём лазоревые, в малиновую полоску. Ну, скажи – так и напомнилась птица Уксюр!

У Сашки от воспоминания поддалась душа. Всё, как оно проистекло, рассказал до мелочи. Приезжий от жалости горит лицом. Смуглое, а сквозь смуглость полыхает красиво так. Аж слёзы! И шляпой машет на себя, машет. Разобрал вещи, открывает саквояж. Коробочка с порошками. “Какое это, - говорит, - у вас строение около, в земле?” - “Сруб для винокуренья”. – “Ага, оно подходяще. Идёмте!”

Сашка: неуж-де знает средство? “Всё увидите, чего надо! Не будем опережать”.

В сруб вошли – приезжий вмиг разжёг огонь. Щепотку какую-то посыпал на дрова, и заполыхали от одной спички. Дверь дубовую заложил бруском. В срубе и воды чистой наготовлено, и брага доходит – из яблок. Анисовые яблоки. Дух – в голове хороводы. Рядом и ржаная, и ягодная бражка для перегона.

Приезжий каждую бражку помешал, да палец в неё и на язык попробовал. Почмокал эдак. И головой поводит: “О! О!” Дело хорошее, мол.

Выбирает пустую бочку. “Где у вас бурав есть?” И отверстие в средней клёпке провертел. Поставь бочку, в неё влезь: верхний край придётся тебе по грудь, под соски. А отверстие в аккурат пониже пупка. Ну, этот приезжий кленовым гвоздём его крепко так забил.

Раздевайтесь, говорит, и наливайте пока чистой воды. Сашка слушается – чего ему... “Теперь, - гость усмехается, - браги анисовой”. И отсчитал девять ковшиков. Да ржаной бражки – пяток. Да четыре ковша ягодной, ежевичной. После этого сымает с себя ремешок: шведская кожа, тремя битюгами не порвёшь. И хитрым узлом завязывает Сашке за спиной руки. Проворно запястья завязал. А тому – хоть перетри верёвками! вылечи только.

Он улыбается, гость. Указал влазить в бочку. Под мышки поддерживает, помог. Тот – ладно; исполнено. Стала бочка полнёхонька, по самый краешек. Стоит Сашка в воде да в трёх бражках. Пузырьки поверху. Гость: “Где у нас тут перегнанная водочка?” - “Вон в поставце – лафитники. В зелёном – двойной выгонки, в синеньком – тройной”.

Гость налил ему стопку двойной выгонки да тройной – рюмочку. “Это выпейте, этим запейте...” Приятно приняла душа. Ну – держись теперь! Всыпал порошок в бочку. Там была муть, болтушка – враз стала густа. Чёрная – дёготь! Всыпал другой порошок – гущина зашипела. И переходит в прозрачную влагу. Чистая! Скажи – слеза!

А от третьего порошка эта влага начала нагреваться. Сама вроде собой, с гудом каким-то. Всё горячей и горячей. Сашка в бочке топочет, а гость: “Если гвоздь кленовый не выбьете, гуд и нагрев не прекратятся. Сваритесь!” - “Да с чего я выбью? Не с чего!”

Тут приезжий этот большую стопку тройной выгонки принял – костюм с себя. Подтяжки отстегнул, сбросил всё – девка! Здоровая, спелая, а гладкая! Эх, и красотища, ядрён желток, стерляжий студень, пеночка с варенья! Зажми ладонью глаза – она сквозь руку засияет блескучей красотой, так и полонит прелестью сладкой, круглотой белогладкой.

Как подпрыгнет! То одной ногой – туда-сюда, то другой. Извернётся, потом потянется – томно так, сладенько. Шажком вёртким и так, и этак. Ну, кажет себя! Да как стала спинкой качать, хрен послушный, скрип нескушный! Прямо перед Сашкой.

Ну, он и спасать себя от сваренья. Чуть не дожаривает его влага в бочке. Три раза промахнулся по гвоздю. Не глядит в бочку-то - от другого не оторвёт глаз. Вот всей силой характера глаза оторвал, терпит, сколь может. Хорошо - влага прозрачная. Как наддал – выскочил кленовый. Из бочки полилось: и гуд пропал, и остыло тут же. Приятная теплота только в остатней влаге.

Приезжая двумя руками его приподняла. Помогла из бочки вылезть – уж и ловка девушка! Ухватиста. Ремешок распустила с рук.

Сашка не помнит себя, конечно. Едва не сварен живьём человек, как же... Трясенье колыхает его. Знай – приспосабливает, мостится. А она – нет. Шмель жалит, а жало и выплюни. Под ногами – из бочки вылитое: к луже – лужа. Так и сорвалась струя. И, слышно, по полу что-то: не стукнуло даже, а так... О, каменючки! Обе вышли. Походят на мышиный помёт, но твердющие!

Вот таким лишь способом и выгнало их. Через угрозу сваренья в самый-то жизненный миг.

Сашка бросил их в крысиную нору, руки помыл после них. Уф! Излеченье. Залезли с приезжей в бочку: влаги до середины в ней, а тут поднялась. Гвоздь кленовый на место воткнут. На десять шагов отлетел, как Сашка его выбил... Погрелись, от переживанья отошли. Ладошками друг дружку погладили, помыли. И тогда уж пошли у них занятия. Каменючек нет, с маху спрыгивать не надо. И ему не боязно смертельного окончания. Хорошее дело!

Вольно страдальцу вставать – не стращать себя горькой расплатой перед медком молоденьким. “Пропотей, а то умучился! – она ручками-то нежит его. – Милый наново рождён, старичок освобождён!”

Во влаге тёпленькой Сашку по надпашью гладит и ровно натолкнулась ладошкой на рукоять большую. Что за рычаг такой ввысь выперся, с маковкой укрупнённой? Не им ли дверочку отворить в погребец мой заветный? “Им! Им, красивая!” - “Да к ларчику ли такой бульдюжина? Подержу-ка снаружи я...” И ручкой приналегает – оперлась всем телом: держит он её.

“А не выложен часом ларчик атласом?” - “Им и выложен, милый, как не им!” - “Атласом маковка драена – глядь, и счастье нечаяно!” - “Неужель?” - “Так у нас, хорошая, так, приветливая...”

Усаживает её пупком к пупку, она его икрами в плотный обним, он руками её за сладкую прелесть. Качает сдобу, и в голос оба. Надраивают маковку до блеска-сияния, в бочке-то сидючи. Кинет в счастье криком-вздроглостью – затихнут до бодрости.

В эти промежутки и выясняется про ссыльную. Ускользнула она с роднёй за границу. Ну, по курортам там. С отдыхающим знакомится, с португальцем. Вышла за него, а он – принц; и скоро и король. Но события идут, и в Португалии его свергают. Он – в колонию, в Бразилию, и там объявляется императором. И она – императрица, ядрён желток, стерляжий студень, пеночка с варенья!

А девушка при ней, приближённая, звалась как-то непросто по-ихнему. Наши её потом – Альфия да Альфия!

Императрица ей нет-нет да помянет про Сашку: спас, мол, а повидать нельзя. Полюбила его с того одного раза, бычий мык, задом брык! Говорит Альфие: делюсь с тобой сердечным... Всем поделюсь! Полностью!.. Езжай к нему на счастье.

Как чуяла, что его надо вызволять. Снарядила со всяким порошком, со всяким средством. На любой случай предусмотрено. Мало ли чего, мол, может быть, но чтобы счастье и процветание были обеспечены человеку. И как-де он меня парнишкой посчитал, ты ему так же явись. В память любви... И плакала при этих словах, просто была в истерике.

А Сашка – чесать его, козла! – только и помнил о ней, что благодаря каменючкам. Через неё, мол, принял в оба грузила. А так – нет. Царицу ему...

Альфия, как они опять бочку долили и в ней сидят, поплёскивают – досказала всё. А он ей – про своё. Как птицу Уксюр увидал, что услыхал от Халыпыча, ну и дальнейшее... Она говорит: знаем мы про такую птицу. У нас её почитают. А ваш старый человек, Халыпыч-то, ох умён! В Бразилии был бы ему самый почёт. А Сашка: “Что, исполнится в конце-то концов? К царице повезёшь?” Альфия: “Да разве ж не исполнилось? С кем тогда сомкнулись, на вашем песочке, - императрица! Даже больше царицы или королевы. Но вообще основное – лишь бы корона на голове”.

“Но тогда не было короны!” - “Короны не было, но тело-то одно!..”

Да... Такотки! Сашка после два ковша выпил ягодной. Для перегона бражка – он так выпил. Мечта – на запятках...

Ну, поженились с Альфиёй. Она, чтоб собак особых со двора не сбывать, в юбке не ходит. Жалко собак-то. Через жалость ходит, как бухарцы называют, - в шальварах. Материал дорогой до тонкости: так и сквозит голое-то. Ой, наши бабы и хают её! В глаза – совесть не даёт: человек всё-таки приезжий. Зато как мимо прокачает в шальварах кочаны упругие – шипят.

Одна Нинка: “Ой, бабоньки, да не мы ль на Лядском песочке пяток годков назад...” - “Не было там при нас, как теперь хамят!” - “Ой ли...” - “И у Александра был стыд, а сейчас и не стыдится за неё! Вылечила – и чего? До бесстыдства довела! Так лечат, что ль?”

Лечат не лечат, а из мужиков болеет по Альфие фронтовой человек. Пытанный жизнью, но сила при нём. И сейчас ещё наша местность даёт таких бугаёв. Ой, здоровый! Усы чёрные – Касьян. Прошёл десять лет службы да войну. И несмотря на то: знал бы, мол, что за страдание будет от лазоревой материи, на вторую б упросился.

Альфия как-то в лазоревых всё. Но и в малиновых, и в жёлтых. Касьян со своего двора выйдет, за ней идёт – этак поодаль. До службы не женился, вот один подымает хозяйство. “И что это, - Альфие говорит, - за нога в дымочке синеньком, что хозяйство моё – кол и дворик – не боле как дым? Отгадай загадку!” - “Дворик знаю, кол понимаю, а чтоб хозяйство зазря не дымилось, колом не пугай – деликатно зазывай”. – “Зову, умница, зову!” - “Нет, добрый человек, для чужой жены верной это не зазыв терпеливый, а грубый испуг. От твоего испуга скорее мужа зазову во дворик!”

Но не всякий раз зазовёшь. Как мечта про царицу с Сашки сошла, вступил в степенную силу. Всё в езде. Мельницы ставит, гурты скота закупает; промышленный стал человек. Дались деньги – так и растите!

А Касьян это наблюдает. Думает: не может красивая сдоба задаром сдобиться. Не зазря матерьял помогает. Как ни дорог, а для боле дорогого носится... Есть у ней кого послать за шоколадом да за чаем – но ходит сама. У! И ходит же та нога сквозящая по фронтовому сердцу! А как скумекано умно: кол, дворик, а хозяйство не манит, ровно дымом глаза ест. Кто бы понял чего? А она объяснила: жалею, мол, и оттого – испуг, как бы не дать лишней жалости. Как от дыма, отвожу глаза. Пока испуг меня пугает, твоя мечта – дым всего лишь. Да... Зряшный, как и подъём хозяйства. Одинокий подъём-то. Неразделённый.

Как бы оборотить испуг насупротив? Чтоб потянул испуг-то... Со стариками поговорил, с Халыпычем. Отнёс ему портсигар трофейный – серебряный с позолотой.

И вот, как Сашка уехал недели на две, Касьян к Альфие. Бычина, шея – во-о, а стоит бледней гуся ощипанного. Так приказал себе.

Вспомните, говорит, страданья вашего мужа. Так же и я... “Чего, чего?” Он ей: как вы, мол, советовали зазвать молодую во двор – подымать хозяйство, - я и попытался. Позвал замуж хорошую девушку: уж с такой охотой она ко мне! И родители с виду не против. Скоро б и свадьбу играть. Да уследил нас её отец, чернокнижник... Шарахнул из двух стволов. Хозяйство моё на подъём, да рыбьи каменья в нём... Уж и крутило-ломало меня! Какую боль-муку поел, и ещё предстоит. Знать, скоренько после свадьбы помру. Приберёт чернокнижник избу и трофейную лошадь. Молоденькую вдову за дружка отдаст, такого же чернокнижника: семьдесят семь годов ему. Вместе лупят хариусов по-чёрному.

Альфия как глянула на него, глянула! Зря-де и слово говорила с таким! Вон встряли в чего, а я, мол, виновата. Ишь, как ловок советы понимать! Ну, молоденькая ласкала хорошо, она и доведёт до конца.

Тут он и грохнись. Ушлый – фронтовик. Чай, не один раз получал раны. Грянулся как без памяти. Она его и так, и сяк шевелит – на помощь не зовёт никого. Зубы разжала ему ложкой, порошок в рот, капельки. Как стала растирать, он глаза открыл: в бору-де есть винокуренный сруб заброшенный. Я его подновил, наготовил там. Проехать туда так-то и так... Вы верхом хорошо ездите.

“Не сделаю, мил человек”. – “Да где же тогда ваша совесть? Всё у вас есть для спасенья, и не дать? И не стыдно вам будет перед нашим народом?” Давай стыдить эдак. Лежит укоряет. Ну, скажи – добирается до стыда.

Она: “Делать бесполезно. Он опять стрельнёт в вас”. – “Э, нетушки! Я к его дочке близко не подойду. Никакой свадьбы, если вылечусь”.

Альфия так это, потрогала его. Набирайтесь, говорит, сил; леченье тяжёлое.

Ну, он барашка поперёк седла и к срубу тому, в бору-то. Ночь переночевал, барашка разделывает, а тут и она, Альфия – две булочки, сахарный роток! По росе, пока жары нет, и приехала, пеночка с варенья. Чуть кивнула ему; с лошади и в сруб.

Он снаружи костёр развёл, жарит шашлыки, а она в срубе делает, чего надо. Вот он зовёт: “Покушали бы; то – дорога, сейчас – труды”. Вышла; одетая наглухо, от комаров. Поели шашлыков, поели – она помалкивает. Только один раз ему: “Курдючное сало есть?” - “А это что, растопленное?” - “Остынет – на хлебец намажьте мне, посолите”. Бутербродик такой сделал ей.

Заходят в сруб; под таганом огонь, вино курится, в кружку каплет. Заперлись. Она без стесненья на всё его на голое. Ну, как докторша. Тот же ремешок из шведской кожи на руки ему. А в срубе – хлебной браги дух! Яблоки не поспели ещё, зато из зерна проросшего, да из солода брага играет. Ежевичная бражка стоит. И из овечьего молока, с сахаром. Богатые бражки. Касьян заране перегнал с ведёрко двойной выгонки, кружку – тройной. Запотела: из ключевой воды вынута. Бочка приготовлена, кленовый гвоздь торчит.

Ага – Альфия отсчитала ковши бражек разных в бочку, помогла ему залезть. Стаканчики поднесла, порошки всыпает чередом. Болтушка в бочке счернела до гущи – черней нельзя. Зашипело чёрное-то – и нету! ровно как роса сделалась. И разом тебе гуд и нагреванье.

Касьян, здоровущий буйвол: “Ой, - орёт, - как блохи едят!” А в бочке пузырится, парок в нос шибает. Всё круче жар-то, вот-вот кипяток будет. “Лечи, добрая!” А она бутербродик двумя пальчиками держит и откусывает. Одета наглухо, пуговицы все дорогие, с блеском. Глядит, как он из бочки норовит выпрыгнуть, кушает хлеб с сальцем курдючным.

Во-о баба, чеши её, козу, калачи – подарок! Приодеты они, круглые, сдоба яристая, а бутербродик – в удовольствие, при вопле-то мужика. Сам же Касьян ей намазывал да солил.

Хотел бочку раскачать, свалить – куда! Приросла. Вдаряется в жалкий крик – вот тебе и фронт. Может, и раны открываться стали уже... А она вжик: пробеги пальцами по пуговицам дорогим – и всё спало с неё.

Чего он себе ни представлял, а тут до того кинулось в глаза круглое да игручее, сверкнула белосахарность – его и ожарь, чуть не сваренного, ядрён желток! Стоит, рот разинул: гляди, глаза выронишь. И живое сваренье нечувствительно.

Альфия к нему пупком; да одним бочком, да другим. И вьётся станом: ну, ровно яблочки с яблони трясёт. Качнёт – а сдоба вздыбится, калачи подовые восстали: во-о! Хлопни – не оторвёшь ладонь! А яблочки не сронятся: сильней качни, круче мах, размашистей!.. Касьяна – в кряк. Руки за спиной связаны, но сила и в другом знает себя. Долбанул по кленовому гвоздю – гвоздь из бочки да Альфие по заду. Отскочил – и по щеке его.

Эдак вроде перебросились гвоздём...

Из бочки хлынуло, Альфия поддержала его, чтоб вылез. И сила тоже в ней – поддержать быка голого! Ремешок у него на руках распускает, а он думает: чай, не пугает больше испуг-то! Гладить начал её, уж и умилённый от неё такой, а она к одёжке клонится к своей, на полу. А он довольный! Вот, мол, приноровлю морковину под круту пудовину...

Пристраивается для излеченья, а она из одежды шкурку тёмненькую – дёрг! С золотым отливом. У старых линей отливает этак чешуя. Шкурка дорогая: бывает бразильский зверёк интересный – помесь дикой кошки и скунсовой вонючки. От него и шубка.

Она снизу, Альфия, и махни за спину рукой: шкуркой тёмненькой с золотом обмахнулась, Альфия – две булочки, сахарный роток.

Касьян до чего уж не помнил себя, бычий мык, задом брык, а тут маленькие иголочки проборонили глаза. Был мык, да стал крик. Чёрную старуху облапил! Согнутая, тощая, кожа гармошкой. Ещё и лицо повёртывает к нему: “Ха-ха-ха!” Он и отлипни. Какое леченье там! Вместо Альфии вон чего. Такая и не голая пуганёт. А тут-то... Клоки седые, пасть – дыра, а остальное безобразие... Девяноста лет старуха страшная. Встала, хохочет.

Как в крик его вдарило, так с криком и спасался на четвереньках. Обезумел – встать некогда. Из сруба - и кубарем. Вслед: “Хо-хо-хо! Пуганый, золотенький, дашь дождичка и не отвыкнешь! Гладкое сладко, негладкое – пьяно!” Тьфу ты! Почечуй во все проёмы!.. А старуха из сруба: “От сладкого – хмельного ищут! Твой дождик – мой хмель, грибочки!”

Заткнул уши; лежит, дрожит. Комары жрут его. Вот тебе и угадала: кол, дворок да хозяйство! Нагадала-сколдовала, с кем хозяйство подымать. Пускай лучше ни кола, ни дворка, а на довеске синичка качается. Чтоб тебя для твоего муженька этак обернуло, расщепись его сук!

Лежит – ага: выходит из сруба Альфия. В полной одежде – никто и не скажет, что вот, мол, только-то чего... а! Пуговицы дорогие застёгнуты все. Садится на лошадь. Касьян к ней было – но как отнялось всё.

Она себе уехала, он пополз кругом сруба. Страшно старой асмодейки. Ну, подняли его ноги – никого в срубе, как заглянул. Увезла, видать, колдовство с собой. А как трясла яблоньку: стан-то – лозина! сдоба кругла – калачи подовые; роток сахарный... Не съелось яблочко. Ну, плачь и плачь! Прямо в слезах человек.

Шашлыки остыли, недоедено сколько. Сел, доедает. Брага ещё постоит, не пропадёт. Мясо, считай, съел уже. Выпил ковшик тройной выгонки. И чего, думает, было орать-бежать? Конечно, ей смех – Альфие. Когда она шла себе в шальварах, сквозь видных, упружила кочаны, а я к ней: какой испуг бывал! Вон – так и видать его! А и тут – по кленовому гвоздю молотнул! И с эдаким – убежал от шуточной старухи. Не испуг, а соломки пук. Разве ж потянет на него ушлую любовь? Всю обратную дорогу смеялась, поди...

Ругает себя матерком. Надо, мол, было зажмуриться, отворотиться. Посидеть так – она б и вернулась в своё обличие, калачи – подарок, размашистый мах!

И вот к ней с этой мыслью... В сенях упал: “Силов моих нету! Каменючки губят!” Альфия: “Ну, хоть как-нибудь доберитесь в дом-то”. Ободряет его. “Сосёт погибель – не могу!” - и ползком к порогу. А она в дверях растворённых: шальвары тонюсенькие, всё сквозь видать. Он вылупил снизу гляделки: там ядрёно, там ершисто! и неуж недоступно испугу? неужель не взъерошу ершистый мысок? А стать! А бодрость! Сам в себя каменючками стрельну, только б через эти радости леченье принять...

“Эх вы, - говорит, - через вашу шутку не вышло из меня ничего... При смерти человеку по губам – этак-то, а не дали пить”. – “И чего же это по губам такое?” - “Не шутите, Альфия Рафаиловна, нехорошей грубостью. У кого смертный кашель холодный – что тому, как не горячий мёд?”

Переступила в дверях, качнула круглыми, сияющими сквозь лёгкий дымок, и без смеха ему: “Чего не брали мёд?” - “Стыдно вам при таком теле и красоте-прелести похабничать с полюбовным делом! Да чтоб я навострился на безобразие?.. Тьфу – шкура гармошкой, кости трещат, клок седой”. А она: “От кашля, мил человек, мёд тебе нужен или строишь приглядки: с белыми ль булками подаётся, с изюмом ли сочным да нежной ли ручкой?”

Лежит под порогом, стонет. Она не отлучается. Похаживает над ним; возле потянется, повернётся резвёхонько. Эх, он думает, ершистое место, ядрён испуг! Что ни будь, а попугаем друг дружку до правды... “Мне бы, - просит, - откашляться. Уважьте, Альфия Рафаиловна, неконченую болезнь”.

Ага – на другой день подъезжает она к тому срубу. Утро – соколик в лазури! Сласть, какое погожее! От сруба – дух винный. Касьян навёз котлы-жаровни; трофейное у него. Узорчатая медь бухарская, немецкое чугунное литьё. Жарит-печёт пирожки с телятиной в курдючном жиру, расстегаи с вязигой осетровой. Жареный запах так с винным и перешибаются: отъешь себе губы, едучий дух!

Альфия – всё так же; костюм застёгнут, подпоясан, ворот глухой, пуговицы – сверк-сверк. На Касьяна как на пустое место. С лошади сошла, в срубе приготовила. Сидят снаружи, едят. На воле, на воздушке. Касьян пирожки так и мелет зубищами. Она помалкивает. Только раз ему: “Я бы с голубем пирожка поела”. – “Ай, не угадал, беда моя чахотка! Простите ради мученья-болезни, Альфия Рафаиловна...”

Она: “А чай пакованый есть?” - “Да вот же!” - “Завари полукупеческой крепости, остуди в стакане”. Полукупеческий – это до цвета портвейна с вишнёвкой: два к одной. Заварил. Волнуется человек. Здоров-здоров, а руки дрожат. Как да что выйдет?

Проделали опять, что положено. В бочке – гуденье, нагрев. Руки у него завязаны за спиной; терпит. А она поглядывает, чаёк отхлёбывает. Полукупеческий для румянца не вреден. Его пьют после вкусной котлетки не для занятия, а перед развлечением... Вот уж вопль пошёл из Касьяна от вара-то. Она оставь стакан недопитый. Пальцы к пуговицам прилагает, и до чего же гордая! до чего ладно оголила себя – калачики подовые, малосольный случай!..

Стала стан-лозину прогибать, яблоньку покачивать – да ровно как сзади на сдобу-круглоту бабочка села. Вроде у неё такое сомнение, у Альфии, и она спинку-то в прогиб и через плечико взглядывает на себя, на круглоту белую, на калачики. Бабочка или чего там? Или кажется? Шейку плавно выворачивает, спинку волнует – лебедь! Круглоту-сдобу крутую оттопырила, тугие кочаны блескучие, на носки приподнялась, ножки ядрёные, гладкие расставила.

Касьян – враз во всей твёрдости характера. И по кленовому гвоздю – тук! Навылет! Из бочки вышел, старичок нацелился в избушку встрять, раззадорену намять, маковина в рот просится: скушай, обжористый, - и сладка, и забориста! Но Касьян на излеченье ладится, а сам следит.

Только у неё в руке шкурка окажись – тёмненькая, с отливом золотым – зажмурился, башку назад. Аж на три шага отошёл! А сзади: “Ха-ха-ха!” - как из худого ведра голос гунявый. Старуха та чёрная! “Люблю пугливых – нахальных не люблю. Привечу, золотенький, - не отвыкнешь!”

Он не оборачивается. “Хо-хо!” И звук трескучий: из старого брюха ветры... Разорви тебя, похабница! “Дай дождичка!” Он не повернётся. Тут ему на плечи-то – раз! Села. Он тряхнул – куда!.. Скинь-ка, совладай. Вцепилась и руками и ногами. Была б действительно старуха, а то – асмодейка.

Ах, почечуй во все проёмы! Он – бежать. Она на нём; царапает-скребёт его. Хохот, визги; волосы ему рвёт. Бежит Касьян потерян, мыло ошмётьями с него: и скажи – и страх, и противно. По бору катает её, малосольный случай. Бывают похабницы, а? Не менее девяноста лет ей.

Убегался с ней и с обеих ног оземь – хрясь! Какой ни бугай, а вготовку укатан. Замутился свет ему, закружило. Чуть дышит, язык на траву вывалил. Глаза как залеплены тестом. Ага – разлепил глаза... И лежит-то он возле сруба. Кругами водило его, знать. А над ним стоит Альфия, калачи-подарочки, объеденье-смак. Гладенькая, при всём своём хорошем.

Что ж, он думает, её катал – не старуху ту? А может, скакнула на меня старуха, а там уж оказалось, что Альфия... Запутанность пошла в мыслях. Встать – нет... только язык и смог забрать в рот. А так – ни рукой, ни ногой.

Альфия повернулась – ой, капустки белокочанные! – по травке голенькая пошла: кочаны на лозине гнучей - туда-сюда. Оделась, уехала на лошади. И рукой не махнула.

Лишь тогда вступила сила в него. Ну, думает, то-то она пила полукупеческий! знала наперёд: покатаю даром, без гостеванья в избушке - отворотит мой испуг старуха... Считала меня за пустельгу: по её и есть. Ну уж, мол, не попущу далее, спотыкнись ядрён испуг на ершистом месте!

Ввечеру к ней. Сашка всё где-то промышляет богатство. Касьян по улице обыкновенным шагом, а как в ворота к ней – свались ничком. Собаки подошли, понюхали. Не зарычали даже – такой взял на себя горестный вид.

Не выходит никто. Погулять отпущены и негр, и бобыль, и кладовщик пьющий: уж при ней нанятый. По образованию был раньше учитель – от запаху портвейна у него чеснок чищеный в кармашках на груди.

Касьян в стон. Поворотился навзничь; руки-ноги враскидку. Не-е! Не показывается. Он овечьих катышков нашарил, покидывает в окошко. В фортку попал. Сени отворились – он кашлять да с надсадой! Скажи – разрывается нутро.

Хозяйка говорит: “Заходите, чего уж... вечера нынче сырые. Проймёт от земли”. А он: “Того и ищу! Не даёте выйти кашлю, пускай сырость меня возьмёт”. – “Да что уж, и улей и хмельное сулили вам – брали бы...” - “Нет! Если не ваш вид красивый передо мной – лучше чахотке себя отдам!” - “Не надо такого разговору. Пожалуйте – самовар на столе. Сделаем собеседование”. – “Как хотите – не подымусь! Чтоб вы подумали – я на чужую жену хорошую покушаюсь? Чай, не такой я. У меня одна правда!”

Она на крыльцо; шальвары закатаны доверху: видать, примеряла новые чулки. Долго, мол, рассуждать на сырой погоде? Убежит самовар! А Касьян на дворе лежит лежмя: “Я не любитель нахально правду менять. Помру здесь и всё”. – “Не знаю, как помочь. Сами ж не хотите. Самовар, крендели...”

Он голову от земли подымает: “Эх, Рафаиловна! И всё-то вы знаете... Ладно уж, не дамся сырости до завтрашнего. А там полечите впоследки! Какой хотите улей: только бы кашлю выход, испугу – отмашку”.

И ночью давай по деревьям лазить, горлиц ловить. А уж утречко распогожее! Дятлы в бору так и настукивают! Ягода краснеет, грибы растут-наливаются, тугонькие. Над срубом дымок вьётся... Ну – едет! То бывало шагом всё – сейчас рысью бежит лошадь.

Касьян у костра; в жаровне пирожки жарит с голубятинкой. Купаются в жиру, ядрён желток! Альфия с седла ему ручкой махнула. Подходит – костюм тот же дорожный, но ещё шарфик повязан тёмно-зелёный. Как у ели хвоя. Поглядела на него, запах вдохнула от пирожков и в сруб. “Во, - он думает, - а то и не заметит идёт. Угодил человеку! Мало что хорошая жаровня трофейная, а до начинки не додумывался раньше...”

Вернулась из сруба, он ей пирожки даёт, дует. Скажи – так и тают на зубах! Как и не положено в рот ничего. С голубями-то, кроме пирожков, только суп лучше ещё выходит.

Она говорит: “Чай завари патентовый”. Патентовый – это до цвета вишнёвки со свекольным перегоном, пополам-напополам. Его пьют с хлебной водкой. Запивают кипятком крутым, с колотым сахаром.

Касьян ей: “Не тяжело будет начало-то с патентового?” И так-де стакашки ждут – тройной выгонки да двойной... “Чай будет тебе для отдыха – после первой трудности. После излеченья”. – “А? Неужель, Рафаиловна? Ужли состоится на сей раз? Не знаю, как и благодарить тогда...” Она улыбается. Красного перцу, говорит, ещё б в пирожки.

А он обнадёжен!.. В срубе всё, как надо: от бражек дух, огонь горит; из змеевика каплет. Курится отменно водочка-мамочка! Бочка кленовым гвоздём заклёпана на нужном уровне.

Ага – проделали они обычное с ремешком, с порошком. Но лишь в бочке запузырилось, он и не взмыкни ещё от нагрева – Альфия на волю тело-то! Пожалела его теперь... Не успела шарфик с шейки лебяжьей скинуть, новёхоньки чулки стянуть: тёмненькие, с отливом золотым, как та шкурка. Лишь ногу-красотулю повернула эдак – снять, а из бочки и бахнуло!

Касьян гвоздь кленовый вон, и как стал с вольными руками – ну подламывать, ну ерошить, ершистый мыс, роток-губан, кочаны вприпрыжку! Она опять упёрлась ладошками в пол гладенек, калачи-подарочки круче вздымает, круче – попрыгивают завлекательно, тугонькие! Он ладит бульдюжину под прелесть напружену, выперся барин – горяч, не сварен – гляди не в стакан, а в ротик-губан: попробуй, губень, каков я пельмень!

Альфия ручкой к шкурке – со смехом. А он: “Во – старуха сейчас будет!” Его и перекоси. Испуг и съёжься. И где оно хорошее?..

Она – хохоток, чистый колокольчик, спинка прогнулась – вкусным волненьем трепещет, пронялась! калачики ждут, скоро ль их намнут... Пождёт-пождёт – нету. Ну, вышли, мол, рыбьи каменючки? Оборотила голову, а он топчется. Стыдно: срам прикрывает руками. Бывал испуг да какой – а ныне с испугу не стоится.

Альфия смотрит, а он: “Вишь, как женщину-то подменять? Непривычный я к этим шуткам. Довела! Вот напугать и нечем – что скажу?”

“Не говори, - она ему, - всё вижу. Довела, до чего хотела. Чтоб не было большого мнения об себе. Но ещё узнала досконально: понимаешь ты вид женщины. Иному подсунь подмену в нетерпёжный миг – он и проедет. А ты на своей правде стоишь. И голая та – а устоял! Не всё голое – правда, не всяк интерес гол. За моё держишься крепко! Не в одном меду твой интерес, но и про улей забота. И то толкуют: не бывает сладко без красоты порядка!”

Так-то успокаивает его. Касьян ободрён. “Ты учти, Рафаиловна, что в беде-чахотке устоял чернолупленой, при угрозе гибели. Не дался на измену!” Ради всего твоего видного умру, мол. Или от тебя леченье принять, или кто-никто сули мёд-хмель, грибы, ягодки, толстые булки, а я не любитель!..

Слово за слово, она: “Главное, не горься. Вот я сейчас... Ну, остры мои ноготки?” А он глаза закатил, жмурится. Прямо кота чешут! Гляди, шепчет, жизнь подтверждает! Маковка рдяна потолще стакана! Кто это около? Нацелился соколом... Кучерявенька, мала – перед палицей смела!

Ага – ну, за его верность, за её лечебность!.. Ладятся доехать, растолкай-содвинься. Он её лицо от огня-то посторонил: не личико, чай, греть. Другим, боле чувствительным, на теплюшу обходительным, к огню вывернул – румянец будет, нет? А сам сзади неё шкурку хвать и в огонь. Пламя – ф-ф-фых! Она: “Ой, попалишь мне деликатные завитки!..” Он: “Ничего, пригаснет сейчас”. Сзади подхватывает её, отодвигает.

“Ну да, жженым волосом пахнет!” - извернулась взглянуть, ершисто-шерстисто, а после и в огонь глянь. А шкурка догорает. Последние шерстинки – треск-треск. Она так и села, Альфия. Даром – пол мокрый, опилки. “Ой, погибли мы! Что-о будет!” А он: “Мне лишь бы старухи больше не было”. Альфия ему: “Удумал? То она в шкурку исчезала, а отныне – воля ей! Ты отпустил её навечно гулять. Теперь она с вашими нежитями свяжется: вот будут происки!”

“Да кто она?” - “Кто, кто... С родины моей, с бразильских краёв. Императрица старопрежняя. Тыщу лет назад была над Бразилией и соседними странами...”

Такотки! Они тогда ещё не являлись странами, входили в одно её владение. И царила, и колдовала, пока одно хитрое племя через особый муравьиный укус не замкнуло её в шкурке. У кого шкурка, тому и служила, старуха-то. От всякого сильного колдовства могла сберечь.

Как Альфию хозяйка снаряжала к Сашке ехать, шкурку и дала. Мало ли чего пригодится.

И пригодилась – скажи! Мужика засмущать до виноватого вида... Шутки и дошутили. Обогатились мы – своего мало. Касьян: пускай-де пока с нашими лешими сговаривается, а мы наконец своё сладим. Подымает Альфию на руки, а над срубом птицы на все голоса. До чего громко! И словно стадо тетеревов крыльями захлопало, помёт птичий так в отдушину и посеялся.

Касьян её до лавки доносит, а она шею его руками обвила – не гляди! И притягивает его, дрожит вся – ровно от кого страшного спешит запереться засовом, суёт дубов кутак на приветлив смак! Касьяну б приналечь, а он обернулся. И чего не хватало?

На бочке птица сидит, навроде курёнка почти взрослого. Сама рудо-жёлтая, а шейка малиновая; перьевые штанишки. В хвосте и по крыльям – пёрышки лазоревые. Головка увесистая, больше, чем у курицы. Лохматенькая; тёмные кольца вокруг глаз. В отдушину залетела.

Он и покинь Альфию на лавке. Руки растопырил и к птице. Та – порх в отдушину! Чай, не дожидалась. Стоит он, глазами хлопает. Неуж думал поймать? Головой качает, хмыкает да вдруг Альфию как впервой увидел. “Чего разлеглась голая, в одних чулках? Ты шарфик с шеи сорви да на другое накинь, ершистый стыд!”

Лается на неё, совестит, а она уж знает – чего... Сколько вина накурено – выпил ковшом. Одеться в срубе не дал, наружу покидал всё. “Через миг, - орёт, - не будешь одета, выйду – отстегаю по заднице! Наела какую и кажет! Во люди пошли...”

Альфия поехала поругана, а навстречу: “Ха-ха-ха!” Лошадь – шарах! Чёрная старуха бежит безобразная, рожи корчит, из брюха – ветры. “На резвы карячики нагуляла мячики, от маковки без ума – поезжай на них сама! Не в твою берложку – маковке дорожка!” Мимо – подмигнула и в сруб, с костяным треском-то.

Быстро у неё сговор произошёл с нашими местными силами. Птица Уксюр как навстречу-то пошла: тут же и покажись Касьяну, чтоб ему с царицей спать. Ишь, подыграла, растолкай-содвинься! Первую добычу из наших зацапала старуха. Ещё шкурка была цела, а она как знала, императрица голая: “Привечу – не отвыкнешь! Дай дождичка...”

За считанные года сбыл человек себя на чёрное, на старушечье-то хмельное. Из бора уж не уходил. Встретят его в глухомани где: не человек – карша с отмели! Как тиной оброс, мочой пованивает. Ему: иди, мол, в деревню, Касьянушка! Обогреем-покормим, земляки никак. А у него глаза – несвежее яйцо, борода в блохах, трясётся весь. Колени подламываются.

Обопрётся на сук скособоченно, плачет-рыдает: “С молодым старуха моя, стерва! Погуливает от меня...” - “Ну и ты найди молодую!” Пожуёт губами, пожуёт: “Я только на красивое любитель. Молодых не видать красивых таких”. – “Это старуха твоя красивая?” Кивает.

Самое что ни есть безобразное увидь наоборот – что будет красивей этого? Ничего! Разве ж ещё похуже найти безобразность да наоборот узреть...

К нему: “Как же оно могло с тобой сделаться?” - “А вот увидишь птицу Уксюр...” - “О-оо!” - и кинется от него человек. По сторонам не глянет, голову не подымет. Как бы не попалась на глаза...

В последнее время больно уж её стали видеть молодые. Увидит – и пропал из деревни! Когда-никогда заметят его на полянке. Старуха – чернущая голь – кинет ему чего-то в траву. Кости трескучие, кожа гармошкой, седые клоки: “Ха-ха-ха! Обронила перстенёк – отыщи его, милок!..” Ползает, ищет – а она ему в зад пяткой мозолистой, как ослиным копытом! “У-уу-ху-ху-ху!..”

Сойки с переполоху налетят друг на дружку. Глухари шалеют, за облака взвиваются. Там им воздуха недостача: в обморок и наземь. Тушка лопнет – и какой жирок наружу! На два пальца. А кто это видел – бежит, падает. Бывало, и медведь рядом бежит, с перепугу. До того страховидна голая старуха.

Ну, если баба испугана, она переждёт и вернётся за глухарями. А мужик – нет. Из-за птицы Уксюр мужики не стали на порубку ходить. Не выгонишь, рублём не заманишь. Знают: кто через птицу Уксюр возжается со старухой, в буреломе проживают. Логова у них. В буераках укрываются, нарыли себе пещер да ям. Ради старухиного именья!

Благодаря этому опасению никакая стройка не идёт. Начали фабрику – остановка. То же и с веткой железнодорожной... Приступили к курорту по лечебной грязи – встали. Лесу вон сколь наготовлено – лежит, не вывозится.

Каждый раз пришлют новых людей – перекати-поле вербованое – давай рыть, пилить, сваи бить. А наши им: про птицу Уксюр, про императрицу бразильскую... Канистры принесут, банки. Двойной выгонки почти что и не приносят, а уж тем более – тройной. И такая-то идёт вон как! По рубль двадцать стакан! Глядишь – работа утихла; сидят – попивают, картошечка печётся...

Вот областное начальство, первый-то сам, и нагрянь. Тутошние начальники заегозили как один. А он громит всех, панику нагнетает. “Под суд отдам!” Распоряженья: фабрику достроить, ветку дотянуть!.. И в какое ни есть глухое место сам доезжает, требует, чтоб в каждом был успех.

Ага – нате! Высмотреть хочешь всё? Смотри! Показалась ему птица Уксюр. Как он после объяснения давал – ему одному выказала себя, как присел он за лиственницей с мшистой стороны. Привычка у него на мох справлять большую нужду.

Не знай он, какая птица, ничего б и не исполнилось. Но ему подхалимы нашептали подробно, успели заране-то. И заявления давно в область приходили на птицу Уксюр. Так что знал хорошо. И погряз. Не он первый, не он последний.

Пытался своих, компанию всю, прогнать в область: один пешком-де пройду. Уже потянуло его на царицу! Но разве ж его, первого секретаря, в лесу кинут? Какие отошли подале, а какие подглядывают из-за кустов. Ну, плюнул – уехал с ними. А чуть свет: на какой-то посторонней машине назад тишком. Люди и услышь громкое представление: “У-уу-ху-ху-ху!” И не особенно далеко в бору это было. Их свиданье-то, стычка. Она хохочет, он рыгочет. Треск, возня: навроде коровы хряка мнут.

А по Уралу проплывал водный трамвайчик из дома отдыха. Там – его зять, первого-то, с бабёнкой; рядком сидят, после увлекательной ночи любуются на природу, ядрён желток, стерляжий студень! Она в тёмных очках, чёлка у неё, ножка на ножке; такой себе груздочек, объеденье-смак! А зять в бинокль на Лядский песочек: а на песочке его тесть со старухой, весёлый мах, лиха припрыжка. Игра идёт, растолкай-содвинься. Он с пристани в область – звонок. А оттуда уже разъехались в розыски...

На песочке не застукали. Не успели. Их обоих застали к вечеру в бывшем срубе винокуренном. При нём старуху не посмели тронуть, а после – пожалуй, ищи её, почечуй во все проёмы!

Его, конечно, разбирали: до самого верху дошло. Заслуги всякие, ценили его. Всё ему можно, но занятие со старухой не предусмотрено. Перевели далеко, а он и оттуда сбеги к нам...

Истёрся – не узнать. Наши-то его видели, подкармливали, а из области приедут – не даётся, ускользает. Рыщет с такими же. Они раз, старухины любители, в ерике ловили сорожняк бредешком. Из-за сорожек заспорили с ним. Все ж голодные, чеши их, козелков. На него: “Мало ты нас раньше объедал, пузан?! Чего теперь трёшься здесь? Партейную совесть предал, старую женщину донимаешь...” Слово за слово, и убили его. Такотки! За двух-то сорожек.

Наверху думалки работают, всё явление на учёте. Но пока не изучили – опасение к нам. Вот Мартыновский бор и стоит. Каких успехов хотели натворить, а не сбылося. Как ни посягали – и глухаря повывели, и стерлядка нынче где? А боровик растёт. Не то, как оно раньше, но всё же находим. И ежевика есть. Лядский песочек – узенька полоска, а вон пригодна купаться. Плохо ли, нет – но всё же не как у других. Сохранено, бычий мык, задом брык, малосольный случай! Птица Уксюр и бразильская старуха сберегают нас.

 

Пояснения

 

асмодеевы (от “Асмодей” - имя злого духа) – дьявольски-соблазнительные, сатанинские, бесовские

битюг – рослый костистый ломовой конь, тяжеловоз крупной породы

бульдюга – дубинка с шишкой на конце или с наглухо приделанной гирькой; (перен.) – фаллос

вздрючить – сильно побить, отколотить палкой; (перен.) – сексуально овладеть

вкрячить – всадить

вязига – вырезка вдоль всего хребта красной рыбы, идёт варёная в пироги

гунявый – гнусавый, гундосый

елок – заросшая рытвина, впадинка, канавка; (перен.) – влагалище

ерик – часть покинутого русла реки, где после весеннего разлива остаётся вода; глухой, непроточный рукав реки; небольшой глубокий проток, соединяющий два озера или реку с озером

ершистое (здесь) – разгорячённое, неподдающееся, полное задора

жагнуть – ожечь ударом, хлестнуть, сильно хватить, огреть

изволок – отлогая гора, некрутой длинный подъём

карша – суковатый пень, ветвистый обломок или целое дерево с корнями, подмытое и снесённое водой

косушка – полбутылки, четверть штофа, шкалик

кошма – войлок из овечьей или коровьей шерсти или из верблюжьего подшёрстка

лафитник – небольшой графин для вина с длинным узким горлом

лядащая – плохенькая, хилая, тощая

маковина (здесь) – конфета из мака с сахаром или с мёдом; (перен.) – половой член

месяц (перен.) – фаллос

надпашье – поверхность тела выше паха, над пахом

нежити – нечистые духи, водяные, домовые, кикиморы, лешие, русалки и т.п.

обжорный ряд – место на рынке, где народу продаётся горячая пища

оголовок – верхняя утолщённая часть столба; концевая часть сваи, трубы; (перен.) – головка полового члена

палица – дубинка с утолщённым концом или с боевым набалдашником; (перен.) - фаллос

подклеть – нижнее жильё избы, деревянного рубленого дома, людская, чёрная или рабочая нижняя изба; либо кладовая

подлавочье – место под круговой лавкой в избе

подовые – испечённые на поду, на нижней горизонтальной поверхности печи пироги, хлебы: немаленькие

подстарок – человек старше пятидесяти

посошок (перен.) – пенис

поставец – столик с ящиком, с полочками, со шкафчиком или дорожный ящик для провизии, напитков

почечуй – геморрой

правды ждёт крячей (здесь) – ждёт стоячего пениса

пряженный – жаренный в масле

пустельга – мелкая хищная птица; (перен.) – пустой, легкомысленный, ничтожный человек; несерьёзный любовник, который частит и быстро кончает

рачком – поза в сексе

рубец (здесь) – кушанье, приготовленное из первого, самого большого отдела желудка жвачных животных

сорожка – плотва, некрупная рыба семейства карповых

старичок (перен.) – половой член

стригунок – годовалый жеребёнок, у которого обычно подстригают гриву

сулея – плоская винная бутыль, полуштоф, фляга

теплюша (здесь) – пенис

хряк – кабан, самец свиньи

штоф – четырёхгранная с коротким горлом бутыль для вина или водки, вмещала одну десятую ведра

 

Буколический сказ “Птица Уксюр” следует четвёртым, после сказа “Как Митенька попался”, в книге “Русский эротический сказ” (Бендеры, “Полиграфист”, 1993, ISBN 5-88568-090-6).

___________________________________________________________________________



Яндекс цитирования