ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА КОАПП
Сборники Художественной, Технической, Справочной, Английской, Нормативной, Исторической, и др. литературы.



   Марк Харитонов
   Способ существования

   Эссе

   Эта книга в основном родилась - и продолжает рождаться до сих пор -
из  заметок,  которые я веду много лет,  чаще всего на мелких листках,
напоминающих фантики, конфетные обертки, на чистой стороне которых лю-
бил  записывать  мелькнувшую  мысль или впечатление герой моего романа
"Линии судьбы, или Сундучок Милашевича".
   А может быть, фантики Милашевича напоминают мои листки.
   В романе я немало философствую над феноменом таких заметок. Сведен-
ные воедино,  они демонстрируют неожиданное для самого пишущего единс-
тво жизни и единство мысли.  Заметки,  разделенные годами и  месяцами,
как  будто продолжают друг друга:  ты думаешь над близким кругом тем и
проблем, обнаруживаешь все те же пристрастия - в совокупности все это,
помимо намерений, обрисовывает твою личность.
   Вдруг обнаруживаешь, что близкие по теме записи можно сгруппировать
вокруг заголовка.  Так вокруг ниточки, опущенной в насыщенный раствор,
вырастает оформленный узор кристаллов.  Фрагменты начинают жить,  если
целое оказывается единым организмом.
                                 "Я голос ваш..."

                                    Коллекция
   Самая доступная коллекция:  собрать хотя бы по календарю за  каждый
год  жизни.  Пусть  это  будут маленькие глянцевые карточки с рекламой
страхования имущества на обороте,  или рисунками из  мультфильма,  или
курортным видом.  Или крупные,  в полстены,  с заграничными названиями
дней недели,  японскими красавицами, репродукциями Боттичелли. Главная
их ценность - цифирки, черные цифирки будней, красные цифирки выходных
и праздников,  постоянных,  как Новый год,  или переменных,  как  День
конституции.  Триста шестьдесят пять сочетаний в обычных годах, триста
шестьдесят шесть в високосных,  соединяясь с цифрами очередного  года,
составят шифр ушедшей жизни.  Можно вглядываться в каждую цифирку, пы-
таясь оживить ее в памяти.
   Отрывные календари,  символ жизни,  тающей с каждым листком, где на
обороте  идиотская  басня  Демьяна  Бедного,  народный юмор из журнала
"Крокодил",  цифры пятилетнего плана по химии,  кулинарные рецепты или
биография ученого Попова, который почти что изобрел радио.
   Календари-ежедневники, расчерченные  по часам,  с пометками текущих
дел. Среда 18 августа. Сходить к зубному врачу. Купить лампочки. 20.30
- свидание у кинотеатра.  Наконец-то поцеловать ее. Пригласить к себе.
Жениться. Родить детей.
   Сделанное вычеркнуто.
   Самый чудовищный ритуал - зачеркивать в календаре очередной  прожи-
тый день.
   Затверделое, превращенное в бумагу, испещренное значками и пометами
вещество вычеркнутого времени - можно пощупать.  Материальная и,  если
угодно, культурная ценность, полученная в обмен на годы.
   Всякая коллекция - способ переработать время в вещество.

                                   Чужая жизнь

   У Набокова кто-то ест, обжигаясь, поджаренные хухрики. Пахнет липой
и карбурином.  Что такое хухрики,  что такое карбурин? Можем ли мы это
почувствовать?
   Описания фантастических, придуманных, инопланетных пейзажей, живот-
ных,  запахов могут затронуть нас,  лишь если ассоциируются  с  чем-то
знакомым.
   Запах сарсапариллы и гуайав (у Томаса Вулфа). Растения реальные, но
слова ничего не говорят мне, человеку северному, - я запаха не ощущаю.
   "Банный шум в ушах".  Поймет ли этот образ человек,  никогда не бы-
вавший в нашей бане с цинковыми шайками, с гулкими отзвуками?
   У Вознесенского под крылом самолета "электроплиткой плящут города".
Но уже целое поколение не видело этих плиток  с  открытой  раскаленной
спиралью.
   Московский немец возмущался лермонтовским переводом Гете.  "Что это
такое:  Горные вершины спят во тьме ночной. Надо не так". - "А как?" -
"Надо: Auf allen Gipfeln weht Ruh - вот как правильно".
   Разные народы,  разные культуры,  разные поколения, разные слои об-
щества, разные профессии. Женщины и мужчины порой готовы казаться друг
другу существами разной породы - до отчуждения, до гадливости.
   ...люди настолько разные,  что,  казалось, происходили не просто от
разных предков,  от разных пород обезьян, но от разных по составу пор-
ций первичного вещества, из которого зарождалась жизнь.

                                    Узнавание

   Вы достаете из черного пакета очередную порцию фотографий и начина-
ете демонстрировать гостям:  фрагменты летних  впечатлений,  отпечатки
приключений,  тени воспоминаний. Вот это я в трусах и с удочкой... ви-
дите, какая рыбища... как она чуть не сорвалась... Вот это мы вытаски-
ваем машину из грязи, заляпанные до ушей... помнишь, Маня?.. такая бы-
ла потеха...  А вот какой пейзаж удивительный,  и тишина,  тишина... а
пахнет - не могу передать как. А это мы на водных лыжах целуемся...
   Нет, это не вы - у вас, конечно, другие рассказы. Это кто-то другой
показывает, а мы с вами вежливо слушаем, качаем головами, передаем фо-
тографии из рук в руки.  Любопытно ли нам?  Пожалуй, хотя и в меру. Мы
не слыхали этой тишины,  не вдыхали этого запаха; события, для кого-то
влажно сверкающие, праздничные, для нас блекнут; намеки, так много го-
ворящие участникам,  заставляющие их улыбаться (как же,  как же!), для
нас ничего не значат. Нет, интересно, конечно: этих мест мы никогда не
видели,  посмотрим хоть на фотокарточки... Тем более, вот, заграничные
виды... памятник... подножье замка...
   Задевает нас,  лишь когда мы узнаем свое: рыбацкую досаду, удоволь-
ствие путника, отогревающегося у костра, - когда мы подтверждаем, обо-
гащая, собственное ощущение жизни.
   Что могут  сказать нам чужие сны?  - ведь они так блекнут в расска-
зах. Чем нам интересны писаные истории из чужой жизни? А ведь интерес-
ны же:  вся литература,  включая мемуарную, историческую, детективную,
есть такой рассказ. Нас интересуют приключения моряков и давно истлев-
ших пиратов,  жизнеописания воинов, наблюдения путешественников, биог-
рафии знаменитостей. Надо же, чего только не бывает на свете! У нас не
случалось ничего подобного, да и случиться не может в нашем занюханном
городишке.  Мы с девяти до восемнадцати пребываем на службе,  а  потом
возимся  по хозяйству - но,  читая,  переносимся в другой мир,  другую
жизнь,  мы отождествляем себя с людьми другого опыта,  другой  судьбы,
других эпох и других культур, мы переживаем их приключения, их глазами
смотрим на диковины и чудеса,  на неведомые пейзажи и строения, вместе
с ними примериваем решения и мысли,  переживая множество жизней, кроме
своей.
   Мы понимаем себя благодаря другим, сравниваем, находим черты сходс-
тва  и  различия,  ощущаем  свою принадлежность к роду человеческому и
свое место в нем.  Какая-то общая суть  человеческой  природы  рождает
отклик на чужую боль и чужие слезы, на взгляд и улыбку, на чужую жизнь
и чужую смерть.

                                   Об исповеди

   А зачем человек тянется рассказывать о себе? Ладно еще устно, обра-
щаясь  к  определенному  собеседнику (который заранее согласен слушать
тебя и,  может быть, откликнется, поможет); нам для практической жизни
надо знать друг друга.  Или в письме к известному адресату. Или членам
семьи - оставляя жизнеописание в поучение детям и внукам. Нет, расска-
зывает, обращаясь куда-то в пространство, к собеседнику, как выразился
Мандельштам, провиденциальному:
   ... я живу - и на земле мое... я живу - и на земле мое
   Кому-нибудь любезно бытие.Кому-нибудь любезно бытие.
   (Е. Баратынский) (Е. Баратынский)
   Что значит эта потребность связи с другими,  "сношения" с чужой ду-
шой - пусть и без отклика при жизни? Способ избавиться от одиночества,
самоутвердиться? Попытка противостоять исчезновению, оставляя память о
себе,  о  своем  имен  ни  - хотя бы в виде надписи на крымской скале:
"Здесь был я!"?  Желание лучше разобраться в себе,  в своей жизни  (на
бумаге выходит четче)? Но для этого удобней дневник.
   Есть еще исповедь - в идеале своем документ самопреодоления, преоб-
ражения (Августин),  по крайней мере - инструмент и попытка самосовер-
шенствования. Но истинно религиозная исповедь - частное дело верующего
перед Богом. Обнародование ее ради поучения, проповеди - акт уже в не-
котором  смысле суетный.  И при всем желании быть предельно правдивым,
при всем даже самобичевании (а может,  именно из-за него) здесь  почти
неизбежна - выразимся так - стилизация.
   И дело не просто в сомнительности,  даже какой-то противоестествен-
ности принародного самораздевания:  сказать о себе напрямую предельную
правду не просто трудно,  а,  пожалуй, в принципе невозможно: в момент
обнародования она перестает быть истинной правдой. Достоевский глубоко
это почувствовал на примере Ставрогина. Истинная правда целостна; вся-
кая исповедь выхватывает,  высвечивает лишь малую частность ее; всякий
наш поступок,  не говоря уже о помыслах, может быть понят лишь в сово-
купности со множеством других.  Сам Достоевский о себе не пробовал так
рассказывать - и потому мы знаем о нем куда больше. Мы глубже и полно-
ценней узнаем Толстого по его романам,  чем по его "Исповеди". Жизнен-
ной цельности не охватишь анализом,  тут возможен лишь образ,  который
бывает неисчерпаем.
   Перед судом искусства каждый заранее оправдан - не в юридическом, в
высшем смысле:  уже тем,  что он здесь принят,  понят, помещен на свое
место в вечности.
   Конечно, пишущий выдает себя сплошь и  рядом,  даже  когда  говорит
вовсе не о себе,  даже если пытается замести следы, оправдаться, сбить
с толку,  напустить тумана. Дошлый аналитик в конце концов поймает его
на оговорках, словечках, пристрастиях. И даже иногда, глядишь, угадает
- попадет в точку. Хотя чаще наговорит такой чепухи, что уши вянут.
   Вот ведь как:  пока не начал разбираться в причинах,  вызывающих  к
жизни  рассказы о себе,  все представлялось проще.  Один рассказывает,
другой слушает. Люди всегда этим занимались, и очень охотно. Возможно,
каждому следовало бы написать историю своей жизни.
   Хотя если представить, что каждый действительно начнет рассказывать
о себе, - что делать с этим потоком? Кто будет читать? Когда все гово-
рят - найдутся ли слушающие?
   Что может сделать наши воспоминания интересными для других? Подроб-
ности ушедшей жизни, истории, живой воздух времени. Каждая жизнь - мо-
дель жизни общей;  описывая себя,  мы описываем эпоху.  Самые простые,
житейские свидетельства бывают в истории самыми драгоценными.
   А что делает некоторые из них значительными? Значительность личнос-
ти,  судьбы,  глубина  взгляда на мир,  сила мысли.  Ведь и в писателе
главное - его человеческая сущность.
   Особ статья - воспоминания о знаменитостях.  О них и сплетня заман-
чива. Как заметил наш гений, великого человека особенно соблазнительно
увидеть "на судне".  Но,  кроме того,  о знаменитом человеке мы  знаем
что-то и помимо воспоминаний:  его произведения,  например.  У нас уже
есть какой-то цельный образ,  подобный  художественному,  и  частности
вписываются в него как художественные подробности.
   Личность писателя нам интересна еще и как инструмент, преображающий
мир в строки,  творящий для нас свой,  небывалый мир.  Здесь  особенно
наглядно таинство взаимопроникновения жизни и духа.
   Как эти  люди представительствуют от имени жизни,  если даже их жи-
тейские перипетии и любовные истории кажутся нам близкими!
   Я - голос ваш,  жар вашего дыханья,Я - голос ваш,  жар  вашего  ды-
ханья,
   Я - отраженье вашего лица...Я - отраженье вашего лица...
   Вот почему вы любите так жадно Вот почему вы любите так жадно
   Меня в грехе и немощи моей.Меня в грехе и немощи моей.
   (А. Ахматова) (А. Ахматова)

                          К характеристике инструмента

   Положа руку  на сердце:  меня никогда не тянуло рассказывать именно
свою историю - череду событий, житейских сюжетов. Я пытаюсь через свою
жизнь понять, уловить, почувствовать что-то более общезначимое. Только
до сих пор делал это другими, непрямыми способами.
   "Какое наслаждение для повествователя от третьего  лица  перейти  к
первому!" (О.Мандельштам).
   Скажем, так:  "Я родился в семье персонального пенсионера".  Чем не
начало для автобиографии? Еще немного - и выстроится вокруг чья-то ис-
тория,  личность, судьба. Не моя, правда, - но и свое туда можно вмес-
тить.  "Свое" даст себя знать в подходе к теме,  в стиле,  в характере
юмора. О чем бы я ни писал: о природе, о религии или об искусстве, - я
присутствую на этих страницах. Отбор тем, поворот взгляда, особенность
ума - все говорит обо мне даже тогда, когда я сам этого не желаю.
   В сущности, я давно уже рассказываю о себе.
   Во всяком случае: к характеристике инструмента.
   1969-1994

                                     Родство
                                    О родстве

   Я не знаю у себя никого дальше деда, Иосифа Абрамовича. Отец же мой
о своем деде ничего толком сообщить не мог.
   С некоторых пор стало модно восстанавливать свою  родословную,  ис-
кать в ней корни, культурную и жизненную основу. Но это ведь лишь одна
из возможностей самочувствия в мире. Есть другие.
   Достоевский не зря стал писать о "случайных" семьях  -  семьях  без
родословной. Выходцы из таких семей начинали играть все большую роль в
тогдашней жизни.  (Про наше время и наши обстоятельства разговор  осо-
бый.) Не знал своей родословной Эразм Роттердамский,  один из тех, чьи
корни,  чья кровь - в мировой культуре. Может, таким людям не случайно
открывается какой-то новый взгляд на мир.
   Дед был местечковым юристом в Уланове под Винницей.  Что это значи-
ло? Он был грамотный, писал по-русски и составлял для окрестных обыва-
телей  и крестьян необходимые бумаги,  жалобы,  ходатайства,  выступал
третейским судьей.  Платили за это обычно не деньгами, а приносили кто
яичек, кто курицу.
   Я помню его:  с седенькой бородкой лопаточкой...  но, возможно, тут
память уже подменяют фотографии.  Помню,  как он набивал табаком папи-
росные  гильзы при помощи специального никелированного приспособления;
я ему помогал. Помню, как он провожал меня в школу. Как приехал в пос-
ледний  раз к нам в Белоруссию,  в Добруш,  куда папу послали работать
после войны. Однажды увидел, как я, третьеклассник, читаю "Антирелиги-
озный  сборник"  ("Апостол  Петр,  беда какая,  вдруг потерял ключи от
рая"),  и заинтересованно стал выяснять у меня,  почему я считаю,  что
Бога нет (должно быть, уже в мыслях о близкой смерти), - но не спорил,
не убеждал.  Он умер в том же 1946 году,  вернувшись в Москву. От него
остались еврейские книги, которые долго растрепывались по листам. Папа
говорил, что в московской синагоге за ним было закреплено персональное
место, с именем, вырезанным на сиденье скамьи.
   Фамилия его первоначально была Харитон; окончание "ов" добавил либо
он сам,  либо какой-то писарь.  Откуда в нашем роду греческое имя,  не
знаю.  Как-то в еврейской истории Рота я вычитал, что эллинизированный
иудейский царь Антиох поощрял соплеменников принимать греческие имена.
Но вряд ли бы оно сохранилось в поколениях с тех пор.
   Есть знаменитый академик-атомщик Харитон, но я, конечно, никогда не
доберусь до него,  чтобы спросить, не к общим ли мы восходим предкам и
к каким.
   В Москве пока нет улицы, названной моим именем, зато есть целых два
переулка, Большой Харитоньевский и Малый.
   До меня дошли только обрывки воспоминаний об исчезнувшем мире  вре-
мен  моего  деда и моих родителей.  Целая своеобразная цивилизация - я
могу домыслить ее черты,  ее воздух по рассказам Шолом Алейхема и Зин-
гера. Мир тесной духоты и вкусных запахов, мир зеленых шагаловских ев-
реев,  где пасли коров,  учили Тору и помогали беднякам,  зажигали  по
праздникам свечи, где щуплый мальчишка - мой отец - капал свечным вос-
ком на бороду ребе,  вздремнувшего в хедере за столом. Эта цивилизация
погибла  в  концлагерях и газовых камерах,  эти местечки стерты с лица
земли - я сам никогда их не видел,  лишь ловлю последние долетевшие до
меня отголоски той жизни.
   Вот, скажем,  такой папин рассказ.  Дедушка много лет кормил у себя
по субботам бедняка,  слепого портного;  это была своего рода привиле-
гия.  Но  однажды этого бедняка переманил к себе сосед.  Дедушка очень
обиделся. Собрались старые евреи рассудить их. В местечке были две си-
нагоги, большая, для почтенной публики, и маленькая, для менее почтен-
ной. Соседа наказали, определив ему ходить в маленькую синагогу. После
этого они с дедушкой перестали разговаривать.  Начальник местной мили-
ции - большой тогда человек - узнал, что два почтенных еврея не разго-
варивают, и посадил обоих в тюрьму. За что? Потом объясню. Женам веле-
ли принести еду.  Посидели,  посидели,  но долго вместе не помолчишь -
поневоле стали опять разговаривать.
   Теперь этот  тип  отношений  практически  исчез - я застал остатки.
Помню,  например,  как к нашему дому в Лосинке пришел освобожденный по
амнистии 1953 года - просто узнал, где здесь живут евреи, и зашел поп-
росить вещей ли,  денег ли на дорогу; конечно, его и покормили. То был
обычай доброты, не спрашивающей о подробностях, - традиция, помогавшая
соплеменникам выжить среди всех бед и погромов.  Что от нее  осталось?
Когда-то и в русских деревнях жалели несчастных.
   Будучи местечковым юристом,  дед не спешил выписывать метрики своим
детям, он сам потом по надобности оформлял им паспорта и даты рождения
ставил  задним числом,  по весьма смутной памяти,  а то и вовсе произ-
вольно. Иногда они спорили с бабушкой: "Когда родился Лева?" - "В Пас-
ху". - "Да что ты, в Пасху это Соня. Помнишь, нам как раз принесли ша-
лахмонес*?" - "Ой, чтоб мне горя не знать, это была Дора!.." Так расс-
казывал папа.
   Он сам  оказался  на  два  года младше своего паспортного возраста.
Подгонять возраст в метриках приходилось, например, потому, что обычай
не позволял выдавать замуж младших дочерей раньше старших, а жизнь по-
рой заставляла.
   Однажды дед сказал свахе:  "Нужно выдать замуж Дору,  мою дочь. Она
хромая,  но пока она не выйдет,  другим приходится ждать". Сваха нашла
жениха, согласившегося взять Дору за глаза, не глядя. Но он потребовал
в  приданое  сто  золотых  пятирублевок - почему-то сумма была названа
именно в таком исчислении. Дедушка обещал. Конечно, у него таких денег
не водилось,  но он знал, что делает. Когда сваха потребовала показать
деньги, дед ответил с достоинством: "Будет жених, будут и деньги".
   И вот приехали на смотрины из Бердичева жених  (дядя  Миша)  с  ма-
терью.  Сестер помоложе и покрасивее удалили из дома - чтобы жених по-
путно не загляделся на них и не переметнулся;  выдать замуж хромоножку
- вот была задача.  На окнах бумажные занавески.  Младшим детям (в том
числе папе) дали в руки книги,  чтобы приезжие видели,  в какую попали
образованную семью.  И у невесты в руках была книга. Правда, папа уве-
рял,  что она держала ее вверх ногами - не столько  от  растерянности,
сколько потому,  что не умела читать. Жених, впрочем, вряд ли был гра-
мотней,  он этого не заметил.  Больше того, он не заметил, что его не-
веста  хрома - она при нем не вставала,  во всяком случае,  не ходила.
Так что после свадьбы это оказалось для него сюрпризом. Увы, не единс-
твенным.
   Что до денег, то к приезду жениха дедушка одолжил сто золотых пяти-
рублевок у богатого соседа на два часа.  Мать жениха первым  же  делом
вспомнила о деньгах, потребовала показать. "Ты что, мне не веришь? - с
достоинством спросил дед.  - Голда, принеси". Бабушка принесла деньги,
небрежно  высыпала в большую тарелку.  Женщины стали считать.  Считали
долго.  До десяти они знали твердо,  но дальше сбивались,  приходилось
пересчитывать заново.  А дедушка на них и не смотрит - как бы даже вы-
сокомерно. Наконец досчитали все-таки до ста. "Голда, унеси", - сказал
дед бабушке. И та унесла деньги, только не в другую комнату, а прямо к
соседу.
   Между тем разбили,  как положено, тарелку, скрепили договор - назад
пути не было.
   Когда сыграли свадьбу, мать жениха напомнила про деньги. "Откуда их
у мен ня? - ответил дед. - Ты хотела посмотреть на такие деньги, я те-
бе их показал". Все-таки не зря он читал Библию, последователь Лавана,
которому надо было пристроить не только красавицу Рахиль, но и старшую
Лию.
   Так и  получил  Миша  Дору без копейки,  но с хромотой.  Однако всю
жизнь она ему повторяла:  "Что бы ты без меня делал?  Ты пропал бы без
меня". И убедила его в этом.
   Из-за этой Доры,  между прочим,  я и родился в России. Перед первой
мировой войной дед отвез старшего сына в Америку, а сам вернулся, что-
бы перевезти остальную семью.  Всех готовы были пустить, и только Доре
иммиграционные власти отказали из-за ее хромоты в праве  на  въезд.  А
оставить ее одну дедушка не захотел. Это обстоятельство позволило мое-
му отцу встретиться с мамой.
   Про то,  что у меня в Америке есть (или  были)  дядя  и  двоюродные
братья или сестры, я узнал совсем недавно. В 20-е годы они еще писали,
потом связь с ними стала опасна.  Попытки папы разыскать их сейчас че-
рез Красный Крест оказались безуспешны. Какие у них теперь имена?
   Так же недавно я узнал про другую семейную линию - детей дедушкино-
го брата,  купца первой гильдии,  которые переехали в столицу и  стали
крупными деятелями революции, впоследствии репрессированными. Я позна-
комился потом с одним, реабилитированным старым большевиком, даже одно
лето жил на казенной даче,  которую он нам устроил по своей линии.  Но
это не моя история.
   С отцовской стороны у меня было семь дядей и тетей.  Во всяком слу-
чае,  стольких я знаю.  Дядя Лева-фотограф, тетя Соня, Таня, Рая, Нюра
(это московские), Геня из Ташкента, хромая Дора со станции Минутка под
Кисловодском.  Семеро.  О восьмом,  американском дяде я только слышал.
Девятым ребенком был мой отец.  А всего у бабушки с дедушкой было две-
надцать детей. Трое умерли в детстве.
   Большинство из них никакого образования не получили - но детям выс-
шее образование дали почти все: почтение к образованности у нас в кро-
ви. От детских лет у меня много по тем временам фотографий. Объясняет-
ся это просто:  сразу два папиных родственника  работали  фотографами.
Дядя  Лева-большой  (муж  папиной сестры) и дядя Лева-маленький (папин
брат).  Первый был фотограф умелый и богатый, второй едва сводил концы
с концами и потом ушел продавцом в магазин.  А женщины были по большей
части домохозяйками, лишь когда прижимала нужда, кто-то устраивался на
время работать.
   Детство я провел среди них,  хлопотливых, добрых, малообразованных,
чадолюбивых,  мастериц вкусно готовить.  Они  съезжались  на  семейные
праздники,  неумелыми голосами пробовали петь непонятные мне еврейские
песни. Чем дальше, тем больше я удалялся от них. Я не сумел написать о
них с тем родственным юмором,  с каким написал Фазиль Искандер о своих
простоватых и добрых родственниках.  С возрастом усиливалось  чувство,
что у меня с ними мало общего.
   И лишь  недавно я стал думать:  так ли мало?  Может,  эта доброта и
хлопотливость,  это желание вкусно накормить и умение вкусно  пригото-
вить,  это чадолюбие,  гостеприимство, эта семейственность наложили на
мое подсознание отпечаток больший, чем сам я готов осознать?
   Свое родство и скучное соседствоСвое родство и скучное соседство
   Мы презирать заведомо вольны.Мы презирать заведомо вольны.
   Это сказал О. Мандельштам, человек русской, европейской, эллинской,
христианской культуры. Его заметки о еврейской родне, о "хаосе иудейс-
ком" отстраненны и ироничны. Но он же, противопоставляя себя воровато-
му "литературному племени", вспомнил свою кровь, "отягощенную наследс-
твом овцеводов, патриархов и царей". Что это за наследство? Реальна ли
эта субстанция в крови?
   Мне еще  предстояло  осознать и принять свое самочувствие и положе-
ние: самочувствие еврея и русского писателя.
   1964-1987

                           Отступление на темы этноса

   Согласно известной концепции,  этническое самосознание, то есть бе-
зотчетное чувство противопоставленности себя другим,  - вот что делает
евреев  евреями,  американцев  американцами.  Единство  происхождения,
культуры, языка, государственности само по себе тут ничего не решает.
   Об этой природной склонности и способности без усилия,  помимо рас-
суждений предпочитать представителя своей группы, стаи, племени в про-
тивоположность прочим говорят не только этнологи,  но и этологи - спе-
циалисты по поведению животных.
   Ученые знают, что говорят. Кому не случалось ловить себя на неволь-
ном,  порой постыдном сочувствии "своим"? - даже когда знаешь, что они
неправы,  что они причиняют страдания другим. Что нам чужие страдания,
чужие жертвы?
   Я шел  мимо  переулка у синагоги.  Толпа собиралась на праздник.  Я
смотрел на лица людей, и многие казались мне прекрасными, особенно мо-
лодые.  Мужчины с бородками шолом-алейхемовских и шагаловских персона-
жей, большеглазые женщины. Мне казались близкими их улыбки и голоса. Я
даже не знал,  как назывался этот праздник,  - что мне было до него? Я
русский писатель,  я шел из Исторической библиотеки, где читал о русс-
кой истории, - и это была моя история. Что же значит эта нежность, ка-
кая память живет в сердце - или все-таки в крови?
   Вдруг мне как-то пришло в голову:  не так ли долгое время щемило  и
вздрагивало сердце, когда я слышал о проигрыше или выигрыше "Динамо" -
команды, за которую в детстве стал почему-то болеть? Совсем уж область
иррационального - впору стыдиться. Я давно не хожу на футбол, уже и по
телевизору почти не смотрю,  слежу разве что по газетам,  и игроков-то
новых не знаю - что мне эта куча молодых,  чуждых мне по всей сути? Но
легло когда-то на сердце глупое слово,  звук - и я за него болею,  сам
над собою смеясь. Психическая аномалия. Ум с сердцем не в ладу.
   Нет, я,  разумеется,  понимаю, это похоже на ересь: нации - и вдруг
такое снижение.  Я ничего не утверждаю,  просто размышляю вслух.  Ведь
разве какие-то критерии,  какие-то ощущения тут не совпадают? Разве не
дожили мы до времен,  когда объединения футбольных  болельщиков  стали
самоутверждаться  вплоть  до  сражений с чужаками?  У них свои вожди и
свои идолы, свои традиции, знамена, символика, предания, фольклор.
   Или разве не говорит, скажем, Солженицын об обитателях гулаговского
архипелага как о туземцах, объединенных и уже обособленных своей судь-
бой, своей историей и психологией, памятью и языком?..
   Так уж сложилось,  что самой общезначимой и  общеизвестной  моделью
этой темы во всем мире (по крайней мере, христианско-европейском) ста-
ла проблематика еврейская.  Ее осмысливали особенно  в  нынешнем  веке
по-разному и с разных сторон.  Все,  что приходило мне когда-нибудь на
ум по этому поводу, оказывалось кем-то уже пережито и продумано.
   Самоощущение израильского уроженца, для которого чувство националь-
ной принадлежности с пеленок естественно и беспроблемно.
   Самоощущение человека, который стал ощущать себя евреем, лишь когда
ему об этом напомнили - неприязнью,  преследованиями, погромом, Освен-
цимом.
   (И при  этом  ощущение  несвободы,  когда  сами  мысли  на эту тему
все-таки навязываются обстоятельствами,  средой - вне личного  выбора,
вкуса, убеждений, а то и вопреки им.)
   Сознательный выбор  тех,  кто объявил себя евреем из солидарности с
преследуемыми и гибнущими.
   Призыв пастернаковского героя к  евреям  освободиться  наконец  "от
верности отжившему допотопному наименованию" и "бесследно раствориться
среди остальных".
   Еврейство не как национальное чувство, а скорей как ощущение напря-
женности  с  окружением.  В этом смысле евреем можно быть только среди
неевреев.  Экзистенциальное измерение этой проблематики полнее  других
обобщил Кафка. Макс Брод волен толковать многих его персонажей как ев-
реев,  чувствующих себя чужаками среди других. Но ведь сам Кафка нигде
в  прозе не упоминает даже слова еврей.  Стоит только это представить,
чтобы ощутить, как все вдруг мельчает и становится частностью.
   Зато эта тема естественно  переплетается  с  темой  избранничества,
пусть  даже  невольного,  нежеланного,  как от рождения унаследованное
клеймо, с темой личности и толпы, противостояния, которое вряд ли при-
носит счастье,  но способно духовно возвысить, и с темой приспособлен-
чества, когда тянет стать неотличимым от большинства.
   "Гетто избранничеств",  - сказала об этом Марина Цветаева.  "В  сем
христианнейшем из миров поэты - жиды".
   Жиды - потому что поэты. Поэты - потому что жиды.
   (Хотел бы я,  между прочим, знать: когда Пушкин видел у прихотливых
сановников слуг-арапчат - вглядывался ли он в них с особым,  не как  у
других,  интересом?  вздрагивало ли у него сердце при мысли о странном
родстве?  Свидетельств об этом нет и, наверное, быть не может - он сам
бы себе в этом не признался.
   Но негритянская кровь предков была ему,  видимо, не совсем все-таки
безразлична. Когда любой подлец мог тебя попрекнуть тем, что твой пра-
дед был куплен за бутылку рома, это создавало то самое напряжение, по-
эт откликался.  О Гавриле Пушкине он упомянул мимоходом,  а  об  арапе
Ганнибале начал писать роман. Уязвимость делает тоньше.)
   Меня, к  слову сказать,  оскорбляли и как еврея,  и как русского (в
Прибалтике и в Праге).  А однажды в Крыму я едва разминулся с  группой
парней, которые шли бить "москвичей". Тоже, считай, этнос.
   Один герой  у  Борхеса "имел обыкновение порицать сионизм,  который
превращает еврея в человека заурядного,  привязанного к одной традиции
и одной стране,  лишенного тех сложностей и противоречий, которые сей-
час обогащают его". Тоже известная тема.
   Да, уж в этом смысле выбор теперь есть. Существование Израиля вроде
бы дает наконец возможность желающим стать такими,  как все.  Что, на-
верное, более естественно.
   Только проблема-то ведь все равно останется.  Хотя,  возможно,  она
будет обозначаться когда-нибудь другим именем.
   1977-1988, 1994

                                  В сторону мамы

   Волосы моих  дочерей,  волосы  моей  мамы  - наследственная красота
древней расы.  Вдруг представил их прародительниц где-нибудь в Европе,
в Испании, и еще раньше, в Палестине, расчесывающих и украшающих такую
же вьющуюся гриву...  увидел их зримо,  и защемило сердце от  ощущения
великой незримой связи во временах.
   С маминой  стороны  у меня родственников практически нет.  Отца ее,
Менделя, моего второго деда, убили в 1918 году. Кто - неизвестно. Одна
из тогдашних банд.  Постучали в дверь, велели выйти и застрелили у ко-
лодца. Мама помнит, как его мертвого внесли в дом. Он считался знающим
лошадником,  работал  когда-то у помещика,  а потом подрабатывал,  где
мог,  в основном на торфоразработках.  После его смерти моя вторая ба-
бушка - ее звали Хая - кормила семью как портниха. Она шила нечто вро-
де пиджаков из так называемой "чертовой кожи" - плотной хлопчатобумаж-
ной ткани,  получала за штуку 50 копеек. Но, будучи держательницей па-
тента,  числилась лишенкой, это закрывало детям дорогу к высшему обра-
зованию. "Мне надо умереть, чтобы ты получила образование", - говорила
она маме.
   Из рассказов мамы:
   - Я училась в третьем классе,  но уже репетировала -  занималась  с
дочерью  местного мануфактурщика,  владельца мануфактурной лавки.  Она
была моя ровесница,  но очень тупая. До сих пор помню рисунок материи,
которую он дал мне в уплату, на платье...
   Я очень хорошо рисовала, у нас был замечательный учитель рисования.
Вообще были замечательные учителя. Столько лет прошло, а я всех помню.
И была прекрасная библиотека в школе,  мы входили в нее, как в храм. А
к пианино я только подходила и смотрела,  как играют другие.  Меня  не
учили.
   Мама умерла в 1929 году, 36 лет, от стрептококковой ангины. Я толь-
ко что окончила школу.  Отчим нас бросил,  причем забрал все вещи,  не
только  свои,  но и часть наших.  И уехал в Киев.  Я осталась с братом
Ароном и бабушкой.  Бабушка испугалась,  как бы у нас не пропало и ос-
тальное. Она собрала мамино приданое, несколько золотых вещей: мужские
золотые часы,  золотую цепочку с дамскими часиками,  два кольца, - за-
вернула  все  в узелок и дала спрятать моему дяде.  А он был торговец.
Через два дня пришли к нему с обыском,  за золотом.  У него ничего  не
нашли,  а все наши золотые вещи забрали. Без протокола, потом следа не
могли найти.  Я писала в Харьков, тогдашнюю столицу, что это вещи мои.
Как в воду канули. Их не было ни в каком протоколе, власть присвоила -
ищи свищи.
   Меня устроили работницей на сахарный завод,  помогали  всем  миром,
следили,  чтоб я не работала больше четырех часов. Тогда за этим смот-
рели строго,  профсоюзы много значили.  Я уходила в половине  шестого,
первая смена начиналась в шесть часов.  Получала 14 рублей в месяц,  и
как-то хватало на троих.  Конечно,  без бабушки мы бы не  выжили,  она
умела  эти гроши превратить во что-то.  Другие дети жили в семьях,  но
меня им ставили в пример.  Когда я вышла замуж,  я впервые оказалась в
семье,  это была моя семья.  А брат Арон поступил в Киевский универси-
тет,  на английский факультет.  В 41-м их послали под Харьков  убирать
урожай, там же дали оружие, и он пропал без вести. То есть погиб.
   На фотографии  1928  года  -  миловидная нежная девушка с лучащимся
взглядом.  Почему ей надо было пережить то, от чего избавлены другие в
мире?  Зачем  в  гражданской войне она должна была потерять отца,  а в
следующей брата,  терпеть из года в год лишения? Сейчас оглядываешься:
как много страшного,  нечеловеческого довелось пережить нескольким по-
колениям,  сколько страхов,  унижений,  бедности, от которых избавлены
были  обитатели более счастливых стран...  Но мои родители тогда этого
не чувствовали: они находили в днях своей жизни всю полноту счастья.
   - Питалась я на фабрике сахаром с патокой,  из дома с  собой  брала
помидор да луковицу - как было сладко!  В хате у нас были глиняные по-
лы, я любила их разрисовывать в шахматную клетку, каждую украшала осо-
бо, рвала траву пахучую, чтобы положить на пол. Только получив деньги,
настелила полы дощатые.
   А как тогда вообще голодали!  Моя подруга в тридцать первом - трид-
цать  третьем  училась  в  медицинском техникуме.  Она приезжала летом
опухшая от голода буквально - вот такие ноги.  Как прожили -  даже  не
понять.
   Коллективизацию помню.  Мне было лет шестнадцать,  мы ходили по из-
бам,  мужчины с наганами, искали хлеб. А потом этот хлеб ссыпали в си-
нагогу,  и я - ты не поверишь - стояла с винтовкой, охраняла. Скольких
выслали!  А какие там кулаки - беднота!  У моего соседа была корова  и
три лошади,  четверо сыновей. Объявили кулаком, всех выслали. А сейчас
у людей машины - да за каждую можно купить тогдашнюю Андрушовку и Ула-
нов,  вместе взятые, и еще бы осталось. Перед хатами лежали умершие от
голода.  Одна крестьянка просила оставить ей корову,  ее  отталкивали:
"Уйди, куркулька!"
   Уже в позднем возрасте я узнал,  что нянька моя, Вера, была из рас-
кулаченных, потому и попала к нам в дом. Она была из деревни в четырех
километрах  от  Андрун  шовки.  В 30-м отца ее выслали,  на время Веру
пристроила у себя как бы в домработницах тетя Таня, но в Андрушовке ей
было жить нельзя,  и мама, уехав в Москву, взяла ее с собой. Так в ро-
дительской комнатушке появилась домработница.  Не знаю, из каких шишей
они могли ей платить, - она жила фактически на правах члена семьи. На-
верно, многие московские домработницы той поры появились вот так, даже
в небогатых семьях. В войну она эвакуировалась с нами, работала в гос-
питале,  там встретилась с раненым офицером, вышла за него замуж. Сей-
час он секретарь райкома на Алтае.
   Среди впитанного  в  младенчестве - ее украинская речь,  украинские
песни. До сих пор что-то шевелится в душе, когда я бываю на Украине.
   Семейные фотографии на твердом картоне с силуэтами Дагера, Тальбо и
Ньепса на обороте.  Ушедшая жизнь,  незнакомые люди,  но, оказывается,
тоже связанные со мной. На одной фотографии - мамин дядя Соломон. Вна-
чале он был художник,  верней,  маляр, а во время нэпа открыл в Одессе
на главной улице,  Дерибасовской (улица Троцкого, - уточнил папа), ма-
газин готового платья и при нем пошивочную мастерскую. Или, может, на-
оборот,  пошивочную мастерскую,  а при ней магазин,  потом еще второй,
магазин тканей.  Мама вспоминала, что он был жаден, бедным родственни-
кам не помогал. Как-то приехал в гости, привез маминому брату отрез на
брюки, так его хватило только на короткие штаны.
   Потом его прикрыли, посадили, потребовали стакан золота (именно та-
кую мерку).  Он сдал,  его на время выпустили.  Потом потребовали  еще
стакан. Больше у него не нашлось. С 1930 года его арестовывали трижды.
Он побывал в Соловках,  строил Беломорканал, а к началу войны вернулся
в Одессу,  да так и остался, прятался. Там стояли тогда румыны, они не
очень усердствовали в поисках евреев.  Но за два дня до прихода  наших
ему стало плохо с сердцем, он выбрался к соседям, за грелкой, кажется,
и они его выдали румынам. Пришлось тем его расстрелять. А жена выжила,
и дочка Соня (ее я хорошо помню). Соня тоже пряталась всю войну в под-
вале у своего русского мужа,  а он тем временем наверху сошелся с дру-
гой и после освобождения сказал: "Жизнь я тебе спас, но дальше придет-
ся врозь..."
   Такие вот семейные истории.
   Оказавшись впервые в Москве, мама думала, что все номера трамваев -
порядковые.  Ей нужен был сороковой трамвай, и когда появился двадцать
четвертый, она поняла, что надо ждать еще 16 номеров.
   Это стоит истории папы,  который знал в Москве только один  общест-
венный туалет - на Киевском вокзале - и спешил туда с любого конца го-
рода.
   1981-1988

                                Из рассказов папы

   Думая про позднейшие свои невзгоды,  папа с  удивлением  вспоминал,
как приехал в Москву в галошах на босу ногу, подвязанных шнурками, - и
ему было хорошо. Он любил вспоминать тогдашнюю Москву, чайные, где из-
возчики заказывали "пару чаю", - жизнь, в общем близкую провинциалу.
   - Я приехал в Москву в 1928 году,  стал ходить на биржу труда. Если
не было работы, нам в день давали рубль. Однажды сказали, что есть ра-
бота грузчика. Я пошел работать на Житную улицу, там был филиал кинос-
тудии, которая находилась на Потылихе.
   Я работал грузчиком,  а жил в Кускове,  снимал там угол у одной та-
тарки. Она меня называла "жиденок" и говорила: "После десяти не прихо-
ди, не пущу". И я знал, что не пустит. Если задерживался, я шел на Ки-
евский вокзал,  там были такие большие окна,  можно было лечь на подо-
конник или на скамейку и спать. В пять утра приходила уборщица, тормо-
шила: "Вставай!" Я дожидался, пока она уберет, потом ложился досыпать.
   Поработал четыре месяца,  мне говорят: "Теперь ты можешь вступать в
профсоюз".  Это была большая честь,  не то что сейчас. Я подал заявле-
ние,  меня спросили:  "А твой отец не лишенец?" Нужна была справка.  Я
съездил к себе на Украину,  три дня туда,  три обратно,  привез  такую
справку...
   Смутный эпизод: он работал на киностудии кем-то вроде лаборанта, да
еще при самом Эйзенштейне, - фамилию запомнил, но цену ей узнал только
потом; от искусства был далек.
   - Когда в Москве шел процесс Рамзина, мы ходили к Дому союзов с фа-
келами и кричали:  "Смерть Рамзину!" Я понятия не имел, кто такой Рам-
зин, но кричать старался громче, за этим следили. Кто плохо кричал или
тем более отлынивал,  посмеивался,  могли арестовать.  Говорят, многих
арестовали.
   Однажды меня  как комсомольца назначили фининспектором на Сухаревс-
кий рынок.  Что это был за рынок,  ты сейчас и представить не  можешь.
Смотрю,  а у меня в кармане пиджака откуда-то деньги.  Три рубля, пять
рублей.  Поработал три дня и говорю:  "Я боюсь.  Я не могу здесь рабо-
тать". Но мне доверяли, я был очень честный. Как-то я сказал начальни-
ку,  что хочу съездить к маме и что она просит привезти шерстяной пла-
ток.  Откуда-то и про это узнали: вдруг она получает в подарок шерстя-
ной платок. Кто послал - неизвестно...
   (Чем кончилась история,  не знаю; она была рассказана после пьяного
тоста дяди Левы: "Хотя мой брат в тридцатом году чуть не арестовал ме-
ня...")
   - Году в тридцать первом (или тридцать втором,  сейчас не помню)  я
из  энтузиазма вызвался раньше срока в армию.  Два года,  прибавленные
отцом в метрике,  позволяли. Тогда это было дело чести, не всех брали,
нужна была справка, что твой отец не лишенец, то есть не лишен избира-
тельных прав.  А это было переменчиво: сегодня не лишен, завтра лишен.
Я как раз проскочил.
   Послали меня почти в родные места,  в местечко под Винницей, у тог-
дашней польской границы.  Я ходил в обмотках,  потом получил  кирзовые
сапоги,  а потом папа прислал даже хромовые.  На шинель я как-то сзади
пришил много мелких пуговиц - для красоты.  И в  таком  виде  пошел  в
клуб,  на танцы. Там меня увидел начальник штаба, но ничего не сказал.
А на другой день вызвал из строя:  два шага вперед!  Подошел  сзади  с
ножницами и все пуговицы срезал.
   Где-то на втором году службы увидели,  что у меня хороший почерк, и
взяли писарем в штаб. И вот как-то я шел по Виннице. Мне казалось, что
все должны на меня смотреть.  Новая шинель. Хромовые сапоги, хоть я не
имел права их носить.  Кобура,  хоть и пустая.  И вдруг меня окликают.
Оказался знакомый из местечка,  некто Ройтман.  "Как ты оказался в ар-
мии? Откуда у тебя наган?"
   Словом, через несколько дней в часть пришло заявление:  как это об-
манным путем сумел проникнуть в Красную Армию, да еще у самой границы,
сын адвоката,  лишенного избирательных прав? Адвоката! Бедняк, у кото-
рого  было двенадцать детей!  И кто это написал?  Человек,  у которого
отец владел крупорушкой. Я в тринадцать лет ходил к нему работать, го-
нял лошадей,  он вечером расплачивался со мной за это крупой,  то есть
кормил кашей.  Все зависть,  смешная местечковая зависть: ишь, ходит с
наганом, как будто лучше нас.
   Меня вызвали в штаб,  сначала накричали, потом начальник штаба - он
был умный человек - говорит:  "Поедем к вам в Уланов".  Запрягли лоша-
дей,  поехали.  Созвали собрание в клубе.  Все пришли. Начальник штаба
говорит: "Вот пришло такое заявление, пусть, кто написал, выступит". И
вот этот Ройтман выходит и все повторяет: что отец - адвокат, хотя на-
логов не платит,  но получает деньги  за  практику.  А  какие  деньги?
Крестьяне приносили кто яиц, кто курицу.
   Тогда выступил фельдшер,  он недавно туда приехал. Спрашивает этого
Ройтмана:  "А вы сами кто?" - "Я?  Кровельщик". - "И работаете в арте-
ли?" - "Зачем?  Сколько сделаю, столько получу". - "Значит, сами част-
ник?..  Да как вам не стыдно! Вы все тут бедняки. Человек с семнадцати
лет работает, комсомолец. Вам бы гордиться, что один из вас удостоился
такой чести, служит в армии, а вы завидуете, пишете заявления".
   Тут я тоже взял слово. Говорю: "А кто был твой отец? Кто на вас ра-
ботал,  когда мне было всего тринадцать лет,  а вы со мной расплачива-
лись кашей?.."
   В общем, проголосовали: кто за то, чтобы я остался служить в армии?
Все подняли руки.
   А Ройтман потом приходил ко мне в Москве, извинялся. Он стал дирек-
тором магазина.  У него были дочери, он знал, что у меня сыновья, при-
ходил посмотреть. Потом обижался, что его дочерями пренебрегли...
   - Были самые голодные годы,  когда я служил в армии. Я тайком носил
хлеб одной еврейской семье.  Распорол  подкладку  шинели,  совал  туда
хлеб, а то прямо же за подкладку сыпал кашу. Однажды встретил меня на-
чальник штаба.  "Что у вас в шинели?" - "Так и так", - объясняю. "Вер-
нитесь,  выложите  все и скажите командиру,  что вы арестованы на пять
суток".  Я еду все-таки отнес, они совсем голодали. После доложил, как
положено, сдал пояс, оружие, отсидел пять суток. А потом прихожу и по-
даю начальнику штаба рапорт для передачи командиру полка с жалобой  на
него.  (Прямо  высшему  начальству я жаловаться на своего командира не
имел права.) Он прочел,  велел мне рапорт порвать. Я отказался. Он еще
трижды  меня вызывал,  сначала приказывал,  потом просил отказаться от
жалобы.  Он боялся,  на него уже многие жаловались, грубиян был. Но не
антисемит, антисемитизма тогда, между прочим, такого не было, как сей-
час.  За это судили...  В общем,  разрешил отдавать им мой хлеб. Потом
его, говорят, расстреляли, как врага народа.
   - Я тогда глупый был, комсомолец, во все верил. Однажды стояли мы в
охране у тюрьмы.  Нас послали в подвал.  А там сидят двое, муж и жена,
на шее у них такие деревянные колодки, вроде хомута, чтоб не могли ше-
вельнуть головой и лечь не могли.  Требуют, чтоб отдали золото. Кормят
селедкой, а пить не дают. Они сидят плачут. Нас послали, чтоб мы пого-
ворили,  как евреи с евреями.  Я был глупый,  во все верил.  Я говорю:
"Слушайте,  зачем делать глупостей? Отдайте им эти деньги, стоит из-за
них мучиться?" Они плачут,  им же больно:  "Откуда у нас золото?  Были
две пятерки, их забрали, а больше - откуда?" Потом их отпустили, у них
действительно не было. А другие отдавали. Одна женщина, говорят, стала
кричать: "Нет у меня золота!" - и так затрясла головой, что у нее рас-
пустились волосы и оттуда посыпались пятирублевки...  А что, этими зо-
лотыми когда-то жалованье выдавали. Я думал, так надо.
   Папа считался в семье самым умным,  образованным и удачливым.  Если
бы он после армии вернулся на киностудию к Эйзенштейну,  я мог бы  ро-
диться  в непростой семье.  Но уже появилась жена,  надо было думать о
заработке.  Он кончил лесной техникум и всю жизнь проработал в дерево-
обрабатывающей, бумажной и полиграфической промышленности.
   Нищая московская  молодость.  Чтобы  брюки выглядели глажеными,  их
клали под матрац. (Еще я пользовался этим уроком.) На свидание с мамой
папа одалживал пиджак приятеля.
   Фотография. У папы значки Осовиахима и Ворошиловского стрелка (ско-
рей всего чужие, одолженные вместе с пиджаком). Мама в берете чуть на-
бекрень.
   Как-то он  угостил маму пирожным,  и у них не осталось 40 копеек на
трамвай. Пошли пешком. Вдруг он увидел на земле красненькую - тридцат-
ку.  Отмыл ее,  они пошли в магазин, купили курицу, всякой снеди. И на
трамвае поехали домой.
   - Как-то году в тридцать седьмом меня послали в арбитраж,  я должен
был там встретиться с Н. Вот мы встретились, ждем арбитра. Н. говорит:
"Еще есть время,  я выйду на минутку, покурю". И вышел. Проходит мину-
та, другая, третья, является арбитр - а его нет. Ждем. Наконец я гово-
рю: "Сейчас выйду, поищу его". Ищу - нигде нет. Что делать? Звоню сво-
ему директору: так и так, Н. исчез. Пришлось перенести арбитраж. А че-
рез три для Н.  является,  черный, отощавший. Оказывается, он во дворе
стал прохаживаться, глядеть на окна. А там было германское посольство.
К нему подошли:  "Что вы тут делаете?" Посмотрели бумаги в портфеле. А
у него почерк был такой,  что сам не мог прочесть. Ну, подержали и вы-
пустили все-таки.
   Тогда брали кого-нибудь каждый день.  Как-то я пошел в свой  нарко-
мат.  Хотел перейти улицу, вдруг вижу - машины черные, одна за другой.
Я остановился посмотреть.  Тут кто-то сзади: "Ваши документы!" Я гово-
рю:  "А вы кто такой?" Показывает книжечку. Я говорю: "У меня паспорта
нет,  только пропуск".  - "Покажите. - Забрал пропуск. - Пройдемте". Я
говорю: "А в чем дело?" - "Там узнаете". Привели, там в коридоре сидит
человек пятнадцать.  "Сидите ждите". Не помню, сколько я ждал, наконец
вызывают: "Харитонов!" - "Я!" - "Вот ваш пропуск, идите. Только больше
не смотрите,  куда не следует". - "А что я такого сделал?" - "Подумай-
те".
   Потом я узнал, что там проезжал Сталин.
   Это восприятие  человека,  который мало что понимал и ничего не хо-
тел, только чтобы его не трогали.
   - Однажды вызывает меня председатель фабкома,  предупреждает, что о
нашем разговоре никто не должен знать,  и говорит: "Директор фабрики -
не наш человек.  Ты слушай,  что он говорит,  и все мне докладывай". Я
так испугался,  что попросил увольнения и на два месяца уехал к маме в
Уланов. Директор меня отпустил, он все понял. Ему то же самое говорили
про меня, чтобы он доносил. Тогда всех стали забирать. Одно время бра-
ли поляков,  всех подряд. Потом наше начальство. Нашего наркома, гово-
рят, арестовали прямо в лифте...
   Приближалось время, когда на свет должен был появиться я.
   1978-1987

                          Родившийся в тридцать седьмом

                                   Гороскоп

   Год моего  рождения - 1937 - вызывает у многих моих соотечественни-
ков чувства особые.  Это был год,  когда террор  достиг  вершины,  год
арестов, пыток, расстрелов, год общего страха.
   Этот страх  погнал  мою маму из Москвы:  когда пришла пора меня ро-
жать, она уехала подальше от столицы, в Житомир, к тете.
   Я порой думаю:  не сказалось ли это на мне,  не вошло ли что-то  из
тогдашнего воздуха в мою душу и кровь?  Есть ведь такое ненаучное мне-
ние, что впечатления, полученные женщиной при беременности, сказывают-
ся на потомстве. Нечто подобное экспериментально подтвердил библейский
Иосиф,  добиваясь пестроты овечьего стада. Во всяком случае, состояние
земных  дел в день рождения влияет на судьбу новорожденного не меньше,
чем расположение звезд.  Известен вид гороскопа:  восстановить хотя бы
по газетным сообщениям,  что происходило в этот день - 31 августа 1937
года.
   По-украински - 31 серпня.  Вторник.  В этот день в Москву вернулись
стратонавты Я. Украинский и В. Алексеев, совершившие полет на субстра-
тостате.  Летчик Задков вылетел с мыса Барроу к ледоколу "Красин".  По
местному  радио  - передача для домохозяек:  передовая газеты "Правда"
("Прогрессирующими,  невиданно быстрыми темпами растет культурный уро-
вень  многочисленных  трудящихся  масс Советского Союза"),  концерт из
произведений Чайковского и Танеева.  А накануне покончил жизнь  самоу-
бийством председатель украинского Совнаркома Любченн ко - "запутавшись
в своих антисоветских связях и,  очевидно, боясь ответственности перед
советским  народом за предательство интересов Украины".  В тот же день
назначен его преемник Бондаренко.  В Испании мятежники  атаковали  Эль
Пардо  и  Университетский городок.  В Китае японские войска взяли кре-
пость Усун.  В Подвысоцком районе разоблачена контрреволюционная орга-
низация  во  главе  с секретарем райкома.  В этот день произведено 200
штук грузовых и 5 штук легковых автомобилей  "ЗИС".  Академик  Лысенко
объявил  о получении новой формы пшеницы,  "равной которой нет во всей
мировой коллекции".  Продолжался разбор Страстного монастыря в Москве.
В  деревне  Златополье  на Украине арестован священник Сергей Ивахнюк,
восхвалявший немецких фашистов и троцкистов. Тухачевская Марья Никола-
евна, 1907 г.р., решила поменять свою фамилию на Юрьеву. В театре Вах-
тангова шла комедия "Много шума из ничего".
   Я выделял для себя эту дату, 31 августа 1937 года, в чужих воспоми-
наниях,  дневниках и рассказах, пытаясь представить одновременное сос-
тояние жизни разных людей в разных местах.
   В этот день генетик Владимир Павлович Эфроимсон был выгнан с волчь-
им билетом "за бесполезность работы",  а подготовленный им материал по
генетике шелководства уничтожен. Томас Манн в швейцарском городке Кюс-
нахт работал над очередной главой "Лотты в Веймаре", потом гулял с же-
ной в лесу. Было ветрено. В. Н. Горбачева, жена поэта С. Клычкова, по-
лучила в этот день телеграфное уведомление о том,  что поэта Н. Клюева
нет больше в Томске - возможно, перевели в тюрьму. Но был ли он вообще
к тому времени жив?
   О чем думал 31 августа 1937 года Д.  Хармс? Я знаю, что он писал 12
августа:
   Я плавно думать не могу -
   Мешает страх.
   Может, в тот день им было написано вот это,  с непроставленной  да-
той:
   Как страшно тают наши силы,Как страшно тают наши силы,
   Как страшно тают наши силы...Как страшно тают наши силы...
   Или вот это: август 1937-го, без числа:
   Довольно ныть.  И горю есть предел.Довольно ныть.  И горю есть пре-
дел.
   Но ты не прав. Напрасно ноешь.Но ты не прав. Напрасно ноешь.
   Ты жизни ходы проглядел,Ты жизни ходы проглядел,
   Ты сам себе могилу роешь...Ты сам себе могилу роешь...

                                       Дом

   Едва оправившись, мама вернулась со мной в Москву. Так что на своей
родине,  в Житомире, я, собственно, никогда не бывал - если не считать
нескольких недель после рождения.  Но этого я не могу помнить,  как не
могу гордиться великими земляками. Кажется, их и не было - черта осед-
лости, не более.
   Мы жили в общежитии при деревообделочной фабрике на улице  Сайкина.
Это был барак в виде буквы П: в одном крыле шестнадцать дверей, в дру-
гом шестнадцать,  посредине туалет. Вот этот туалет, метров шесть, ро-
дителям разрешили приспособить под жилье.  А кухня была в особом бара-
ке: огромная плита с двумя топками, не то что на тридцать две - на сто
кастрюль. Но мама готовила у себя, на плитке - и вот ведь свойство мо-
лодости: это время вспоминалось им потом как счастливое.
   А в 1938 году дед купил у цыганского табора халупу в Нижних  Котлах
и позвал построиться рядом любимого сына,  моего папу. Папа сумел раз-
добыть у себя,  на деревообделочной фабрике,  стройматериалы по  госу-
дарственной  цене  - по тем временам (как и по нынешним,  впрочем) это
было большое дело.  Деньги дал родственник,  вошедший в долю.  Дедушка
выхлопотал  разрешение  на  постройку  сарая - дом в таком месте никто
строить бы не разрешил.  Нашли плотников,  и они за воскресенье и  две
ночи подвели дом под крышу.  Более того, в этом едва готовом доме печ-
ник тут же сложил печь. А существовало, оказывается, правило, не знаю,
писаное или неписаное:  если в доме есть печь, то это уже жилье и сно-
сить его нельзя.  В понедельник в этот едва готовый  дом  въехала  вся
семья вместе со мной. Потом были долгие конфликты с пожарной охраной и
разными другими инстанциями, дело разбиралось в суде, родителей оштра-
фовали за самовольное строительство на 25 рублей,  но дом уже стоял, и
тот же суд внес его в реестр жилых владений Москвы под номером 5а.
   Знаменитые москвичи любят в интервью вспоминать Москву своего детс-
тва - существенный элемент самой начальной духовной пищи; это запечат-
левается на всю жизнь.  "Что для вас значит Москва? - спрашивают их. -
Какое  место памятно вам больше всего?" И те вспоминают арбатские дво-
ры,  Чистые пруды или,  допустим,  Хамовники.  Я этой Москвы в детстве
почти не видел. Места моего детства даже трущобами не назовешь.
   Сейчас таких домов в Москве,  пожалуй,  и не осталось.  Я вспоминаю
его,  когда вижу некоторые старые фотографии,  вид сверху с  какого-то
высокого этажа:  скопище деревянной убогой рухляди. Это воспринимается
уже как этнография, как про индейцев Амазонки. Что утварь, что жилище,
что одежда. А речи, разговоры! А газетные статьи, а эстрадные шутки по
радио! Морок, ужас.
   Но это была наша жизнь. И мы вовсе не считали ее плохой.
   Дом с трех сторон был окружен стенами и заборами заводов: эмалекра-
сочного и шлакобетонного.  А может,  только одного эмалекрасочного,  а
шлакобетонный располагался напротив,  уже не уверен. На ближней свалке
постоянно  валялась бракованная продукция вроде эмалированных металли-
ческих табличек для домовых номеров и названий улиц;  здесь  же  можно
было подобрать и гвардейские значки,  и, говорят, даже ордена. Орденов
я не видел, а гвардейских значков у меня было несколько: игрушки воен-
ных лет.  Повешенное для просушки белье здесь чернело от копоти, когда
начинала дымить труба.  Еще одну металлическую трубу поставили уже при
мне вне заводских стен,  прямо у спуска к нашим домам.  Она была горя-
чая,  и от нее всегда пахло испарениями горячей мочи, поскольку прохо-
жим, особенно мальчишкам, интересно было наблюдать, как с шипением ис-
паряется, прикоснувшись к трубе, ароматная струя.
   Я сказал: у спуска к нашим домам. Они действительно стояли как бы в
яме,  и от дороги к ним надо было спускаться. Поэтому их часто залива-
ло.  Иногда простун пали подпочвенные воды.  Как-то мама  вымыла  пол,
отошла к керосинке,  где жарилась рыба, смотрит: на полу лужа. Она ре-
шила,  что плохо вытерла,  сделала это тщательней,  но вода проступила
опять,  а потом поднялась так, что приходилось ходить по доскам, поло-
женным на кирпичи.
   За водой мы ходили "на гору", к колонке у Варшавского шоссе. Смутно
помню,  как  в самом начале войны мы туда же,  на гору,  карабкались в
бомбоубежище. Подъем был скользкий, кругом темень. И само бомбоубежище
помню: тусклый свет, лица, ощущение пыли, земли над головой...
   Зато внизу,  в другую сторону, была Москва-река, речной порт, песок
на берегу, не природный, сгруженный с барж. Купаться там было нельзя -
вода в нефтяных разводах;  но,  помнится,  купались.  А самые памятные
впечатления - когда спускали и поднимали водолазов, привинчивали и от-
винчивали шлемы скафандров. Я часто туда бегал...
   Черт побери,  и это город моего детства? Пожалуй... Редко доезжал я
на трамвае дальше Даниловского рынка или Большой Полянки,  где был Дом
пионеров.  Помню в окрестностях целые кварталы разрушенных в войну до-
мов. Если и видел что-то еще - это в память не запало.
   Но в том-то и дело: и дымящуюся черную трубу, и пустырь напротив, и
трехцветную речку Вонючку (о которой чуть дальше) я вспоминаю с тем же
добрым чувством,  с каким Эрих Кестнер,  допустим,  вспоминал  волшеб-
но-прекрасный  Дрезден  своего детства:  "Если я действительно обладаю
даром распознавать не только дурное и безобразное, но также и прекрас-
ное, то потому лишь, что я вырос в Дрездене. Не из книг узнавал я, что
такое красота.  Мне дано было дышать красотой, как детям лесника - на-
поенным сосной воздухом".
   Снова и снова вглядываюсь в себя, стриженного под нуль, тощего, ды-
шавшего многие годы детства запахом горячей мочи от черной трубы,  ко-
потью от уродливых заводов, вонью реки Вонючки... Как это отпечаталось
на моем человеческом устройстве,  вкусах, характере? Что-то тут не так
просто. Надо подумать.

                              Пейзажи моего детства

   Что было для меня в детстве природой? Откос окружной железной доро-
ги, поросший вьюнками; мы называли их граммофончиками (сюда приходили,
чтобы помахать рукой машинисту). Пустырь напротив; цветы и травы, про-
раставшие там среди камней и мусора,  до сих пор знаю лучше,  чем  всю
флору последующих лет:  подорожник,  белый клевер, который мы называли
кашкой,  куриная слепота (было известно: если сок попадет в глаз - ос-
лепнешь;  никто, впрочем, не проверял), ромашка, полынь; в канавах ле-
беда, лопухи, крапива. А во дворе событием стал однажды проросток кар-
тофеля у заводского забора: белый, мертвенный, хрупкий.
   Недалеко от наших домов в Москву-реку впадала река Вонючка. Я видел
это название и на одной городской карте,  на всех других река  звалась
Котловка;  сейчас она упрятана в трубу. Эта река действительно благоу-
хала изрядно и каждый день меняла свой цвет:  буро-зеленый,  буро-жел-
тый, буро-красный. Воду красил кожевенный завод, стоявший повыше.
   И все же это была природа, такая же значительная, как настоящие ле-
са, луга, сады и реки, в которых можно было купаться.
   Да, удивительней всего, пожалуй, убеждаться, что это тоже, оказыва-
ется, могло питать душу, что качество этой духовной, так сказать, пищи
вовсе не однозначно сказывается на свойствах организма.
   Мне вспомнились рисунки детей из концлагеря Терезин.  Даже  сейчас,
когда он превращен в музей, там, кажется, можно сойти с ума. А они ри-
совали цветы,  и солнце,  и игры - все, что рисуют дети в другой, нор-
мальной для человека жизни. Воспитатели, поощрявшие их рисовать, наде-
ялись,  что они, если выживут, смогут стать полноценными, неискалечен-
ными людьми. И, может, не зря надеялись*.
   Решает все-таки способность души усваивать и перерабатывать внешние
впечатления,  как перерабатывает организм во что-то  полноценное  даже
скудную телесную пищу. Здесь нет прямой зависимости: чем питаешься, то
из тебя выйдет.  Если,  конечно,  не доводить до крайности, за которой
начинается рахит, цинга, чахотка и психозы.
   Ведь и  духовный  пейзаж тех лет никак не назовешь полноценным.  Мы
просто не знали многого и важнейшего в своей культуре.  Для детей  той
поры не существовало даже Достоевского,  Есенина, не существовало ико-
нописи и мировой живописи, Пастернака и Мандельштама, Цветаевой и Бул-
гакова,  Платонова и Бабеля. Ахматову мы знали только по характеристи-
кам ждановского доклада:  полумонахиня, полублудница, Зощенко присосе-
дился там же какой-то полуобезьяной;  моему тогдашнему пионерскому ра-
зумению не совсем было понятно,  почему оба оставлены в живых  (врагов
полагалось  расстреливать).  Зато в пятом классе мы должны были прохо-
дить по учебнику Бабаевского "Кавалер Золотой Звезды" (при всем  своем
добронравии отличника я этой книги,  правда,  не прочел до сих пор. Но
что-то читал,  и почище). Помню, учительница демонстрировала нам обра-
зец потешного символизма:  "И перья страуса склоненные в моем качаются
мозгу".  Мы от души ржали, учительница грустно улыбалась: она когда-то
любила это.  В Музей изобразительных искусств я сходил однажды на выс-
тавку подарков Сталину:  запомнился бисерный кошелек, изделие безрукой
женщины, она вышила его пальцами ног; портрет Сталина, выгравированный
на зернышке риса,  - его надо было смотреть в микроскоп... Боже, Боже!
А песни из репродукторов, а карикатуры в журнале "Крокодил"! А незабы-
ваемая первая учительница Мавра Алексеевна - та,  что била первоклашек
линейкой по пальцам и по "кумполу" (меня, впрочем, не била, я был доб-
ронравный).
   Что мне запомнилось из ее науки?  Два рассказа.  Один - про то, как
какой-то  ее знакомый поднял своего сынишку за голову - и оборвал шей-
ные позвонки,  так что мальчик умер.  Это засело как практическое зна-
ние:  нельзя  поднимать человека за голову.  А второй:  как евреи едят
лапшу.  Она у них длинная-длинная, так что они наматывают ее на что-то
вроде колодезного ворота,  только поменьше (так я понял), и затягивают
постепенно в рот.  Этот рассказ, помнится, меня смутил. Потому что про
евреев  я все-таки немного знал,  но никогда не видел ни такой длинной
лапши,  ни таких приспособлений.  Позже я подумал,  что так в ее мозгу
преобразился слух об итальянских спагетти.
   Но вот  ведь  выучился,  кое-что знал даже после нее.  Сейчас этому
впору удивляться.  Насколько мы все-таки зависим в своем  развитии  от
внешних условий?
   (Вот сейчас уже появляются воспоминания людей,  которые выросли при
телевизоре,  которым доступна стала литература,  не существовавшая для
нас. Но она не затронула и их: новые времена - новая бездуховность.)
   Конечно, развитие многих из нас оказалось задержано. Интеллигенты в
первом поколении,  мы не имели наследственных библиотек - свою  первую
этажерку я заполнил сам.  У прежних аристократов,  у интеллигентов по-
томственных сословная и семейная традиция облегчала личный поиск - ос-
новные,  первоначальные понятия, вкусы, правила были заданы едва ли не
от рождения;  отсюда ранняя зрелость и Пушкина,  и Пастернака. Мне все
это пришлось вырабатывать долго,  непоследовательно, порой мучительно,
все подвергая переоценке.
   Но, может, эта потребность в усилии значила для души не меньше, чем
доступность пищи?  Может,  главное было в этом усилии, в этом душевном
труде?  А вот готовность к нему,  наверное, задается отчасти природным
устройством, отчасти воспитанием. В семье нам все же привили понятия о
честности,  совестливости,  доброте,  труде.  И была,  в конце концов,
классика  -  первостепенная  духовная  пища.  Были Пушкин и Лермонтов,
Толстой и Чехов, и по репродуктору звучала великая музыка.

                                    Поколение

   Я поздно осознал свою принадлежность к поколению,  даже как бы соп-
ротивлялся чувству этой принадлежности,  как сопротивлялся духу време-
ни, моде. В этом сопротивлении есть, наверно, что-то "неблагочестивое"
(слово,  которым  Томас Манн обозначал позицию священнослужителей,  не
откликавшихся на потребность времени в религиозном обновлении).  Впро-
чем,  время само, помимо моего желания, лепило и лепит меня, мой образ
мира.
   Поколение - это, между прочим, те, чье сердце откликнется на песен-
ки  Утесова или Шульженко,  для кого "Под звездами балканскими" или "В
лесу прифронтовом" пахнут воспоминаниями,  талым  снегом,  керосиновой
лампой,  вкусом лекарств, первой влюбленностью. Любители нынешних пев-
цов и ансамблей поймут друг друга через много лет лучше, чем я их.
   Или вот это:  в 1946 - 1947 годах мальчишки начинали  во  множестве
болеть за "Динамо",  самую популярную - после сенсационных гастролей в
Англии - футбольную команду; годом позже - за ЦДКА. Болельщиков "Спар-
така"  и  "Торпедо"  среди моих одноклассников были единицы,  их время
пришло еще лет через пять.  По этой примете можно определять  если  не
возраст, то болельщицкий стаж.
   Я помню, как впервые услышал о баскетболе, - в Белоруссии, в город-
ке Добруш,  куда моего отца послали после войны работать  на  бумажную
фабрику. Приятель Марик Веберов, сын портного, приехал из большого го-
рода - из Гомеля и рассказывал про необычную игру, где мяч забрасывают
в корзину, висящую на столбе. Я мог понять все, кроме одной подробнос-
ти: почему у этой корзины не было дна? Уж если забросили - так чтоб не
вываливалось, чтоб видно было.
   В волейбол у нас уже играли, а баскетбола не видели никогда.
   Я помню  фантастические рассказы про телевидение.  В одном из таких
рассказов человек заметил,  что за ним следят с помощью телевидения, и
разбил  подглядывающий объектив.  Представление об этом объективе (или
экране) было неожиданным,  мне казалось, что телевидение - это способ-
ность видеть на расстоянии как-то просто так...  не знаю. О приборах я
не думал.
   (Дивный сон о книге с движущимися картинками - он обернулся  нынеш-
ним ящиком.)
   Как будут вспоминать мои дети свой нынешний дом - с телевизором, но
без закутков,  чердаков,  чуланов,  крылечек? Квартиру без печки, окна
без морозных узоров на стеклах, без ваты и обломков елочных шаров меж-
ду рамами? Воздушные шары, уже не способные взлетать, - когда-то пред-
мет восторгов и переживаний, тема фольклора и поэзии. "Девочка плачет:
шарик улетел".  Теперь это из кино - почему-то нынешние шары у нас  не
летают.
   Может быть,  какое-то  следующее  поколение,  поколение бескнижной,
электронно-компьютерной цивилизации уже вообще не сможет  нас  понять.
Да мы будем ему и не очень интересны.
   Возможно, наше поколение останется последним, которое пережило вой-
ну и застало конечную фазу кровавой диктатуры.
   Помните, сверстники,  как прятались в бомбоубежище,  как по военным
московским  улицам  женщины  вели огромные колбасы-баллоны с газом для
аэростатов воздушного заграждения? Этих аэростатов было много в вечер-
нем небе над химзаводом имени Карпова.  Помните газеты,  которыми были
оклеены стены?  Те, что над кроватью, читаны-перечитаны, прямо и вверх
ногами:  поздравления товарищу Сталину с 70-летием,  речь товарища Вы-
шинского на Генеральной ассамблее ООН,  военные действия в Корее, фут-
больный матч "Динамо" - ЦДКА - здесь нижний край был оборван, открыва-
лась грязно-желтая, в клопиных точках, фанера... с каким же счетом за-
кончился матч?..
   Помните хлебные карточки,  очереди,  хлеб с довесками? Как-то Марик
Веберов, придя ко мне, упал в обморок - от голода. Мы-то сами не голо-
дали.
   Я помню,  как к нашему дому приходили нищие - не те нищие,  которых
встретишь теперь в электричке,  пухлые от запоя инвалиды, а настоящие,
они благодарили за горбушку хлеба;  я видел, как они потом перебирали,
вынув из мешка,  черствые,  заплесневелые сухари.  Это была  настоящая
нужда,  настоящий голод. Иногда находилось для них и что-нибудь из ве-
щей.  Остаток рубахи,  тряпицу,  годную к употреблению,  - все брали с
благодарностью. Слава Богу, теперь не побираются ради куска.
   В Добруше был лагерь для военнопленных немцев, их водили на работы.
Они раскрасили фабричную Доску почета под мрамор - не отличишь от нас-
тоящего  - и,  как рассказывали,  умели делать замечательные кольца из
тюбиков для зубной пасты. Я иногда смотрел, как они под охраной играли
в футбол на фабричном стадионе.  Это была потеха:  стукнет по мячу - и
сам падает. От слабости, как я понял потом. Однажды я столкнулся с ни-
ми  по  пути  из магазина,  где только что выстоял с карточками долгую
очередь за хлебом.  Группу вела низкорослая женщина с винтовкой, плен-
ные  шли  нестройной толпой,  и такой у них был жалкий вид,  что помню
свою презрительную мальчишескую мысль: "Вояки! А весь мир покорить хо-
тели!" Один, поравнявшись со мной, жалобно попросил: "Брот, брот! Хле-
ба!" И я ему кинул маленький довесочек.
   Я-то под немцами не жил,  враги были для меня абстракцией,  и нена-
висть к ним была отвлеченной.
   А несколько лет спустя на станции Лосиноостровская,  куда мы к тому
времени переселились, я видел других заключенных: на путях остановился
состав с зарешеченными товарными вагонами.  Из-за решеток смотрели ли-
ца, и я смотрел на них с любопытством. Преступники. Уголовники. Предс-
тавление об иных заключенных тех лет в моем сознании отсутствовало на-
чисто - родители сумели отгородить меня от этого знания.  Сейчас  даже
удивительно, как это удалось - им, школе, обществу.
   Наша ностальгия  по детству отравлена нечистой совестью.  Когда мои
сверстники, а тем более люди постарше перебирают сладостные московские
впечатления  о первом послевоенном мороженом или о "микояновских" тво-
рожках в лубяных коробках,  пионерские восторги и  мечты  о  полюсе  -
трудно теперь отвлечься от мысли, что в то же время, в те же дни, часы
и ночи почти по соседству люди страдали и умирали от пыток, истощения,
голода, издевательств.
   Я помню, как с удовольствием принял известие об аресте врачей. "Бе-
рия взялся за дело",  - сказал я,  мальчик, читавший газеты и знавший,
что Берия только что объединил под своей властью МГБ и МВД. Я не понял
тревоги мамы - она только покачала головой и проговорила:  "Что теперь
будет?"
   Мне было  пятнадцать с небольшим,  и я мог бы сказать с полным пра-
вом,  что ничего не знал,  ничего не понимал.  Даже в семьях, где были
арестованные,  ухитрялись держать детей в неведении. В каком же смысле
можно говорить сейчас о своей вине,  об ответственности  поколения  за
происходившее при нас?
   Ссылка на  неведение  в таком возрасте вряд ли может все объяснить.
Чтобы настолько ничего не замечать и ни о чем не  задумываться,  нужны
были какие-то личные качества:  несмелость ума,  податливость совести,
бессердечность,  жестокость, трусость; тут уж не отвертеться. Разве не
бессердечным (по меньшей мере) было мое удовлетворение арестом врачей?
И постыдней незнания - что при виде арестантов не шевельнулось у  меня
ни жалости, ни сочувствия; любопытство, с каким я на них смотрел, было
холодным,  отчасти брезгливым;  было жестокое  чувство  справедливости
происходящего и своего превосходства: я-то был не преступник.
   Не говорю  о старших своих современниках,  которым стоило бы глубже
копнуть подоплеку бесспорно имевшей место искренности и убежденной ве-
ры.  Не  говорю о варианте откровенной подлости,  лживости,  трусости,
шкурничества.  Но с какого-то возраста и наше детское алиби  перестает
срабатывать.
   Однажды ночью в нервном отделении Морозовской больницы, где я лежал
с туберкулезным менингитом,  поднялся необычный переполох, от которого
я проснулся. Мимо наших стеклянных боксов проносили новенького мальчи-
ка.  Его сопровождала мать,  молодая яркая дама,  и отец, особенно мне
запомнившийся:  очень маленький, в мундире серо-стального или мышиного
цвета,  с безжизненно-серым,  каким-то ночным при  свете  включившихся
ламп,  ничего не выражающим и в то же время пугающим лицом. Такое лицо
я видел единственный раз,  но потом не раз представлял его, когда слы-
шал о лицах ночных людей из МГБ.  Он был оттуда.  Мальчика срочно при-
везли с подозрением на серозный менингит.  Диагноз не подтвердился, на
другое утро его от нас перевели.  Все очень хвалили спокойствие и дос-
тоинство, с каким держалась наш дежурный врач Вера Васильевна.
   Это был 1949 год.  Я написал в больничную стенгазету стихи к 70-ле-
тию Сталина. Спасибо Вам, товарищ Сталин, за то, что каждый день и час
всегда Вы думаете и всегда заботитесь о нас.
   В соседнем боксе лежала тринадцатилетняя девочка,  больная  хореей.
Во  время  припадков  она  раздевалась догола - я смотрел на нее через
стеклянную перегородку,  на ее начавшую развиваться грудь, новое непо-
нятное любопытство томило меня...
   Но тут уже другая тема.
   1976-1988

                              Анкета Марселя Пруста

                                Штрихи к анкете

   Уже несколько лет я с интересом просматриваю анкету, которая публи-
куется в еженедельном приложении к немецкой газете "Франкфуртер альге-
майне". Она известна как "Анкета Марселя Пруста", хотя великий француз
был далеко не первым,  кто принял участие в этой  популярной  салонной
игре прошлого века.  Сам подбор вопросов,  кстати, отмечен духом этого
века:  что вы считаете счастьем,  а что несчастьем,  кем вы хотели  бы
быть,  какие черты особенно цените в мужчине и женщине, какой недоста-
ток кажется вам самым простительным,  кто ваши любимые герои и героини
в жизни и в литературе,  где вы хотели бы жить и как вы хотели бы уме-
реть,  ваш любимый художник,  композитор, поэт, писатель, ваше любимое
имя, ваш любимый цвет, цветок, птица? - и в том же роде.
   Что впечатляет,  пожалуй, больше всего - так это бесконечное разно-
образие ответов.  Редкие бывают хоть отдаленно схожи. Среди называемых
композиторов,  поэтов, художников множество таких, о которых я, напри-
мер,  никогда и не слышал.  Анкета напоминает об ограниченности любого
отдельного опыта. Она свидетельствует о том, что нет единственно "пра-
вильных",  единственно  "высоких"  вкусов,  единственно   "правильных"
взглядов  и представлений,  "правильного" образа жизни,  как нет "пра-
вильного", единственно красивого типа лица и "правильной" фигуры.
   (Вспоминается другая анкета,  верней,  психологический тест  времен
моего  детства:  на вопросы надо было отвечать сразу,  не задумываясь.
"Великий русский поэт?" - "Пушкин!" Это выпаливалось автоматически ед-
ва  ли  не  всеми,  как отзыв на пароль,  подтверждая лишь силу прочно
вдолбленных стереотипов.  Да ведь,  кстати говоря, в тогдашней отгоро-
женной от мира жизни мы просто и не могли знать многих имен. И как нам
было отвечать на вопрос "Где бы вы хотели жить?",  если мы  не  видели
других стран и городов,  просто не представляли реально других возмож-
ностей жизни?)
   Но вот что меня всегда занимало особенно: существует ли между отве-
тами  одного  человека какая-то взаимосвязь,  характеризующая его лич-
ность,  темперамент, свойства ума? Иными словами: закономерно ли соот-
носятся между собой литературные,  музыкальные, человеческие пристрас-
тия и предпочтения, а все вместе - с представлением, скажем, о счастье
и несчастье, о недостатках и достоинствах? Составляется ли из этих от-
ветов, как из фрагментов мозаики, какое-то не случайное целое?
   Сходными вопросами задавался в свое время герой моего  романа,  пы-
тавшийся по разрозненным фантикам составить представление о личности и
судьбе незнакомого человека.  "Всякий ли нос ко всякому ли  подбородку
приставишь?..  А если уж соединился такой нос с таким подбородком,  то
это определяет устройство гортани, а может, и пищевода, зубов и желуд-
ка".
   Ответы уклончивые, шутливые, неполные, неискренние - в любом случае
они что-то скажут о человеке, даже помимо его воли. Даже нежелание или
неспособность отвечать могут быть по-своему красноречивы. Меня, напри-
мер,  иные вопросы ставят в тупик.  Каков, скажем, мой любимый цветок?
Перебираю в уме:  все по-своему нравятся. Зависит иногда от букета, от
обстоятельств. Любимое имя? Я помню, как долго мы выбирали имена своим
детям - но,  остановившись на одном, тотчас к нему привыкали, оно свя-
зывалось с конкретным,  именно этим человечком, я любил теперь это имя
вместе с ним.
   Но, может,  эта  неотчетливость пристрастий тоже по-своему меня ха-
рактеризует - и связана с некоторыми другими моими чертами? С моей не-
любовью, например, к "жесткой" одежде, к стоячим воротничкам, к заско-
рузлой складке,  с тем,  что я предпочитаю пиджаку - мягкую куртку,  а
чемоданчику-"дипломат" - сумку,  которую можно смять и засунуть в кар-
ман?..
   Хотя о вкусах в одежде не мне рассуждать. Неумение быть модным лишь
отчасти  связано  со  свойствами характера - больше с обстоятельствами
жизни. С детства мне слишком часто приходилось носить одежду, покупае-
мую  на  вырост,  и до сих пор я неохотно расстаюсь со старыми вещами,
если их еще можно носить.
   Странное опять же дело:  никак не получается ответить кратко и  од-
нозначно,  все  тянет оговориться,  взглянуть с одной стороны,  с дру-
гой... Тоже характеризующая черта.
   Скажем, что я думаю о своих недостатках?  Как-то взялся их  у  себя
перебирать:  оказалось, мне присущи едва ли не все вообразимые, хотя и
в разной степени.  Кроме, пожалуй, глупости - но кто всерьез жаловался
на  свой  ум?  Разве что из кокетства.  Если не считать патологических
отступлений от нормы,  абсолютно глупых людей, может быть, вообще нет.
Можно быть недовольным своей памятью или математическими способностями
- это другой разговор.  Можно быть не способным к какой-то сфере  дея-
тельности, но оказаться весьма способным в другой. В уходе за животны-
ми своего стада,  например.  Или в домашних,  семейных  делах.  "Чтобы
иметь детей, кому ума недоставало?" Вот именно.
   Глупость - свойство скорей социальное,  чем индивидуальное. Глупеет
человек в толпе,  поддавшейся демагогии идеолога. Глупеет всякий, поз-
воливший идеологии подменить собственный ум, опыт, здравый смысл. Глу-
пеет человек, оказавшийся не на своем месте, занятый не своим делом.
   А вообще в каждом из нас заложены,  наверное, зачатки всех мыслимых
человеческих свойств. (Писатель - тот уж просто обязан знать любую че-
ловеческую слабость по самому себе.) В заскоках воображения ты  спосо-
бен видеть себя насильником, тираном, вором, предателем - да кем угод-
но.  И если не становишься им,  то просто ли потому, что не представи-
лось возможностей?
   (Так можно  приставить  к туловищу одного существа голову другого и
ноги третьего, тогда возникнет химера, гротеск, отвечающий комбинатор-
ной  способности  человеческого  ума.  Но  любой ли поворот в любой ли
судьбе можно вообразить?  Или зародыш судьбы до какой-то  степени  уже
заключен во внутренней сути, в структуре личности каждого? - а обстоя-
тельства лишь позволяют или не дают ей реализоваться?)
   Известен эксперимент,  показывающий,  что определенный (весьма  не-
большой)  процент  подопытных  животных реагирует на чужие страдания и
стремится их прекратить.  Животные способны и к самопожертвованию ради
других; эта способность генетически запрограммирована, она служит сох-
ранению рода - только ею тоже не все наделены в равной мере.
   Люди от природы бывают более или менее  чувствительны,  совестливы,
агрессивны.  Даже,  может  быть,  более  или  менее  предрасположены к
счастью. И попробуй пойми почему.
   Не это ли чувство внутренней предрасположенности заставляет  нас  с
интересом  прислушиваться к версиям о прошлых существованиях.  "Кем вы
были в прошлом рождении?" - кому-то, возможно, показалось бы не лишним
дополнить анкету и таким вопросом.
   1988-1994

                                   Пристрастия

   Ваш любимый писатель?
   Даже если  бы я не называл имен,  мои пристрастия будут очевидны из
всего,  что здесь написано.  Ну, конечно, Мандельштам, Платонов, Фолк-
нер. Конечно же Пушкин, Гоголь, Достоевский...
   Но почему,  интересно,  выходит: если Достоевский - то уже не Толс-
той?
   Сопоставление - и почти  неизбежное  противопоставление  этих  имен
давно  стало  общим местом.  Это уже как тест,  говорящий не столько о
классиках,  сколько о самом пишущем:  по характеру предпочтений  можно
судить о некоторых свойствах личности.
   (Так, почему-то парами существуют для нас, кстати, Пастернак и Ман-
дельштам, Цветаева и Ахматова. Или у немцев Гете и Шиллер.)
   В разные годы для меня больше значил то один,  то другой. Достоевс-
кого я просто узнал позже, уже в институтские, сравнительно зрелые го-
ды. До этого он у нас просто не издавался. Может, потому я обращаюсь к
нему теперь чаще и нахожу в нем для себя больше.
   Может, мне оказалось ближе мироощущение человека без семейного прен
дания.  А может быть,  дело в том,  что при всем величии  Толстого  он
представляется мне более умопостижимым: кажется, что, сосредоточившись
или поднатужившись, ты сам бы мог до чего-то подобного дойти. В Досто-
евском есть что-то принципиально для меня недоступное, непостижимое.
   Впрочем, стоило бы, наверное, раздельно говорить о творчестве Толс-
того и о его личности.  Дожив до 82 лет,  он вместил в себя едва ли не
все доступное человеку,  в том числе бездны мрачнейшие. Нет ничего не-
лепей, чем изображать из себя последователя Толстого: как можно сопос-
тавлять  себя  с этой противоречивой полнотой,  с этой безмерной слож-
ностью? Результат бывает жалким до комизма. Кажется, доктор Маковицкий
рассказывал о толстовце-румыне,  который под впечатлением "Крейцеровой
сонаты" оскопил себя - и, наведавшись потом в Ясную Поляну, был потря-
сен, убедившись, насколько сам его кумир не укладывается в рамки собс-
твенной проповеди.
   В зависимости от поворота взгляда можно увидеть у Достоевского  ги-
пертрофированное  развитие  того,  что Толстому представлялось частным
случаем, болезненным исключением среди нормальной, всем очевидной жиз-
ни.  Но  можно увидеть и у Толстого предельное исследование лишь одной
духовной возможности, одной идеи, частной для Достоевского.
   Может быть,  потому Достоевский смог написать сочувственную  статью
об  "Анне Карениной",  а Толстой ограничился лишь известным брезгливым
замечанием об ущербности героев Достоевского.
   Толстому не хватало у Достоевского ясности,  здоровья,  простоты. А
Достоевский,  отдавая должное величию "Войны и мира",  писал Страхову:
"Явиться... с "Войной и миром" - значит явиться после... нового слова,
уже высказанного Пушкиным, и это во всяком случае, как бы далеко и вы-
соко ни пошел Толстой в развитии уже сказанного в первый раз, до него,
гением нового слова".
   Толстой довел до вершины повествовательные возможности XIX века. Он
не хуже Фрейда ощущал и темные глубины подсознательного,  иррациональ-
ного,  libido,  но сам в них не погружался,  оценивая и описывая все с
позиций отстраненного, рационального здравого смысла. Про себя он знал
о жизни,  думается,  несравненно больше,  чем мог или считал возможным
выразить:  сам его литературный инструментарий не был приспособлен для
описания некоторых вещей.
   Достоевский оказался,  пожалуй, более созвучен будущему веку. Толс-
той в большей мере принадлежит прошедшему.  Он,  в частности, довел до
предела рационалистическое убеждение этого века, что все нужно (и мож-
но) проверить критерием самоочевидной логики. Даже религия его и этика
вполне  рациональны.  Я  довольно поздно узнал его знаменитую запись в
дневнике 5 марта 1855 года о  возможности  посвятить  жизнь  основанию
"новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа,
но очищенной от веры и таинственности, религии практической".
   Религия "без веры и тайны",  на  одном  лишь  практическом  здравом
смысле:  век не видел в этом contradictio in subjecto; не видел и выс-
ший выразитель века - Лев Толстой.
   1978-1988

                          "Лошадь в одноконной упряжке"

   Ваш любимый герой?
   На немногие вопросы анкеты я мог бы ответить так же уверенно и  од-
нозначно, как на вопрос о наиболее близкой, ценимой мною в мировой ис-
тории личности,  иначе говоря, о человеческом образце. Уже много лет -
и неизменно - для меня это Альберт Эйнштейн.
   Казалось бы, почему именно он, гений науки, мне, в общем-то, недос-
тупной? Но дело ведь не в науке и не в гениальности. Я готов лишь вчу-
же восхищаться,  например,  Альбертом Швейцером,  сознавая, что даже в
мыслях не могу себя с ним сравнивать.  Чтобы бросить все прежнее  ради
некой  идеи,  а  потом  выдерживать многолетнюю подвижническую жизнь в
тропиках, соответствовать представлениям, не позволяющим убить ненаро-
ком даже комара... - нет, для всего этого надо было обладать качества-
ми, превосходящими обычные человеческие, мне, во всяком случае, недос-
тупными. Ведь даже близкие Швейцеру люди, искренне желавшие быть рядом
с ним,  долго этой жизни выдержать не смогли - морально и просто физи-
чески.
   В Эйнштейне же - при всей его гениальности - столько близкого мне и
понятного.  Эта житейская неприхотливость,  это нежелание зависеть  от
вещей, готовность обходиться минимумом в одежде и обуви, это безразли-
чие к деньгам, к славе, вообще к внешним обстоятельствам жизни...
   Я испытываю странное удовлетворение при мысли, что именно такой че-
ловек совершил величайшее открытие века, изменившее наши представления
о самом мироздании,  и в результате оказался достаточно рано  избавлен
от  забот о хлебе насущном,  без горечи и ненужных испытаний оставаясь
всю жизнь самим собой. Он вызвал бы мое восхищение независимо от науч-
ных достижений. И все-таки хорошо, что именно он создал теорию относи-
тельности.  Есть тут какая-то высокая справедливость - редкая в  нашей
жизни.
   Странно выглядит автобиография,  которую Эйнштейн написал незадолго
до смерти.  (Он сам не без иронии  назвал  этот  текст  "некрологом".)
Здесь нет обычной родословной, не приведены даже имена родителей и да-
та собственного рождения;  лишь однажды вскользь упомянуто, что он ев-
рей.  Говорится  с  первых же строк о проблемах прежде всего научных и
философских - главные события для него происходили в области духа.
   Долгое время его мало интересовала государственная  и  национальная
принадлежность.  Он был гражданином Германии,  потом Швейцарии,  потом
снова Германии.  "Не имеет значения, где ты живешь... - писал он Максу
Борну.  - Я нигде не пустил глубоких корней... Сам беспрестанно скита-
юсь - и везде как чужак...  Идеал для такого человека,  как я, - чувс-
твовать себя дома везде, где со мной мои родные и близкие".
   То, что он еврей,  помогли ему ощутить, по словам самого Эйнштейна,
"больше неевреи,  чем евреи".  Не принадлежавший ни к какой  конфессии
или религиозной общине,  противник любого национализма,  он поддержал,
однако,  сионистское движение,  увидев в нем единственное убежище  для
гонимых.  Проблема трагически обострилась, когда в 1933 году он вынуж-
ден был покинуть страну, где родился, чтобы уже не вернуться в нее ни-
когда.  Впоследствии он не желал, чтобы даже его труды выходили в Гер-
мании - "из чувства еврейской солидарности".
   Стал ли он своим в Соединенных Штатах,  стране, где получил приют и
удостоился всевозможных почестей?  "Вот уже семнадцать лет, как я живу
в Америн ке,  - читаем мы в одном из его писем,  - но дух этой  страны
остался  мне совершенно чуждым.  Надо избегать опасности стать поверх-
ностным в мыслях и чувствах, а эта зараза здесь носится в воздухе".
   До конца дней этот подлинный гражданин мира ощущал себя одиноким во
времени - по отношению к поколениям предков, и одиноким в пространстве
- по отношению к любой стране.  Но не свидетельствует ли такое  одино-
чество  о  высшей степени личной свободы,  олицетворением которой Эйн-
штейн представляется мне во всем:  в жизни,  в научной деятельности, в
общественно-политической активности,  которая становилась порой вынуж-
денной, ибо для все большего числа людей он оказывался воплощением со-
вести,  духовной  и  просто  житейской опорой в трагических перипетиях
эпохи?
   "Страстный интерес к социальной справедливости и чувство социальной
ответственности,  - писал Эйнштейн, - противоречили моему резкому пре-
дубеждению против сближения с людьми и человеческими  коллективами.  Я
всегда  был  лошадью  в одноконной упряжке и не отдавался всем сердцем
своей стране,  государству, кругу друзей, родным, семье. Все эти связи
вызывали у меня тягу к одиночеству,  и с годами стремление вырваться и
замкнуться все возрастало.  Я живо ощущал отсутствие понимания  и  со-
чувствия, вызванное такой изоляцией. Но я вместе с тем ощущал гармони-
ческое слияние с будущим. Человек с таким характером теряет часть сво-
ей беззаботности и общительности. Но эта потеря компенсируется незави-
симостью от мнений,  обычаев и пересудов и от искушения  строить  свое
душевное равновесие на шаткой основе".
   Он ведь  и  в  науке  шел путем одиноким,  вырываясь из устоявшихся
представлений. И надо отдать себе отчет, какого интеллектуального, ду-
ховного,  да просто человеческого мужества потребовал этот прорыв мыс-
ли, какой внутренней свободы от господствующих авторитетов, от привыч-
ного,  казавшегося  единственно верным взгляда на мир.  А когда теория
относительности стала получать блестящие подтверждения, он уже был за-
нят  другим  поиском,  который потребовал многолетних усилий и который
сам Эйнштейн назвал в одном из писем "бесплодным" -  попыткой  создать
единую теорию поля.  Уже после смерти Эйнштейна стало все чаще звучать
мнение,  что он и в этой области предвосхитил многие позднейшие догад-
ки. Ну, а если бы, допустим, нет? Разве не остался бы этот человек для
нас тем же образцом духовного,  интеллектуального мужества и  верности
себе, достойным восхищения искателем истины?
   "Нет ни одной идеи,  относительно которой я был бы убежден, что она
выдержит испытание временем, - писал Эйнштейн в 1949 году М. Соловину.
- Я вообще не уверен, что нахожусь на правильном пути, и в глубине ду-
ши недоволен собой. Да иначе и быть не может, если ты обладаешь крити-
ческим  умом  и честностью,  а чувство юмора и скромность позволяют не
терять равновесия вопреки внешним воздействиям".
   Какими понятными и близкими кажутся мне эти слова о чувстве юмора и
скромности!  Или  те,  где  Эйнштейн формулирует свое этическое кредо:
"Что должен делать каждый человек,  это давать пример чистоты и  иметь
мужество серьезно сохранять этические убеждения в обществе циников.  С
давних пор я стремлюсь поступать таким образом -  с  переменным  успе-
хом".
   Наука для такого человека означала отнюдь не только профессию,  за-
нятие среди прочих. Его отношение к ней можно назвать в каком-то смыс-
ле  религиозным.  Зарабатывать  на  жизнь Эйнштейн предпочел бы чем-то
другим - стоит вполне всерьез отнестись к его желанию стать, например,
смотрителем маяка.  Наука влекла его возможностью чистейшей,  ничем не
замутненной свободы.  "Как и Шопенгауэр, я прежде всего думаю, - писал
он в речи к 60-летию Макса Планка,  - что одно из наиболее сильных по-
буждений, ведущих к искусству и науке, - это желание уйти от будничной
жизни с ее мучительной жестокостью и пустотой, уйти от уз вечно меняю-
щихся собственных прихотей... Но к этой негативной причине добавляется
позитивная.  Человек  стремится каким-то адекватным способом создать в
себе простую и ясную картину мира; и не только для того, чтобы преодо-
леть мир,  в котором он живет,  но и для того,  чтобы в известной мере
попытаться заменить этот мир созданной им  картиной.  Этим  занимаются
художник,  поэт,  теоретизирующий философ и естествоиспытатель, каждый
по-своему...  Душевное состояние, способствующее такому труду, подобно
чувству верующего или влюбленного".
   Что до религии как таковой, то Эйнштейн как-то сказал, что верует в
Бога Спинозы, который являет себя в гармонии всего сущего, но не в Бо-
га, который возится с поступками людей, награждает и наказывает. "Я не
хочу и не могу также представить себе человека,  остающегося  в  живых
после телесной смерти,  - что за слабые души у тех, кто питает из эго-
изма или смешного страха подобные надежды... Мне достаточно испытывать
ощущение вечной тайны жизни".
   Незадолго до  смерти он назвал себя в одном из писем "глубоко рели-
гиозным неверующим".  В смысл этих слов стоит вникнуть. Ибо этот чело-
век в самом деле был, как немногие, причастен к некой великой тайне.
   1989

                                   Опыт смерти

   Вопрос анкеты: Как бы вы хотели умереть?

                                        1

   Раз-другой в жизни я как бы примерял смерть - и не помню страха.
   Однажды во  время игры в городки чьей-то сорвавшейся битой мне уго-
дило в висок.  Я понял это, лишь когда очнулся. Даже боли не успел по-
чувствовать,  но четко помню,  как подумал: ну вот я и умираю. Затихал
гул - как будто удалялся самолет, потом я открыл глаза, увидел над со-
бой перепуганное лицо приятеля. Он был мне так благодарен за то, что я
остался жив.
   Было беспамятство от наркоза при операции.  Вполне мог бы после нее
не проснуться - легкая смерть.
   Однажды я  плавал  в шторм,  огромная волна вдруг захлестнула меня,
увлекла вглубь, перевернула. Я помню, как подумал безо всяких отчетли-
вых чувств: только бы не стукнуло головой о камень. Накануне на сосед-
нем пляже разбился и утонул один военный.
   А потом долго еще томился по испытанному тогда ощущению,  по растя-
нутому мигу, когда меня охватила, влекла и переворачивала страшная и в
то же время нежная сила, с шершавыми бурлящими пузырьками по коже...
   Но нет, это все как бы еще не настоящее. Что мы можем на самом деле
знать об этих мгновениях,  когда ты - лишь поле борьбы небытия с быти-
ем, и даже не совсем уже ты, вот что главное?
   Но ведь, в конце концов, все с этим справлялись.
   Писательское желание:  умереть так, чтоб можно было осознать и опи-
сать миг перехода.

                                        2

   Говорят, никому не дано правдиво описать смерть: все будет умствен-
ная реконструкция. Но вот как это делает Платонов:
   "Никакой смерти он не чувствовал - прежняя теплота тела была с ним,
только раньше он ее никогда не ощущал,  а теперь будто купался в горя-
чих обнаженных соках своих внутренностей... Наставник вспомнил, где он
видел эту тихую горячую тьму:  это просто теснота внутри его матери, и
он снова всовывается меж ее расставленными костями,  но не может  про-
лезть  от своего слишком большого старого роста.  Видно было,  что ему
душно в каком-то узком месте,  он толкался плечами и силился  навсегда
поместиться" ("Происхождение мастера").
   Или в "Чевенгуре":
   "Дванов увидел  вспышку напряженного беззвучного огня и покатился с
бровки на дно,  как будто сбитый ломом по ноге.  Он не потерял  ясного
сознания и слышал страшный шум в населенном веществе земли,  приклады-
ваясь к нему поочередно ушами катящейся головы...  Он сжал  ногу  коня
обеими руками,  нога превратилась в благоуханное тело той,  которой он
не знал и не узнает,  но сейчас она ему стала нечаянно  нужна.  Дванов
понял тайну волос, сердце его поднялось к горлу, он вскрикнул в забве-
нии своего освобождения и сразу почувствовал облегчающий удовлетворен-
ный покой.  Природа не упустила взять от Дванова то, зачем он был рож-
ден в беспамятстве матери:  семя размножения,  чтобы новые люди  стали
семейством. Шло предсмертное время - и в наваждении Дванов глубоко во-
зобладал Соней.  В свою последнюю пору, обнимая почву и коня, Дванов в
первый  раз узнал гулкую страсть жизни и нечаянно удивился ничтожеству
мысли перед этой птицей бессмертия, коснувшейся его обветренным трепе-
щущим крылом".
   Правда ли это?  Тут больше, чем правда. Такого не мог бы рассказать
сам вернувшийся к жизни Дванов.
   Или вот: "Мир тихо, как синий корабль, отходил от глаз Афонина: от-
нялось небо,  исчез бронепоезд,  потух светлый воздух,  остался только
рельс у головы.  Сознание все больше сосредоточилось в точке, но точка
сияла спрессованной ясностью. Чем больше сжималось сознание, тем осле-
пительней оно проницало в последние мгновенные явления.  Наконец, соз-
нание  начало видеть только свои тающие края,  подбираясь все больше к
узкому месту, и обратилось в свою противоположность" ("Сокровенный че-
ловек").
   С этим можно сравнить только вершины Фолкнера:
   "Он был еще жив, когда начал падать с седла. Сперва он услышал гро-
хот,  а еще через миг понял,  что, вероятно, почувствовал удар, прежде
чем услышал выстрел. И тут обычное течение времени, к которому он при-
вык за тридцать три года своей жизни,  нарушилось. Ему показалось, что
он ударился о землю,  хотя он знал, что еще не долетел до нее, еще па-
дает,  а потом он перестал падать,  очутился на земле и,  вспомнив все
раны в живот,  какие ему довелось видеть,  подумал:  "Если я сейчас не
почувствую боль, значит, конец". Он жаждал почувствовать ее и никак не
мог понять,  почему она медлит.  Потом он увидел провал, бездну где-то
над тем местом,  где должны быть его ноги и,  лежа на спине, он видел,
как  через  эту бездну тянутся оборванные и спутанные провода нервов и
чувств,  слепые,  как черви, тоньше волоса, они ищут друг друга, чтобы
снова соединиться, срастись. Потом он увидел, как боль, словно молния,
прочертила пустоту.  Но она пришла не изнутри,  а откуда-то извне,  из
такой знакомой,  уходящей от него земли.  "Постой, постой, - прошептал
он.  - Подступай потихоньку, не вдруг, тогда я, может быть, тебя выне-
су. Но она не желала ждать. Она с ревом обрушилась на него, подбросила
его и скорчила...  И тогда он вскрикнул:  "Скорей! Скорей же!" - глядя
из кровавого рева вверх, на лицо, с которым его навеки связал, сочетал
этот выстрел" ("Деревушка").
   Сравним это с описаниями классиков прошлого века. Вот Толстой:
   "И вдруг ему стало ясно,  что то, что томило его и не выходило, что
вдруг  все выходит сразу,  и с двух сторон,  с десяти сторон,  со всех
сторон... Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не нахо-
дил его.  Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и
смерти не было.
   Вместо смерти был свет.
   - Так вот что! - вдруг вслух проговорил он. - Какая радость!
   Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгно-
вения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась
еще два часа" ("Смерть Ивана Ильича").
   А вот как умирает чеховский врач:
   "Андрей Ефимыч понял, что ему пришел конец... Стадо оленей, необык-
новенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало ми-
мо него;  потом баба протянула ему руку с заказным  письмом...  Сказал
что-то Михаил Аверьяныч.  Потом все исчезло, и Андрей Ефимович забылся
навеки" ("Палата N 6").
   Чувствуется, что Чехов и Толстой все-таки люди  рационального,  ес-
тественно-научного века; век, к которому принадлежали Платонов и Фолк-
нер,  уже больше знал о кошмарах и образах бессознательного и  о  том,
как их выразить.  Этому веку дано, может быть, подойти к какому-то ве-
ликому синтезу; он его пока не осилил, но вспышки иногда пробиваются.
   Я знаю единственную писательскую попытку описать опыт  собственного
умирания:  Василий Розанов,  как добросовестный исследователь, пробует
диктовать и просит записывать свой предсмертный бред:  "От  лучинки  к
лучинке.  Надя,  опять зажигай лучинку,  скорее, некогда ждать, сейчас
потухнет.  Пока она горит,  мы напишем еще на рубль.  Что такое сейчас
Розанов? Странное дело, что эти кости, такими ужасными углами поднима-
ющиеся, под таким углом одна к другой, действительно говорят об образе
всякого умирающего...  Все криво,  все негибко,  все высохло... Мозга,
очевидно,  нет, жалкие тряпки тела... Тело покрывается каким-то стран-
ным выпотом... Это именно мертвая вода..."
   1966 - 1988

                                  Уроки счастья

                                 Вопрос анкеты

   "Ваше представление о счастье? Какое мгновение вашей жизни вы назо-
вете счастливым?"
   Пытаюсь в замешательстве вспомнить - перебираю в  первом  для  всех
ряду. Мгновения любви?.. Рождение ребенка?.. Творческая удача?.. Общие
места. Мгновений - именно мгновений было немало...
   Вот почему-то мелькнуло:  открылась дверь автобуса, я увидел на ос-
вещенной электричеством зимней остановке женщину с тортом в руке, она,
согреваясь,  пританцовывала и чуть поворачивалась в ритме вальса, при-
жав круглую коробку к животу, под фонарем светились снежинки. И прежде
чем дверь снова захлопнулась, я ощутил...
   Или утром - проснулся еще в предрассветных  сумерках,  за  открытым
окном щебечут птицы,  рядом спит жена, за стеной в разных комнатах со-
пят, досматривая сны, мои дети, посвистывает носом собака...
   Я чувствую,  что искать надо здесь,  среди прозрений самой  обычной
жизни.
   Поразительней всего это сделал в любимом мною стихотворении Пастер-
нак. Там человека привезли в больницу, видимо, с инфарктом, и он, при-
готовившись умирать, глядит на освещенную закатом стену:
   О Господи, как совершенны
   Дела твои, - думал больной.
   Поразительно это тем более,  что,  по рассказам переживших инфаркт,
это состояние бывает связано с чувством тоски и страха, чувством физи-
ологическим,  неподвластным контролю воли и разума, возможно, обуслов-
ленным выделением каких-то веществ.
   Но, видимо, и физиология не так уж независима от нашей духовной су-
ти - я верю герою пастернаковского стихотворения, как верю самому Пас-
тернаку,  который описывал то же чувство в письме из больницы: "В про-
межутках между потерею сознания и приступами рвоты меня охватывало та-
кое спокойствие и блаженство!..  Господи, - шептал я, - благодарю тебя
за  то,  что ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть таки-
ми... И я ликовал и плакал от счастья".
   Чтение Пастернака дарит уроками счастья. Это чувство открывается по
ту  сторону  любых страданий и горестей способным и достойным его ощу-
тить.
   А в чем достоинство? В способности прежде всего. Это свойство внут-
реннее,  сродни  религиозному  мироощущению - оно может быть как будто
вовсе не связано с обстоятельствами внешней жизни.

                                 Тема и вариации

   Райский уголок Форосского парка в Крыму.  Это  он  так  называется:
Райский уголок.  Ароматные тенистые деревья, пруды с золотыми рыбками.
Вот,  кстати, образчик чистейшего наслаждения: даровая пища сыплется с
неба,  и лишь изредка, не всерьез, имитируется борьба за существование
- когда девочка бросает с мостков в воду хлебные крошки.  Эскимос  или
бедуин  из пустыни принял бы слово о рае без иронической оговорки.  Не
хватает разве что гурий - но их тоже нетрудно найти.
   Отчего же нам даже здесь не дается сполна  чувство  блаженства?  Со
стороны,  где-нибудь  в кино,  мы оценили бы - мы позавидовали бы сами
себе.  А тут...  ну ходим по райскому саду,  ну дышим благоуханием, ну
кормим золотых рыбок - а счастья все-таки нет. Нет спокойной неги, нет
полноты длительного восторга. В таких садах томились шахские наложницы
и дочки и все рвались куда-то. И отовсюду рвутся.
   Попробуй объясни жизнерадостному обрубку на инвалидной тележке, ко-
торый подкатывает к пивной,  скрежеща подшипниками, - попробуй объясни
ему,  почему кончает с собой блестящая кинозвезда,  имеющая,  казалось
бы,  все:  здоровое тело,  жизненные блага, деньги, успех, любовников,
золотой унитаз в стокомнатном дворце. Трудно понять, что на любых сту-
пеньках житейской лестницы возможна та же  тоска,  что  способность  к
счастью зависит от чего-то другого.
   Сиживали и  мы  в роскошных ресторанах для иностранцев,  с видом на
Кремлевские башни, и на столах имелась икорка обеих цветов, и коньячок
"Наполеон",  и музыканты играли что-то сладкое, обволакивающее, и кра-
савицы были доступны.  И на солнечных пляжах мы леживали, на фоне жел-
того песка и синей воды, объяснявших цветовые пристрастия сюрреалистов
(четкий морской воздух,  ртутные тени, волосяные контуры)... Но как же
все-таки насчет счастья?.. Что же это в самом деле такое, господа?
   Один мой герой написал целый трактат, объясняя, что яблочко, надку-
шенное прародителями нашими в раю,  заразило их оскоминой скуки.  Она,
скука, и заставляла их бежать от блаженства - неизвестно к чему, глав-
ное - от чего; а этого именно и добивался Творец: ему нужно было, что-
бы кто-то поддерживал движение, энергию замышленного им...
   ... да,  про заграницу забыл, жаль. И за границей бывали, и там си-
живали,  и там видывали. Ну да что уж теперь. Экклезиаст все уже и так
сказал:  суета сует.  И там суета.  И там бросаются с мостов,  глотают
пачками прекрасное снотворное, которого у нас днем с огнем не достать.
Хотя колбасы там полно, и джинсы дешевле наших.
   Что ж, будем считать, что способность к счастью в самом деле больше
определяется внутренними человеческими свойствами, нежели внешним сов-
падением.  Конечно, совпадение желательно; неблагоприятные условия лю-
бого могут перемолоть,  они не дают осуществиться  способностям...  да
что говорить. Но есть люди, предрасположенные к счастью по самому сво-
ему устройству.  "Счастливый по природе при всяческой погоде",  -  как
сказал  о себе поэт.  Таких счастливцев лучше искать среди художников,
среди музыкантов-исполнителей. Имеющему дело со словом, с человечески-
ми глубинами это дается трудней...
   Вот, впрочем,  опять  же  счастливейшая  кинозвезда  жалуется в ин-
тервью,  что лишена счастья материнства. Допустим, она не так уж пере-
живает; это она отчасти для нас жалуется, чтобы мы не завидовали, что-
бы оценили свое богатство.  И она права.  Сколько  знаменитых  творцов
искренне рады бы перевоплотиться в пресловутую семипудовую купчиху.  И
правильно.
   Потому что купчиха счастливей. Потому что счастливей всех какой-ни-
будь южный спекулянт фруктами,  никогда не заботившийся ни о каких вы-
соких материях,  о свободе там или об истине, но способный просто нас-
лаждаться жратвой,  выпивкой,  бабой, обилием денег. И не нам опровер-
гать его.
   Возможно, одна из самых благих задач литературы - напоминать и объ-
яснять человеку, что у других не лучше. У всех так, и вам даже спокой-
нее.
   Лучше всего сейчас вам,  вот именно вам,  если у вас не болят зубы,
если вы не беретесь себя ни с кем сравнивать, никому завидовать. Вкус-
ней всех вин холодная вода из ручья,  когда очень  хочется  пить.  Или
рюмка  водки с черным хлебушком да с луковкой в компании желанных дру-
зей (особенно когда придешь с мороза).  Кто испытывал, согласится. Ах,
если б только это было возможно не на краткий миг, а постоянно!..
   (Как бывает состояние беспричинной, патологической хандры, меланхо-
лии,  депрессии, объясняемое скорей клиническим дисбалансом химических
веществ  в  организме или магнитными бурями в космосе,  так накатывает
порой беспричинное и тоже, наверно, клиническое чувство счастья.)
   Высшие мгновения жизни бывают невыносимы,  их проще вспоминать, чем
переживать.  Возможна  ли  постоянная молния,  непрерывная просветлен-
ность?

                                Счастье и полнота

   Можно ли считать способность к счастью, жизни безмятежной, в согла-
сии с собой и миром - нормой, как норма, например, здоровье по сравне-
нию с болезнью? Ведь и здоровье, телесное или душевное, в жизни реаль-
ной - скорей исключение;  здесь все полно неустройства; жаждущие любви
мужчины и женщины бродят по непересекающимся тропкам,  не  умея  найти
друг друга, а если находят - глядишь, и это обернется потом похмельным
раскаянием.  И куда деваться в конце концов  от  смерти,  предваряемой
страданием?  А великое искусство,  великая духовная жизнь, дарящие нас
самыми глубокими переживаниями, - возможны ли они без знания трагичес-
кого?

                    На свете счастья нет, а есть покой и воля.

   Покой - суррогат счастья, воля - отнюдь не свобода (в конечном сче-
те мучительная),  а скорей освобождение от необходимости выбирать, ре-
шать, бороться: тот же покой.
   Да, пожалуй,  надо бы здесь сперва определить понятия.  Ведь и Пас-
тернак оговаривается: "Счастья без подвига нет". Упомянутому моему ге-
рою,  понявшему,  как  мудро природа или Господь позаботились о совер-
шенствовании рода людского,  устроив так,  что  человеку  мешает  быть
счастливым скука благополучного однообразия, пришло однажды в голову и
другое:  наверно, правильно обеспечить счастье непритязательному боль-
шинству, которое его жаждет и к нему склонно. Но принадлежность высше-
го дара -  внутреннее  беспокойство  и  устремленность;  они  не  дают
счастья, хотя нужны для общего родового существования. Может быть, ге-
ниальная глубина дается  как  компенсация  за  обделенность  природным
счастьем.  И наоборот, простодушная удовлетворенность компенсирует от-
сутствие этого дара. Правда, соответствие дается не всегда, тогда воз-
никают честолюбивые недоумки,  несчастные графоманы или же ленивые, не
проявившие себя таланты.
   "Почему ты думаешь,  что ты должна быть счастливой?" - спросил  од-
нажды жену О.  Мандельштам.  И она задумалась:  "Кто знает,  что такое
счастье? Полнота и насыщенность жизни, пожалуй, более конкретное поня-
тие, чем пресловутое счастье".
   Одно дело - не знать о предвечном трагизме бытия или,  зная,  укло-
няться от соприкосновения с ним (как уклоняешься от визита к больным и
несчастным знакомым,  предпочитая знаться лишь со здоровыми и благопо-
лучными),  другое - пробиться к постижению счастья  через  трагическое
знание. И когда нам внятней голос вечности: в миг осуществления, взле-
та,  долгожданного события,  любовного соединения? Или потом, когда мы
обнаруживаем,  что жизнь продолжает идти своим чередом и от твоего ко-
роткого торжества в ней едва ли что изменилось?  Закончен труд, отгре-
мели аплодисменты,  иссякло желание, прошел твой день - пройдет и твоя
жизнь.  Мертва и бескрайня пустыня Вселенной,  и все,  что ты мог сде-
лать,  - это добавить частичку своей жизни,  духовной энергии для под-
держания ее общего тепла.

                                Право на счастье

  Томас Манн с удовольствием приводил один эпизод из биографии Гете:
  "Гете вспоминает об английском экономисте и утилитаристе Бентаме  и
находит,  что "быть в его возрасте столь радикальным - просто верх бе-
зумия". Ему отвечают: "Если бы ваше превосходительство родились в Анг-
лии,  вы вряд ли избежали бы радикализма и роли борца со злоупотребле-
ниями". А Гете на это с мефистофельской миной: "За кого вы меня прини-
маете?  Я стал бы выискивать злоупотребления?  Я, который в Англии жил
бы за счет этих злоупотреблений?  Родись я в Англии,  я был бы богатым
герцогом,  или,  скорее,  епископом с годовым доходом в тридцать тысяч
фунтов стерлингов".  Прекрасно. Но если бы ему достался не главный вы-
игрыш, если бы он вытащил пустой номер? Ведь пустых номеров бесконечно
много! А Гете на это: "Дорогой мой, не всякий создан для большого уде-
ла. Неужели вы думаете, что я совершил бы такую глупость и взял пустой
билет?"
   Разумеется, это шутка.  Но только ли шутка? Не звучит ли в ней глу-
бокая  метафизическая уверенность,  что никогда и ни при каких обстоя-
тельствах он не мог бы родиться непривилегированным,  и в то же  время
не содержится ли в этой уверенности нечто вроде сознания свободы воли,
хотя и свободы,  стоящей за пределами личности?  Право,  не плохо! Ро-
диться голодающим революционером, сентиментальным идеалистом - вот что
он называет "глупостью"...  Раз существуют прирожденные заслуги,  зна-
чит, существует и прирожденная вина, и если глупо родиться на свет бо-
жий жалкой посредственностью,  бедняком или больным, то следовательно,
такой преступник подлежит наказанию,  - если не в эмпирическом, то уж,
конечно,  в метафизическом смысле... В этом "Что ж, погибайте!" заклю-
чена великая бессердечность; если же понятие "предназначение", с кото-
рым перекликается понятие метафизической  отверженности,  относится  к
понятиям христианским, то в нем христианство поворачивается к нам сво-
ей аристократической стороной..."
   И словно в ответ,  словно в противовес другую позицию провозглашал,
харкая чахоткой,  Белинский:  "Я не хочу счастья и даром, если не буду
спокоен за счет каждого из моих братьев по крови",  - то есть  счастья
всего человечества.
   За этим  восклицанием (искренность которого вне сомнений) - вся ис-
тория совестливых поисков и метаний русской литературы и русского  об-
щества:  за  ним  чувство интеллигентской вины перед "сеятелем нашим и
хранителем", и размышления Достоевского о невозможности, недопустимос-
ти  Фета во время лиссабонского землетрясения,  и хождение в народ,  и
стыд за привилегии ценой страданий других, и отказ от имения, и накли-
кивание революции - вплоть до повинной убежденности Блока в справедли-
вости и заслуженности потрясений и кар,  обрушившихся на  образованные
слои, до самоотверженности и жертвенности современного диссидентства.
   За этой нечаянной перекличкой - два противоположных типа духовной -
и возможно, природной - организации людей, два принципа самоощущения в
мире и обществе; отсюда же и разный подход к задачам искусства.
   Для писателя тут проблема, которой вполне могут не знать представи-
тели других профессий, ученые, например, или музыканты, или живописцы.
Писатель  - по самой природе словесного своего творчества - имеет дело
со всей противоречивой сложностью человеческой жизни,  в том числе об-
щественной; ему приходится быть голосом, а то и совестью других. Укло-
ниться от этой функции не так просто. Тут почва для драмы, заслуживаю-
щей внимания.
   Куда, в самом деле,  деваться человеку, сделавшему своей профессией
осмысление жизни,  от фундаментального,  неустранимого ее трагизма, от
сознания несовершенства сущего и неизбежности смерти?  От догадки, что
борьба с жизненной несправедливостью,  возможно, так же вечна и безыс-
ходна, как борьба с глупостью и природным неравенством?
   Именно развитая,  а  тем  более  выдающаяся личность по определению
оказывается обречена противостоять преобладающему потоку. Степень этой
несовместимости  с  окружением  может быть самой природой обострена до
болезненной крайности - вспомним хоть Кафку. Такую судьбу не выбирают,
как  не выбирают родителей или свое тело.  Господь создал этот инстру-
мент, чтобы мы заглянули через него в бездны того мира, который теперь
зовется его именем, - мира Кафки.
   Все так - и все оказывается не так, едва мы вглядимся в возможность
другого существования.
   "Почему ты считаешь,  что должна быть счастливой?" Пастернаку  этот
вопрос  Мандельштама  показался бы странным.  Человек предназначен для
счастья ("как птица для полета",  - тут же  приплетается  сомнительный
афоризм),  потому что само существование - счастье. Об этом - вся поэ-
зия Пастернака и вся его проза.
   Призвание искусства,  по его убеждению, - "выразить счастье сущест-
вования".  "Относил  ли он это только к своей поэзии?" - спросил я од-
нажды у Вяч.  Вс.  Иван нова.  "Как ни странно,  нет",  - отвечал он и
подтвердил  свои слова воспоминаниями о некоторых разговорах с поэтом,
цитатами из писем,  не знаю,  напечатанных ли; я могу сейчас воспроиз-
вести  по  памяти лишь общий их смысл.  Пастернак,  по словам Иванова,
считал, что вообще сущность поэзии - в разговоре о счастье; что "миро-
вая  скорбь"  у Лермонтова (которому посвящена "Сестра моя - жизнь") -
нечто наносное; он признавался, что долго не мог (или не хотел) писать
ни о чем страшн ном:  например,  о голоде, о ленинградской блокаде, об
ужасах войны и т.п. Сравнивать снежинки с крестами Варфоломеевской но-
чи, говорил он, можно лишь в относительно благополучные времена, когда
реальной Варфоломеевской ночи нет.  Блок мог писать  об  Апокалипсисе,
пока Апокалипсис не был реальностью.  К концу жизни что-то в этой пас-
тернаковской позиции, видимо, изменилось...
   Этот разговор привел мне на память одно размышление К.  Ясперса. Он
видел ограниченность Гете в его безоговорочном приятии мира,  в стрем-
лении как угодно сохранить равновесие с самим собой. "Нам ведомы ситу-
ации,  в  которых у нас уже не было желания читать Гете,  в которых мы
обращались к Шекспиру, к Библии, к Эсхилу, если вообще еще были в сос-
тоянии читать... Существуют границы человека, о которых Гете знает, но
перед которыми отступает... Было бы неверно сказать, что Гете не чувс-
твовал трагическое. Напротив. Но он ощущал опасность гибели, когда ре-
шался слишком близко подойти к этой границе.  Он знает о пропасти,  но
сам не хочет крушения, хочет жизнеосуществления, хочет космоса".
   Проблема станет, пожалуй, нагляднее и доступнее, если мы чуть прис-
пустимся с олимпийских высот. Назвать ли гетеанцем интеллектуала, про-
жившего  двенадцать  лет  при Гитлере без особого разлада с собой - не
признавая нацизма,  не причиняя зла другим, но и не терзаясь мыслями о
мучениках лагерей смерти,  чувством вины за бессильное молчание, - че-
ловека, не отказавшего себе в праве на независимость и уют среди общих
бедствий,  пусть даже и терпевшего неудобства, вплоть до голода и бом-
бежек, в одной из которых он мог, наконец, погибнуть?..
   Э, что переносить разговор на немецкую почву - разве что  для  наг-
лядности; это все наша проблематика, знакомая по собственной шкуре, не
изжитая до сих пор.  Каждый искал решения на свой лад,  и вряд ли кому
удавалось устроиться удобно, без потерь нравственных либо житейских.
   Все, что делает нам честь, не облегчает нашей жизни.
   Заметки о Гете, которые я привел несколькими страницами выше, Томас
Манн писал в 1922 году,  когда надеялся собственную жизнь до  старости
построить по гетевскому образцу. В дневнике 14.03.1934 года, вытолкну-
тый событиями на чужбину, он с гордостью и ностальгией вспоминает сло-
ва Готтфрида Бенна:  "Знаете ли вы дом Томаса Манна в Мюнхене?  В нем,
право же, есть что-то гетевское". И добавляет: "То, что я вытолкнут из
этого существования, - тяжкий сбой в моем жизненном стиле и судьбе". И
уже на борту трансатлантического парохода,  по пути в  Америку,  узнав
подробности Мюнхенского соглашения, "несомненно одной из самых постыд-
ных страниц истории",  Томас Манн записывает в дневнике 20.09.1938 го-
да:  "Отвернуться, отвернуться! Ограничиться областью личного и духов-
ного. Мне нужна душевная ясность и сознание своей привилегированности.
Бессильная ненависть не по мне".  Годом раньше он употребил то же сло-
во,  с нелегким сердцем включаясь в политическую борьбу антифашистской
эмиграции:  "Человек рождается для свободы и веселья, а не для этого".
"Сбоем в жизненном стиле и судьбе" представляется ему  сам  факт,  что
он, рожденный и предназначенный для другого, оказался изгнанником, оп-
позиционером.  Но уклониться от вызова судьбы, от этой пусть вынужден-
ной роли он считал уже недостойным.
   Не будем,  кстати,  забывать, что Гете вел речь лишь о привилегиро-
ванности социальной.  Не будем забывать,  что собственная жизнь  поэта
отнюдь не была безоблачной, что он испытал терзания, другим неведомые,
был близок к самоубийству. По Ясперсу, ограниченность Гете - оборотная
сторона  великого  его  достоинства:  глубоко загнав внутрь свой "опыт
трагического",  он пришел на этой основе к "несравненно широкой  чело-
вечности понимания", которая способна уравновесить, смягчить напряжен-
но-тревожное и трагически-болезненное состояние душ и умов,  характер-
ное для Европы ХХ века.
   Без такой опоры и равновесия нам всем трудно было бы держаться.
   Можно проникаться страданиями других, чтобы разделить их и, сочувс-
твуя,  уменьшить,  взять их часть на себя.  Но можно, не уменьшив и не
разделив чьего-то несчастья, привнести счастья в общую жизнь.
   Я снова думаю о Пастернаке.  По воспоминаниям А. Эфрон, он чувство-
вал себя виноватым потому, что "с ним не случилось того, что со мной".
(Тут он был противоположен тем, кто чувствовал на себе вину за то, что
с другими это случилось.) "Его доброта была лишь  высшей  формой  эго-
центризма; ему, доброму, жилось легче, работалось лучше, спалось креп-
че... Это он сам знал и сам об этом говорил".
   Пусть так.  Но какое благо для всех нас, что был человек, умевший в
этой  жизни помнить и напоминать нам о счастье существования,  учивший
нас ему,  подтверждавший,  что поиск смысла, опоры, гармонии, красоты,
надежды вопреки всему не так уж наивен и обречен;  доказательство тому
- само существование этого мира, который на чем-то все-таки держится и
не допускает себя до саморазрушения.

   1977-1990


Яндекс цитирования