ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА КОАПП
Сборники Художественной, Технической, Справочной, Английской, Нормативной, Исторической, и др. литературы.



   Сергей Смирнов
   Сборник

   Милая мамочка
   Спокойной ночи, ночь
   One way ticket
   Солнце для мертвых

   Сергей Смирнов:
   об авторе

     Сам:  Сергей  Смирнов  (не  путать  с  известным фантастом, хотя я тоже
"проходил" в союз писателей  как фантаст), 41 год,  автор  книг  "Проспект",
"Пророк  не  приходит  из  Галилеи".  Участвовал  в различн. сборниках, есть
журнальные публикации.

   Сергей Смирнов.
   Милая мамочка

     Я ждала их -- и они появились. Я ждала их каждую ночь, с тех самых пор,
как они  потребовали  от  меня  первой  Жертвы.  Нет, "потребовали" -- не то
слово, ведь они говорить не умеют,  --  просто  я  почувствовала,  чего  они
хотят.
     Вот  и  вы,  здравствуйте,  шепчу я про себя, -- вижу, что вы стали еще
длиннее и красивее, и страшнее. Прибавилось блеска и  гибкости,  и  желания,
наверное, тоже.
     Они  слышат  меня, я знаю. Они появляются из черного квадрата форточки,
словно сквозняк и здесь, в комнате, становятся тем, что они  есть  на  самом
деле: длинными гибкими лиловато-серыми щупальцами. Сильными. Ненасытными.
     Я  чувствую их немой голодный крик, их жажда передается и мне, и я тоже
начинаю чувствовать спазмы в желудке. Они тянутся ко мне, плетя  магические,
завораживающие  кольца.  Сейчас  я  впаду в транс и отдам им себя, всю себя,
свое красивое тело, свой мозг, свою душу. Они медленно,  красиво  изгибаются
перед  моими глазами, постепенно приближаясь -- бесконечные прекрасные змеи,
бесконечные, как тоска.
     Нет, только не я. Пусть кто-нибудь другой станет вашей  добычей.  Разве
вы  посмеете напасть на меня -- единственную, кто вас понимает, кто ждет вас
по ночам, оставляя для вас форточку открытой. Если  не  станет  меня  --  не
станет  и  вас.  Не будете же вы являться моей полубезумной мамочке, которой
что явь, что бред -- все едино.  Да  она  и  живет-то  давно  уже  в  бреду,
неподвижная,  как  бревно.  Прожорливое  бревно. Всего-то и толку с нее, что
жрет и гадит, вот уже в течение трех лет -- жрет и гадит. Я выношу в  горшке
ее  кал и мочу, меня тошнит, но дважды в день я делаю это -- двумя руками --
переполненный горшок -- осторожно, чтобы не разлить (вот уж  драгоценность!)
--  а  потом  долго-долго  мою  руки,  но  перед  этим  надо  вымыть горшок,
сполоснуть его хлоркой, и все это -- под непрерывное ворчание, под ее  вопли
и  жалобные  стоны,  которые  давно  уже  вызывают  у  меня  не  жалость,  а
раздражение,  смешанное  с  безысходностью.  Иногда  мне  кажется,  что  она
бессмертна.  Пройдет еще пять, десять, двадцать лет, я состарюсь, но все так
же, дважды в день, буду выносить ненавистный горшок, все так же готовить еду
и с отвращением наблюдать, как она набрасывается на нее, чавкает, глотает не
жуя, а масло течет по ее подбородку, заросшему пучками сивых волос.
     Разве она человек? Разве э т о может "звучать  гордо"?  Да  она  просто
животное.  Нет,  хуже  --  амеба. Вот именно, амеба, огромная амеба, которая
ест, а после еды, вволю накричавшись и настонавшись, впадает в  спячку,  для
того, чтобы переварить то огромное количество еды, которое я приношу ей пять
раз  в  день  --  а в выходные дни и чаще -- на подносе. Ставлю поднос ей на
грудь -- и она начинает  действовать,  ненасытная  амеба.  Съедает  столько,
сколько  принесешь.  Я  даже  как-то попробовала эксперимента ради -- налила
борща в чашку размером с тазик. И что? Слопала. Только  пожаловалась,  глядя
на меня с подозрением: " Чтой-то сегодня много. И зачем так много давать?"
     Покормив ее, я ухожу на работу, включив для нее телевизор. Она спит под
него. Только не любит передач для молодежи -- слишком шумные, будят.
     Но перед уходом я должна выслушать ее долгое нудное ворчание о том, что
я никудышная  дочь,  что  некоторых  детей  надо бы расстреливать, и было бы
очень хорошо, если бы я задохнулась при рождении. Она орет, что лежит  целый
день  одна, пока я верчу хвостом перед мужиками, что я морю ее голодом и жду
ее смерти. "Да! Да! -- кричу я про себя,  --  Я  жду  твоей  смерти,  старая
нудная  тварь!".  Нет,  она  орет  это не мне -- она орет в трубку телефона,
когда звонит своим "приятельницам" -- таким же  глухим,  тупым,  бессмертным
амебам, способным лишь гадить и жрать, жрать и гадить.
     --  сколько  раз,  --  орет  она, когда я, уже одетая, стою в прихожей,
--просила купить ее мне вареной колбасы! Знает, что я  люблю  вареную  --так
специально же не покупает!
     Она  орет  в трубку, потому, что приятельница, должно быть, тоже глухая
тупая и жирная, а я стою в полутьме, меня душат злые слезы  и  беспощадность
просыпается в душе, беспощадность дикого зверя.
     --  Послала  бы  соседку за колбасой, -- орет она, -- так ведь денег-то
нет! Всю же пенсию ей отдаю! Канешна, зря! Еще бы не зря! Так вить все время
думаешь -- дочка вить! Родная вить! Ну канешна! Вырастила на свою голову!..
     "Боже, -- шепчу я сквозь слезы, -- сохрани меня, не дай  мне  совершить
непоправимое!"
     Я  изо  всех  сил  хлопаю  дверью.  И иду на работу, губы и руки у меня
трясутся, но это пройдет, это скоро пройдет. В подъезде я глотаю таблетки --
любые успокоительные, которые удается достать по ее, мамочкиным,  бесплатным
рецептам,  --  и  постепенно  отдаляюсь от этого мира, уплываю, оставляя мою
боль на берегу.
     Работа у меня спокойная -- один на  один  с  умной  машиной.  Никто  не
влезет  с дурацким вопросом: "Ну, как там мама?". Мама, к счастью, там. А я,
к счастью, здесь. Вот и весь мой ответ.
     Соседи меня не любят -- считают, что я как киношный  белогвардеец  морю
мать  голодом.  Подруг у меня давно не осталось. Жениха нет. Был жених, был.
Но я сделала большую глупость -- может быть, самую большую глупость в  жизни
--  привела  его  домой  познакомиться  с  моей бедненькой больной мамочкой.
Познакомила...
     Мне уже двадцать девять. Морщинки вокруг глаз, складки на горле, дурной
волос лезет -- в мамочку, наверное. Состарюсь.  Стану  амебой.  Буду  жрать,
отрыгивать и пукать во сне.
     Вон   она  храпит  за  стеной.  Хотя  наутро  обязательно  скажет,  что
"бессонница замучила-всю ночь  не  спала-хоть  глаза  выколи-а  сколько  раз
просила  мне  мазэпама  купить-дак  допросишься как же!". Она так говорит --
"мазэпама". Она не знает, что я его купила, но пью сама.
     Она храпит, чмокает, стонет, пукает и  снова  храпит.  Стокилограммовая
амеба, занятая только собой, погруженная в себя, самодостаточная.
     Вы не хотите, мои добрые щупальца, полакомиться сегодня ночью? Возьмите
ее. Сожрите ее, мою миленькую добренькую мамочку. Это будет великой наградой
для меня. Да и для нее тоже.
     Я знаю, желать этого -- грех. Но вы избавите от мук старого, безнадежно
больного  человека,  лечить которого давно уже отказались все больницы мира.
Больницы? Да ее в "анатомку" и то не примут!  По  причине  отсутствия  обеих
полушарий головного мозга. Ха-ха.
     Я  чувствую: щупальца не верят мне. Они сомневаются. Ведь они -- это я.
Они  воспитаны  в  строгости,  в  почитании  старших,  в  преклонении  перед
мамочкой.  Хотя  они  тоже понимают, что она сумасшедшая и сводит с ума свою
дочь.
     Я чувствую, что их сомнения  все  возрастают  --  и  вот  они  начинают
отдаляться  от  меня, вращение бесчисленных колец замедляется, и наконец они
исчезают в черном квадрате форточки -- лишь  сквозняком  потянуло  с  улицы,
сквозняком, пахнущим первым снегом.
     Этой  ночью они ушли без Жертвы. Я знаю -- они вернутся, неважно когда,
через месяц или через год,  вернутся  --  и  снова  попросят  Жертвы.  И  уж
тогда-то  я  скормлю  им то большое старое животное, что храпит и чмокает за
стеной. Животное, породившее другое животное -- меня. Старая милая  бабушка,
жирная  сволочь. Уважаемый человек, сорок лет на одном предприятии, участник
трудового  фронта,  мерзкая  тварь,  назвавшая  меня  блядью  при  нем,  при
человеке,  которого я любила. Да, у нас с ним была любовь. А она назвала это
блядством.
     Я-то, как дура, надеялась, что он будет жить у нас. Мы с ним жили бы  в
моей  комнате,  моя  милая мамочка -- в своей. Он добрый, я знаю, он смог бы
ухаживать за ней. Он выносил бы ее горшки и терпеливо сносил бы ее  ворчание
и вопли. Но он ушел.
     Он  ушел,  как  ушел когда-то мой отец. Сколько себя помню, каждый раз,
когда он возвращался с работы, мамочка заводила свое бесконечное: "Пришел-наконец-то-явился-не-ждали-и-денег-опять-не-принес-ну-конечно--за-что-такому-платить-руки-растут-не-оттуда-вон-на-кухне-третий-день--вод-из-крана-бежит-и-пускай-бежит-некому-поправить-мужика-то-нет-а-э-тот-разве-мужик-тьфу-одно-название!"
     Отец ругался. По кухне начинала летать посуда и слышалось то  мамочкино
"бу-бу-бу",  то отцовское: "Да заткнись же ты наконец!". И все заканчивалось
дракой и слезами.
     Я не помню,  когда  отец  стал  для  меня  Плохим.  Мамочка  много  сил
положила,  чтобы  внушить  мне  это.  И  внушила. Сейчас-то я все понимаю, а
тогда...
     По ночам они долго возились и шушукались, если успевали  помириться  до
сна,  а  я плакала в своей комнате, плакала в подушку и молилась. Я молилась
своему талисману -- керамической ящерице с  отбитым  хвостом.  Ящерица  была
покрашена зеленым и покрыта лаком, а глаза у нее казались живыми. Я нашла ее
во  дворе, в песочнице, принесла домой, отмыла и спрятала в коробочку из-под
пластилина. Я просила ящерку помочь мне. Но как именно помочь?  Я  не  знала
тогда. Ящерка тоже не знала. К тому же, у нее не было хвоста, а в хвосте-то,
наверное,  и  была ее волшебная сила. Я очень жалела ее, плакала о красивом,
зеленом, изгибающемся хвосте. Я очень хотела, чтобы у нее вырос новый  хвост
--  я знала, что это бывает, -- волшебный замечательный хвост, одно движение
которого смогло бы изменить мою жизнь. Утром я просовывала руку в  коробочку
в  надежде нащупать у ящерки новый хвост. Но хвост, конечно, так и не вырос.
Он рос не в коробочке -- в моем воображении, и не  один  --  много  хвостов.
Наверное, ящерка ждала, когда я додумаюсь до этого.
     Домашняя  аптечка  у  нас  была  набита  успокоительными и снотворными.
Потихоньку от родителей я доставала таблетки и постепенно  разобралась,  что
от  розовой,  например, станешь, как деревянная кукла, а от желтой захочется
спать, а от белой все окружающее превратится в кино, которое можно  смотреть
издалека, с безопасного расстояния.
     Я  глотала  эти таблетки. Постепенно привыкла к ним и страдала, если не
находила в аптечке нужных. После некоторых таблеток  снились  страшные  сны.
Когда  не было хороших таблеток, приходилось пить эти, и однажды, в одном из
кошмаров, я увидела их -- длинные блестящие хвосты, прекрасные.  Всесильные.
Сначала я испугалась их, но они приходили снова и снова, и я привыкла к ним.
Я поняла: это -- подарок ящерицы, подарок, который изменит мою жизнь.
     Иногда,  когда  мне было особенно одиноко, я думала: выпью все таблетки
сразу и больше не надо  будет  плакать,  не  будет  ни  кошмарных  снов,  ни
кошмарной яви. Но сразу же спохватывалась: а как же мамочка? Она же поседеет
и  умрет от горя. Она будет Переживать. Больше всего на свете я боялась, что
она будет Переживать. И когда я заставляла ее  Переживать,  мне  становилось
невыносимо стыдно. "Зачем ты пошла одна через дорогу? Разве ты не знала, что
я буду Переживать?"
     Ох, какая же я плохая, думала я. Плохая, плохая. Нет, большими буквами,
вот так: "ПЛОХАЯ". Ведь я заставила мамочку ПЕРЕЖИВАТЬ.
     (Она  все  пережила.  Все  умерли  --  ее родители, ее муж, ее друзья и
подруги, ее братья и сестры, -- она пережила.  Она  и  меня  переживет.  Да,
переживет, ПЕРЕЖИВАЯ).
     Потом  отец стал выпивать. И мамочка сказала ему: "Вон из моего дома!".
Отец стал Плохим. И я думала: вон плохое из нашего с мамочкой хорошего дома!
Вон!
     Отец говорил, что идти ему некуда,  на  что  получал  твердый  мамочкин
ответ: "Иди к своим шлюхам!"
     Шлюхи -- они Плохие.
     "Да  нет  у меня никаких шлюх!" -- кричал отец. "Не ври! А эта жидовка?
Думаешь, я ничего не знаю? Я все про вас знаю!!"
     Шлюхи плохие. Жидовки плохие. Уж мамочка-то знает...
     Мать стала стелить отцу на кухне, на раскладушке. Он приходил пьяный  и
валился  на  нее  не  раздеваясь,  а мать закрывала дверь на кухню, чтобы не
пахло перегаром. Она  считала,  что  запах  перегара  вреден  для  здоровья,
особенно для моего: "Пожалел бы хоть дочку, скотина!"
     Отец  жалел.  Теперь-то  я  понимаю  это.  А тогда я думала: он меня не
жалеет. Перегаром воняет. Плохой!
     Он уходил от нас несколько раз. И возвращался. Он говорил, что не может
жить у чужих людей. Чужой он считал, наверное, ту шлюху.
     Они с мамочкой мирились, но вскоре все начиналось сначала. И я  думала:
ну  почему он не уходит совсем? Почему он не хочет оставить нас с мамочкой в
покое?
     Мне  было  уже  восемнадцать,  когда  отец  ушел  в  очередной  раз.  Я
радовалась  --  да,  радовалась,  что  освободилось место в квартире, что на
кухню можно опять заходить ночью, и что теперь в  этот  дом  можно  привести
моего будущего мужа.
     А когда отец вернулся, все это и случилось. После скандала, после драки
на кухне,   после   наших   с  мамочкой  слез  ночью  пришли  Они.  Я  сразу
почувствовала, что они голодны. И тут я подумала: а почему бы не принести им
Жертву? Почему я раньше не догадалась об этом?
     Они плавали надо мной сверкающими кольцами, а я, уткнувшись в  подушку,
твердила:  "Пусть  отец  уходит.  Он  плохой. Пусть он уйдет навсегда. Он не
нужен ни маме, ни мне. Жалкий человек, ничтожный, никому не нужный. Возьмите
его!"
     Они сначала не поверили мне, они клубились надо мной, мерцая в отсветах
уличных фонарей, и тогда я подняла голову с подушки и приказала:
     -- ВОЗЬМИТЕ ЕГО! ВОН ОН ДРЫХНЕТ НА КУХНЕ, МАЛЕНЬКИЙ, ЖАЛКИЙ, ВОНЮЧИЙ! Я
НЕ ХОЧУ ЕГО БОЛЬШЕ ВИДЕТЬ! ДЕЛАЙТЕ С НИМ, ЧТО ХОТИТЕ!
     Они мерцали надо мной еще некоторое время, потом пропали. Я  уснула.  А
утром  в  дверь  постучал  сосед  и  сказал, что ВАШ ПАПА ВИСИТ НА ВЕРЕВКЕ В
БЕЛЬЕВОЙ.
     Мы с мамой ревели, обнявшись. Мама потом сказала:  "Вот  видишь,  он  и
помереть  не  мог по-людски. Специально так сделал, чтоб нам было хуже". Это
сказала моя милая мамочка, убийца. И сказала она это мне, тоже  убийце.  Она
пережила. И я тоже.
     Я знала, как это произошло: щупальца пробрались на кухню, вытащили отца
из постели  и  задушили.  Он  хрипел  и стонал, раскладушка под ним отчаянно
скрипела. Мамочка, наверное, слышала  этот  скрип  --  она  спит  в  смежной
комнате.
     Он сопротивлялся. Маленький. Жалкий. Плохой.
     Потом  уже  они вытащили его в бельевую и подвесили там на веревке. Так
что никто ни о чем не догадался. Никто. Кроме, может быть, мамочки.
     И вот прошло десять лет. Все эти годы я  не  давала  им  жертвы.  Я  не
хотела  их  видеть. Я боялась, что они напомнят мне о том, что мы с мамочкой
сделали. Даже когда они приходили -- я сразу же прогоняла их.
     УХОДИТЕ, ЖАДНЫЕ ТВАРИ, УБИЙЦЫ, ЗДЕСЬ ВАМ НЕЧЕМ ПОЖИВИТЬСЯ,  УБИРАЙТЕСЬ,
ЗМЕИНОЕ ОТРОДЬЕ, Я НЕ ЖЕЛАЮ ВАС ВИДЕТЬ!
     Я  отворачивалась  к стене. Я чувствовала их осторожные мягкие касания,
но не боялась: я знала, что они в моей власти, что они --  лишь  исполнители
моей воли. Я прогоняла их и засыпала спокойно.
     Три  года  назад  с  мамочкой случился удар. Я ухаживала за ней, я была
заботливой дочерью, да, я была ХОРОШЕЙ. Днем и ночью я сидела у ее  постели,
сначала  в больнице, а потом, когда врачи развели руками, --дома. Свою жизнь
я подчинила этой заботе. Я жила ради мамочки. И когда она начала говорить, а
потом вновь обрела руки -- я чувствовала себя по-настоящему хорошей.
     Щупальца и тогда приходили. Случалось, я видела их, когда сидела  возле
мамочки, оберегая ее. Я прогоняла их.
     И  вот  уже три года она изводит меня. Теперь-то я понимаю, что рядом с
ней любой человек почувствует себя виноватым.  Рано  ли,  поздно  ли  --  но
почувствует. Как мой отец. Как я сама.
     Но  теперь  я,  кажется,  готова. Когда Они придут, я скажу им: ИДИТЕ И
СОЖРИТЕ ЕЕ, ТУ, ЧТО ХРАПИТ ЗА СТЕНОЙ, ТУ, ЧТО  ВИНОВАТА  ВО  ВСЕМ,  ТУ,  ЧТО
ЗАЕДАЕТ МОЙ ВЕК. СОЖРИТЕ ЕЕ, СОЖРИТЕ!..
     Я  лежу,  обдумывая  приказ.  Я испытываю настоящее наслаждение, да-да,
наслаждение, добавляя все новые  слова:  амеба,  сволочь,  убийца!  И  пусть
другие думают обо мне, что хотят. Впрочем, никто ни о чем никогда не узнает.
     Но  странно  --  за  стенкой  сегодня  тихо.  Неужели она тоже не спит?
Неужели в глубине этой желеобразной массы, этой медузы, тоже зреют  какие-то
мысли? А может быть, даже приказы?..
     И  я  вдруг холодею от вопроса, который задаю себе: "А кто тебе сказал,
что ИХ выдумала ты? Кто тебе сказал, что ОНИ выполняют твои приказы?.."
     И двери медленно открываются. Бесшумно, как  в  кошмаре.  В  мамочкиной
комнате,  во  тьме,  мерцают  странные  кольца.  Нельзя на них смотреть, они
завораживают, как глаза василиска. Нельзя -- но я смотрю. Они  приближаются.
"Я  глупая,  -- думаю я, -- плохая и глупая. Можно давно бы было догадаться,
что моя мамочка, милая мамочка...".
     СОЖРИТЕ ЕЕ, ТУ, ЧТО НАЗЫВАЕТ  СЕБЯ  МОЕЙ  ДОЧЕРЬЮ,  ТУ,  ЧТО  ОТРАВЛЯЕТ
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ МОЕЙ БЕСЦЕННОЙ ЖИЗНИ. РАЗДЕЛАЙТЕСЬ С НЕЙ ПРЯМО СЕЙЧАС! ПОТОМУ,
ЧТО ОНА -- ПЛОХАЯ!

     1992.

   Сергей Смирнов.
   Спокойной ночи, ночь

СУБОТТА. СУБЙЕЛЛОРТ. АКВОНАТСО.

     Ему  нравилась  эта  игра.  Он  умел, не задумываясь, произносить слова
наоборот. Даже длинные и сложные слова: ОВТСЕЧИРТКЕЛЭ, АКЙОРТСЕРЕП.
     Он шел по улице и выворачивал наизнанку все, что попадалось  на  глаза.
КИРАТС С ЙОМКУС. Вот АЦИВЕД С ЙОКЧАБОС. А вот бредет, шатаясь, КИЛОГОКЛА.
     Его  взгляд  перебирал прохожих, как карточную колоду и вдруг наткнулся
на нее. Это была дама. Треф.
     Ее звали Ленкой. Или Иринкой. Эти два  имени  ему  особенно  нравились.
АНЕЛ.  АНИРИ.  Эти  имена и наоборот звучали, как музыка. У нее были светлые
волосы. Очень светлые. Природная АКНИДНОЛБ.
     Сначала она шла  впереди,  потом  он  обогнал  ее.  Остановился,  чтобы
прикурить,  косясь  на нее. И тут же понял, что отныне и навсегда Анири (или
Анеле) стала ЙОННЕВТСНИДЕ.
     Он даже не стал задумываться над тем, плохо это или хорошо. Он ведь  не
хотел  менять свою жизнь. Она ему нравилась и такой: работа, семья, отпуск у
тещи в деревне. Может быть, в тот момент ему просто надо было закрыть глаза,
постоять несколько секунд, дождаться, пока Анеле не затеряется в толпе, -- и
продолжить свой беззаботный путь, свое плавание.
     Эти мысли промелькнули и исчезли. Он стоял столбом и глядел на  нее  во
все  глаза.  Блондинка  тоже остановилась и тоже взглянула. Взгляд был очень
серьезным. Она глядела строго, как учительница. Нет, как  завуч.  Посмотрела
-- и пошла дальше.
     Он  понял,  что она может исчезнуть, пропасть навсегда, и задохнулся от
внезапного сердцебиения. Потому, что она может  исчезнуть,  а  он  останется
жить здесь, в этом дне и в этом пространстве, навсегда, навсегда... И еще он
вдруг  понял, что живет не так, совсем не так, как надо. Вот уже много-много
лет. Он живет спокойно. Да, слишком спокойно. Он может спокойно прожить свою
спокойную постылую жизнь, пока жизнь плавно не перейдет в смерть.
     (Спустя три недели, когда он ударил Анеле тяжелой чугунной  сковородкой
в  висок,  он тоже ни о чем не думал. Все происходило само собой. Он ударил,
она отлетела к стене, ударилась головой, лицо ее стало белым, как кафель,  о
который она ударилась. Она сползла на пол, легла на нелепо подвернутую руку.
Голова откинулась. Будто сломалось что-то внутри. Как у куклы.
     Он  уронил  сковородку  и  присел  рядом.  Сквозь  шум в ушах он что-то
говорил ей, пытался перекричать нараставший внутри него вой,  а  потом  стал
бинтовать ей голову. Руки ходили ходуном, он не смог перебинтовать толком, и
когда взял ее на руки и понес к дивану, конец бинта, черный от крови, чертил
по  полу тонкую полоску. Будто трещина прошла сквозь дом. Нет, сквозь жизнь,
разломив на две половины, как хлеб, время и пространство.  Анеле  лежала  на
диване, все в той же безжизненной позе, а он стоял рядом. Стемнело за окном.
Он  стоял по пояс в темной воде Ахеронта и обеими руками держал вырывавшуюся
узкую лодку, прямоугольную, из досок. Анеле была в белом платье. Глаза  были
закрыты.  Она должна была плыть. А он не пускал, хотя течение рвало лодку из
рук, прямо выворачивало руки, но он крепко стоял, и черные  волны  не  могли
сбить его с ног.
     А  потом  стемнело  совсем, и ему казалось, что вокруг, на темной воде,
качается множество похожих дощатых лодок, и в каждой  лежал  то  старик,  то
юнец,  то  женщина, то ребенок. Они плыли во тьму, к тому берегу, на котором
кончаются воспоминания. И тогда он отпустил ее. Пусть она  плывет  с  миром.
Кто он такой, чтобы нарушать законы жизни и смерти?.. Он сказал: "Плыви!").
     В  тот  субботний  день  он  пришел  домой, побросал в чемодан одежду и
кое-какие книжки и сказал жене:
     -- Я пошел.
     Она не ответила. Она сделала вид,  что  ей  наплевать.  Она  часто  так
делала.  Так  часто,  что  ему и в самом деле стало казаться, что ей на него
глубоко наплевать.
     Потом он, конечно, пару раз  возвращался.  Один  раз  даже  ночевал  --
полночи  ждал,  когда  жена соизволит подойти к нему -- он спал отдельно, на
кресле, -- но она не подошла. И  вообще  не  говорила  ни  слова.  Она  была
гордая, как сам Сатана.
     И тогда он ушел окончательно. Он жил на квартире знакомого, уехавшего в
какую-то дурацкую экспедицию -- интересно же людям кормить гнуса два месяца,
копаясь  в  болоте!  Квартира была однокомнатная, на девятом этаже. К вечеру
она накалялась до того, что нечем было дышать. Не помогала открытая  настежь
балконная  дверь  и  плотно  задернутые  тяжелые шторы. К тому же вода редко
доходила до девятого, только ночью. Но это  его  не  очень  беспокоило:  все
равно  спать  в такой духоте он не мог. По ночам он наливал воду в ванну и в
кастрюли, и подолгу стоял на балконе, глядя на город и звезды.
     Он познакомился с Анеле. Это оказалось проще, чем он думал. Все  вообще
оказалось  намного  проще.  Она  приходила  к нему, а он -- к ней. Почти две
недели они вели жизнь странную,  полную  неожиданных  радостей,  жизнь  двух
влюбленных,  из  тех,  что  живут  долго  и  счастливо, а если и умирают, то
обязательно в один и тот же день.
     Но к концу второй недели радости поубавилось. Он вдруг  обнаружил,  что
им  совершенно  не  о  чем  говорить.  Они  молчали  часами, а если что-то и
говорили, то только такое: "Есть хочешь?", "Пора спать", "Дождь собирается",
-- в таком духе. Она ничего ему не рассказывала и ни о  чем  не  спрашивала.
Приходила,  когда  хотела.  Он  даже  не  знал,  нравится ли ей быть с ним в
постели.
     Природная блондинка. Анеле-Елена.
     Она не позволяла провожать себя. А когда он приходил к ней --никогда не
предлагала остаться на ночь. Она просто  говорила:  "Скоро  уйдет  последний
трамвай". И начинала чистить зубы.
     Она даже не хотела знакомить его со своими родителями.
     И тогда в его душу, измученную разлуками-встречами, стало закрадываться
смутное подозрение.
     Она не отвечала на его вопросы. Кто ты? Откуда ты? Чем зарабатываешь на
жизнь? Откуда у тебя квартира?..
     И  ничего  не мог добиться. Она молчала. Не обидно молчала. Улыбалась и
качала головой.
     Когда она улыбалась, у него замирало сердце. Он понимал, что это плохо.
Что такой любви нет.  А  если  есть  --  то  скоро  пройдет.  Или  обернется
кошмаром.
     Кто  она? Откуда появилась в его жизни? Кто послал ее, такую нездешнюю,
к которой не прилипает никакая грязь, которую не  касается  теневая  сторона
жизни.  Больше  того  -- она не бывала в тени. Он видел ее всегда освещенной
ярким летним солнцем.
     -- Я хочу жить с тобой, -- говорил он.
     Она кивала и молчала.
     -- Я не могу так -- то здесь, то там. Я хочу с тобой засыпать и с тобой
просыпаться. Готовить завтрак. Сделать все, чтобы тебе жилось лучше.
     -- Мне хорошо, -- она опять улыбалась.
     Тогда он начинал с другой стороны:
     -- Я  бросил  детей.  Мне  очень  их  жаль.  Я  беспокоюсь  о  них.  Ты
вспоминаешь о них?
     Она молчала.
     -- Меня это мучает, понимаешь?
     И не получил ответа.
     Он  понял, что, если так будет продолжаться -- он должен будет уйти. Но
одна мысль об этом приводила его в ужас.  То,  что  он  испытывал  с  ней  в
постели,  он  не испытывал никогда в своей жизни. Он боготворил ее, ее тело,
ее волосы,  ее  глаза,  руки  --все.  Она  была  совершенством.  Совершенной
статуей.  Безмолвной,  но  безумно притягательной. Жена подала на развод. Он
сказал ей, что ни на что не претендует. Пусть живет,  как  хочет.  Он  будет
помогать. А сам снимет угол. Или квартиру, если повезет.
     Это  его  не  волновало.  Когда  жена  сказала, что нужны деньги, чтобы
отправить детей в лагерь, он отдал ей всю зарплату.
     Занял на работе, питался кое-как.
     Анеле знала. Но ничего не говорила.
     Дети уехали. Но жена стала часто звонить ему, требуя  денег,  устраивая
истерики по телефону.
     Он подрабатывал, брался за все подряд, но денег было мало, мало.
     Анеле  иногда  кормила  его.  Очень  вкусно. Не говоря ни слова, давала
деньги на обед.
     Так прошла еще неделя. Он смотрел на нее украдкой, когда  она  выходила
от него, шла по залитой солнцем улице, сворачивала в скверик и исчезала. И в
этот момент он испытывал острое чувство потери.
     Однажды  он  даже  побежал  за  ней. Но она исчезла, растворилась. Быть
может, успела уехать на автобусе или троллейбусе.
     Когда жена заболела и попала  в  больницу,  он  пришел  к  ней.  А  она
сказала:
     -- Иди к ней, к этой своей Анеле. Пигмалион несчастный.
     Жена  была начитанной женщиной. С ней иногда интересно было поговорить.
Но теперь он уже полюбил молчание.
     Молчание должно было стать абсолютным.
     С каждым днем он терял ее. И с каждым днем все больше любил.
     И не видел выхода.
     Ему негде было жить. У него не было даже своего стула, на который бы он
мог сесть с твердой уверенностью, что никто и никогда не сгонит его с места.
     Все, что у него было -- это она, Анеле-Елена.
     Статуя. Кукла. Бессловесная и бессердечная. Но любимая больше всего  на
свете. В том-то и дело.
     Командировка друга подходила к концу. На работе все шло наперекосяк.
     И тогда-то, в один из вечеров, все это и случилось. Он добивался от нее
ответа.  Хоть  какого-нибудь.  А она как будто играла в детскую игру: "да" и
"нет" не говорить.
     -- Ну скажи же хоть что-нибудь! -- закричал он. -- Ну, прогони меня!
     -- А зачем? -- она пожала плечами и отвернулась.
     И тогда что-то взорвалось у него в  голове.  Солнце  погасло  и  черная
полуженщина-полуптица взглянула на него горящими бессонными глазами.
     (Он  оставил  ее  лежащей  --  белую  мраморную статую, прекрасную, как
никогда. Он целовал ее еще теплые ноги, живот, голову. Он не видел крови. Он
даже мог бы подумать: разве у нее, у Анеле, есть  кровь?  Она  же  каменная.
Фарфоровая. Прекрасная и холодная, и кровь в ней давно уже окаменела.
     Наступала ночь.
     Он зачем-то вышел на улицу. Ему нужно было куда-то. Он не помнил, куда.
Он сел в полупустой троллейбус, а пассажиры почему-то стали отворачиваться и
отодвигаться от него. Он в растерянности посмотрел по сторонам, наткнулся на
чей-то заинтересованный, как ему показалось, взгляд, и сказал:
     -- Я, понимаешь, только что убил человека.
     Тот продолжал смотреть. Верил? Нет?
     -- Я убил человека. Вот только что. Да.
     Взгляд  опустился  ниже,  и  глаза  слушавшего  вдруг  округлились.  На
рубашке, на руках, даже немного на джинсах -- всюду были пятна крови.
     Троллейбус ехал, как ни в чем ни бывало. Люди, сторонясь его, входили и
выходили. А он все пытался объяснить то, что объяснять было бесполезно.
     -- Человека я убил, понимаете? Сковородкой в висок. На диване  положил.
Она еще теплой была...
     И тут кто-то из заинтересовавшихся, неравнодушных, вдруг сказал:
     -- Так может, и не убил? Может, она там еще живая?..
     Он  тут  же  выпрыгнул  из  троллейбуса и помчался обратно. Было темно.
Огромные дома поворачивались к нему разными  боками,  разноцветной  мозаикой
окон. Он ничего не замечал, он торопился. Он прибежал. Сквозь бешеный грохот
сердца  ворвался  в  квартиру, силясь что-нибудь услышать. Подошел к дивану.
Подумал, что обознался квартирой. Включил свет.
     Елены-Анеле на диване не было. Он сел на диван, переводя дух.
     Он уже ничего не понимал.
     Прошло много времени -- он  не  знал,  сколько.  Потом  он  позвонил  в
милицию.
     Они  приехали быстро. Парни в какой-то странной форме, с автоматами. Он
показал на диван. Диван весь был в крови. Да и сам  он  теперь  весь  был  в
крови.
     Они  набросились  на него, как в кино. Скрутили, заломив руки за спину,
защелкнули наручники, а потом стали бить  ногами.  И  все  спрашивали:  где,
дескать,  где? Он не понимал, о чем они. Потом, сквозь адскую боль в затылке
(огрели, видно, дубинкой), понял: спрашивали, куда он девал тело. Он не знал
ответа. Но ответил, потому, что было слишком больно:
     -- Там, в скверике... листьями забросал...
     Они повели его из квартиры. Привели  в  сквер,  но  было  темно.  Тогда
посадили в машину и увезли.
     С этого момента он полностью потерял счет времени, и не мог бы сказать,
что было сначала, что -- потом).
     Она, Анеле-Ленка исчезла. Потом, сидя в камере, он понял это. Ее просто
не было. Поэтому труп искать бесполезно. Она пришла из тьмы, чтобы разрушить
его жизнь, убить его жену, сожрать детей.
     Он  вспомнил:  однажды  она  сказала,  что,  возможно, забеременела. Он
посмеялся тогда, объяснил, что пока рано делать выводы. А она знала,  знала.
Она  смотрела  куда-то  в себя, она не могла ошибиться. И, может быть, после
этого и наступило молчание. Да. Дальше -- тишина.
     (Они долго искали труп. Они его мучили там, на допросах, грозили, били,
показывали фотографиями с какими-то обезображенными телами. Нет, Анеле  была
прекрасна  и  после  смерти.  Если  только, думал он, если только она вообще
жила... Пришла из молчания и возвратилась в него.
     Они включали ему в глаза сильный свет и орали,  вспомни,  вспомни,  вот
это  было  у  переезда  возле  такого-то  полустанка,  это  -- возле шоссе в
аэропорт, вспомни хорошенько, гад, маньяк, псих ненормальный. А он глядел им
за спины, тем, что мучили его, и видел Анеле  --  живой  и  невредимой.  Она
улыбалась  и молчала, и ночь окружала ее, тьма была ее легким одеянием, и ее
крыльями. Она была дитя ночи, пришедшей из тьмы).
     По  временам,  лежа  на  жесткой  постели,  он  действительно   пытался
вспомнить.  Ему  теперь  стало  казаться,  что  он  спрятал ее тело. Та ночь
представлялась ему калейдоскопом сумбурных, никак не связанных  между  собой
событий. Вот он выходит из подъезда. Накрапывает дождь. Темно. Он идет через
сквер  к  остановке и садится в троллейбус. Люди шарахаются от него. Потому,
что руки у него в крови, и кровь запеклась на рубашке и даже на джинсах (это
когда он вставал на колени, когда нес Анеле к дивану).  Потом  быстро-быстро
мелькали  цветные  окна  в  огромных домах. Он бежал, будто кто-то гнался за
ним. Он бежал к полосе заката  --  тонкой  светлой  полоске,  исчезавшей  за
деревьями  и  домами.  И  черные  крылья неслись над ним, били по глазам, со
свистом рассекая воздух.
     И вдруг он вспомнил. Да. Он не выносил ее из  дома.  Он  сбросил  ее  с
балкона,  чтобы  посмотреть, как эта кукла, эта прекрасная статуя разлетится
на множество осколков.
     Разлетелась. Да.
     И именно тогда-то он и выбежал из дома.
     (Когда его попросили подписать показания, он начал рассказывать им.  Он
рассказал,  что  Анеле,  Акнел-Ленка  была  неживой. Она была такой хрупкой.
Тонкая оболочка -- а  вместо  крови  бездонная  тьма,  вытекавшая  лужей  из
маленькой дырочки в виске).
     Тогда  он  поднял  ее  на руки, вынес на балкон -- балконная дверь была
открыта, он точно помнит, ведь было  жарко  --  и  бросил  ее  вниз.  Бросил
осторожно. Он слишком любил ее.
     А  потом  испугался  и  побежал  вниз,  чтобы  собрать  осколки.  Перед
подъездом было темно, сидели на скамейке  какие-то  парни,  в  кустах  лаяла
собака.  Но осколков не было. Или они были слишком мелкими, чтобы увидеть их
в полутьме. Или ночь, породившая златокудрую Анеле, просто взяла ее  обратно
и растворила без остатка.
     Он  долго-долго искал их -- светящиеся во тьме хрупкие осколки той, что
любил больше самой жизни.  Нет,  больше  смерти.  Он  ползал  по  траве,  на
пустыре,  куда выводили собак. Нет, ни один лучик не блеснул во тьме. Солнце
исчезло. Он убил ее, и солнце погасло навсегда.
     ( -- Ну, этот -- точно готов, -- сказал кто-то официальным голосом.  --
Даже если и подпишет -- что толку? Ты посмотри на него...
     И свет, бивший в глаза, вдруг погас.
     Его  вывели  из тесной комнатки с грязными стенами, посадили в машину и
долго-долго везли куда-то сквозь ночь.
     Анеле, растворившаяся в ночи, была рядом. Теперь он  знал  это  и  тихо
радовался. Они оставят его в покое. Она защитит его. Она простила его, давно
уже простила.
     Его  привезли  за колючую проволоку, в старый кирпичный дом с решетками
на окнах. Помыли в огромной грязной ванне и дали поесть.
     Ему стало теперь все равно.
     Жидкий холодный гороховый суп. Он хлебает  его  шумно,  ни  на  что  не
обращая  внимания.  На  стенках  железной  миски  после супа остается желтая
слизь.
     Он  смотрит  внутрь  себя,  и  потому  окружающим  его  взгляд  кажется
бессмысленным.
     Суп  струйкой  стекает  из уголка рта, потому, что он не закрывает рта,
когда жует. Ему все равно.
     Потом его ведут серыми коридорами, приводят в  серую  большую  комнату,
заставленную   железными   кроватями.   Его  укладывают,  колют  иголками  и
заставляют проглотить горсть таблеток. Неважно. Теперь это все -- неважно.
     Анеле теперь с ним. Навсегда. Он стал частью Анеле-Ночи.
     День перестал быть днем, ночь-ночью. И это больше всего печалило его  в
этом странном заведении, где в комнатах никогда не выключался свет.
     Вернее,  нет.  День  пропал.  Наступила  вечная  ночь. И ОНИ -- те, что
считали его сумасшедшим маньяком -- они знали это.
     Он закрывал глаза и старался увидеть ее той,  прежней.  Но  видел  лишь
темное крылатое существо с бессонно горящими глазами).
     Наверное,  он умирал. Ему снова стал снится один и тот же сон: лодки на
темной воде, и он стоит среди них, борясь с течением и стремясь удержать, во
что бы то ни стало удержать ту, в которой  лежала  Анеле.  Но  это  была  не
Анеле.  Когда он отбрасывал простыню с лица -- он видел в лодке свою жену. И
отпускал лодку, и она, медленно покачиваясь, отплывала от него все дальше, к
тому берегу, на котором не было воспоминаний...
     А однажды (то ли поздним вечером, то  ли  на  рассвете)  в  курилке  он
увидел странного человека, шептавшего странные слова.
     Он прислушался. И все понял.
     -- Она была блондинкой? -- спросил он.
     --  Нет,  -- ответил собеседник, смотрящий в себя. -- У нее были темные
волосы. И кожа тоже была темной.
     -- Ты убил ее?
     -- Нет же, нет. Это она убила меня. Не понимаешь?  Я  все  бросил  ради
нее,  все  отдал  ей.  А  она  сказала: все, поиграли, и хватит. Возвращайся
домой. У меня нет дома, я говорю. А она улыбнулась, и все. Я  еще  подождал.
Она  молчала.  Тогда  я ударил ее. Она упала и не разбилась. Надо было взять
молоток. Она ведь просто кукла, кукла. Внутри -- пусто. Разбей -- и нет ее.
     -- Да, да, -- торопливо кивал он, жадно слушая. -- Анеле тоже была  как
кукла.
     -- Ты разбил ее?
     -- Не знаю. Кажется, да...
     (С  тех  пор  их  часто  видели  вместе  -- высокого худого, и низкого,
мрачного. За ними числились недоказанные убийства.  Когда  их  переводили  в
спецлечебницу,  в  документах  было  указано,  что  оба разговаривают друг с
другом на перевернутом языке, так  быстро,  что  разобрать  невозможно.  Они
старались не спать по ночам, и говорили о каких-то разбитых статуях, одну из
них звали Анеле, другую -- Адюл).
     А  еще  один  из  них  часто цитировал другому стихотворение Ахматовой,
заканчивавшееся словами "Спокойной ночи, ночь".
     Но врачи были не из тех, что читают Ахматову.
     (Он умер ночью, в камере-одиночке, в карцере, куда сажали самых  буйных
и  неисправимых.  И  когда  это  случилось, в карцере вдруг посветлело, и из
осколков света соткалась прекрасная женщина. Анеле. Елена. Она вернулась  за
ним.  Она  взяла  его мертвую руку и повела его сквозь решетки и стены туда,
где вечно светит солнце, и нет ночи, потому, что нет тьмы).
     И он лег в лодку и оттолкнулся от берега воспоминаний.
     Спокойной ночи, ночь.

     1993.

   Сергей Смирнов.
   One way ticket

     Он копал уже минут сорок. Земля была мокрой и вязкой,  и  он  с  трудом
выдирал  лопату. Вдали, под темно-пепельным небом темнела голая роща, в роще
хрипло каркало воронье, и все вокруг было пропитано  сыростью  и  увяданием.
Родная  и  проклятая  земля,  думал он. Родная и проклятая. Ладони горели от
мозолей, и ныла поясница, но он работал не разгибаясь,  без  отдыха,  потому
что  знал:  это  --  в  последний  раз. Он копал у дороги, за полосой черной
полыни, на самом краю пашни. Дорога -- избитый, ухабистый, в грязи  и  глине
проселок -- вела неведомо куда и неведомо откуда. И тысячу лет, казалось, по
ней  уже  никто  не проезжал, кроме тех, конечно, кто уезжал навсегда. Он не
знал точно, где это место. Он мог и ошибиться. Может быть, мертвец лежит  на
пару  шагов  дальше  вдоль  проселка.  Может  быть,  еще дальше. Понадобится
экскаватор,  чтобы  найти  его,  вырыв  вдоль  проселка  траншею.   Но   нет
экскаватора. Только эта тупая лопата. Он посмотрел на низкое седое небо. Уже
вечер.  Куда-то  летит  воронье,  и  хрипло каркает. И нет уже дороги назад:
отсюда не выберешься. Он вновь взялся за лопату. Яма становилась все глубже,
еще немного, и можно бросить работу: так глубоко они не  могли  его  зарыть.
Ночью,  пьяные,  да  еще  торопились... Он выбрался из ямы и присел прямо на
мокрую глину. Поднялся ветер и завыл, и  засвистел  над  пустой  бесполезной
ямой.  Он  посмотрел  на свои обезображенные работой руки. Неужели это те же
самые руки? Те же, что и семнадцать лет  назад?  И  можно  ли  надеяться  на
возвращение?  Он  поднял  лопату и побрел по проселку к деревне. Тихо было в
деревне и не пахло жильем. Заколоченные дома, рухнувшие заборы, дикий  лопух
-- как южное дерево алоказия. Он прошел по заросшей травой улице мимо темных
домов.  Выбрал  самый маленький, прочный, открыл припертую доской тяжеленную
дверь. Скользнул взглядом по полуразвалившейся печи, по  убогой  комнатенке,
по  сбитым  в  кучу  самодельным  плетеным половичкам. Выбирать, конечно, не
приходилось. Он прошел по заскрипевшим выгнутым горбом  половицам,  разобрал
половички  и  лег на них, устроившись поудобнее. Надо было отдохнуть. Завтра
ему снова предстояло копать. Как тогда, семнадцать лет назад.
     Они вовсе не хотели убивать. Какое  там!  Просто  они  были  пьяными  и
грузовик плохо слушался руля на скользкой размытой дороге. А путник появился
внезапно.  И все произошло быстро, быстрее, чем можно это описать, даже если
быть предельно кратким. Просто в какой-то миг прямо перед капотом появляется
из темноты белое -- совершенно белое -- лицо  и  тут  же  исчезает.  И  все.
Только  грузовик  тряхнуло,  но  это  мог  быть  и  обычный ухаб. Они громко
разговаривали, стараясь перекричать громко оравшее  радио.  Шел  концерт  по
заявкам  водителей,  шоферская  передача,  и  по  чьей-то просьбе передавали
знаменитую  песню  One  way  ticket  в  исполнении  "Ирапшн".   Можно   себе
представить.  В такой суете, и радио на полную мощь, и в кабине ЗИЛа трое --
повернуться негде, так что когда из тьмы вынырнуло и пропало  белое  лицо  и
грузовик  тряхнуло,  никто толком и не понял, что что-то случилось. Это лицо
могло и привидеться -- мало ли, с пьяных-то глаз. К тому же они  торопились,
и  им  было отчаянно весело, и негритянка надрывалась -- One way ticket, one
way ticket, one way ticket to the Blue!  Они  возвращались  несколько  часов
спустя,  ехали домой, уже почти протрезвевшие: ничто так не разгоняет хмель,
как смертный  бой  с  превосходящим  противником  под  одиноким  фонарем  на
пустынной  деревенской  улице.  Им  досталось.  Водитель  не  мог  управлять
грузовиком -- заплыли оба глаза -- и за руль сел  самый  молодой  из  троих,
пострадавший  меньше всех. Видно, деревенские пожалели его, или же просто не
посчитали серьезным противником  --  накостыляли  по  шее,  сбили  с  ног  и
оставили  лежать  в грязи. Он полежал, подождал, пока драка не закончится, а
потом присоединился к товарищам, позорно бежавшим с поля боя.
     -- Ниче, мы их, падла, достанем, -- утешал его тот,  который  пострадал
больше  других.  Он едва шевелил распухшими губами, едва видел, едва слышал,
но петушился и храбрился за троих. А потом свет  фар  высветил  на  разбитой
дороге  разделенное  пополам  тело  с раскинутыми руками и белое-белое лицо.
Молодой затормозил. Тот, что едва видел  и  слышал,  выматерился,  а  третий
ударился лбом о крышку бардачка. А потом все они уставились на дорогу, туда,
где  светилось  белое,  вдавленное  в  грязь  лицо.  Они долго выбирались из
кабины, переругивались вполголоса, а когда вылезли и встали над раздавленным
двойными колесами трупом, молодой сказал:
     -- Братцы, а ведь это мы его... Мы, а?
     И все тут же вспомнили что-то такое, пригрезившееся здесь,  на  дороге,
несколько часов назад: они мчались веселые, орало радио, был ухаб и было еще
что-то.
     --  Вот  же  сука,  а?  --  отозвался  третий.  Они  помолчали. Молодой
беспокоился, пытался зачем-то потянуть труп за ногу, вытянуть из  грязи,  но
сил  ему  не  хватало.  Тогда старший вернулся к грузовику, около колеса сел
прямо на землю и задумался. Молодой тоже подошел. Он щупал шишку на  затылке
и  думал,  что  до  завтра  шишка  не  пройдет.  А  третий достал последнюю,
раздавленную в драке папиросу, закурил, затянулся и  закашлялся.  Во  рту  у
него был привкус крови и он сплюнул на дорогу.
     --  Чего  делать-то,  а?  Ведь  это  ж  мы  его,  а? Слышь, Михалыч? --
беспокоился молодой, все время оглядываясь на Него.
     -- И откуда он здесь взялся, мать-перемать? -- мрачно  спросил  третий.
-- Чего он тут шлялся?
     --   Да   заткнитесь   вы   оба!  --  сказал  старший.  Потом  вспомнил
недодуманное, поднялся, подошел к трупу, пощупал:
     -- Не... Мертвяк. Холодный уже.
     -- Посадят, -- тоскливо сказал молодой.
     Старший  с  кряхтеньем  залез  в  кузов,  выкинул  на  дорогу   лопату.
Спустился, сказал:
     -- Не посадят, понял? Я там уже был, хорошего мало.
     И пошел с лопатой прямо в поле, с дороги, и там, в зарослях почерневшей
полыни,  вонзил  лопату  в  землю. Копали по очереди. Яма выходила неровная,
коротковатая для человека, но глубокая, очень глубокая --  в  рост.  Молодой
копал  бы  и  глубже, но тут старший выматерился и молодой, сразу все поняв,
вылез. Они вытянули тело из грязи, отнесли к яме и скинули.  Молодой  согнул
торчавшую  ногу,  которая никак не хотела сгибаться. Потом они забросали яму
землей. Было очень темно, хотя утро уже приближалось. Старший сел  за  руль,
проехал  прямо  по  тому  месту, где оставались следы, побуксовал, выехал на
дорогу.  Когда  отъехали  уже  километра  три,  старший  развернул   машину,
вернулись посмотреть. Но как ни старались, найти место наезда и следы могилы
не смогли.
     --  Мы знаем -- и то не нашли, -- с удовлетворением отметил средний. --
А не знать -- так и... Вот же гадство, а?
     Когда подъехали к поселку, средний стал учить молодого:
     -- Ты главное, понял, молчи. Родной жене ни звука.
     -- Нету жены. Мамка...
     -- И мамке ни звука, понял?  И  все  будет  путем.  Мы  ж  не  нарочно,
гадство. Так вышло.
     --  Че  ты  его  учишь?  --  перебил  старший.  --  Жить  хочет  --  не
проболтается.
     Они высадили молодого у общаги, в которой жили студенты.
     -- Вы когда уезжаете?
     -- Завтра.
     -- Вот и хорошо. И уезжай... На-ка вот, хлебни на посошок.
     Средний вытащил  из  бардачка  полбутылки  коньяку.  Молодой  выпил  из
горлышка, пил, пока хватало духа, потом сказал:
     -- Ну, пока.
     И пошатываясь побрел к общаге.
     И  вот  теперь,  спустя столько лет, он захотел вернуться и узнать, как
могло случится, что один стал жертвой, а другие -- убийцами. Ночью ему стало
холодно. Он натянул на голову капюшон куртки, зарылся  в  половики,  спрятав
руки за пазухой. И снова уснул, потому, что было темно и тихо. Сырой рассвет
застал  его уже в пути: он шел проселком к пустой могиле. Он встал над ямой,
глядя в лужу воды, натекшей за ночь и подумал, что должен  бы  освободиться:
здесь  не  было  того,  который  однажды осенней ночью шел неведомо откуда и
неведомо куда. Но он не чувствовал свободы, его грызло прежнее беспокойство,
то самое, что лишало его сна и отдыха все эти долгие  паршивые  годы,  годы,
ничего  не  давшие  ему,  кроме забот и усталости, годы, ради которых и было
совершено преступление. Он осмотрелся, прошел по проселку дальше,  почти  до
самой  рощи, потом вернулся, раздвинул полынь и снова вонзил лопату в мокрую
землю.  Родную  и   проклятую.   Землю,   усеянную   безвестными   могилами,
перекопанную,  переварившую  миллионы ушедших. И снова копал. И снова могила
оказалась  пустой.  Теперь  он  уже  не  мог  остановиться.   Он   копал   с
остервенением,  перевязав  кровоточившие  ладони разорванным пополам носовым
платком. И до вечера сумел выкопать еще три ямы. В каждой из них была вода и
глина.  И  больше  ничего.  Он  вернулся  в  заброшенную  деревню,  на  этот
необитаемый  остров,  растопил  печь  старыми досками, зарылся в половички и
стонал до утра: глина была перед глазами, то  ближе,  то  дальше,  так,  что
кружилась  голова  и  тошнота  подступала  к  горлу. Он поднимался, курил, и
думал: всюду эта земля, всюду эта  земля.  Повсюду.  Родная.  Проклятая.  На
следующий  день  он  дошел  до  поселка,  купил  в магазине хлеба и молока и
вернулся той же дорогой, пытаясь вспомнить точно, где,  в  каком  месте  был
похоронен путник. И, кажется, вспомнил. Это было совсем не там, где он копал
сначала.  Он  подкрепился  прямо  здесь, у дороги. Невзрачное осеннее солнце
согрело его. Даже вороны перестали каркать, и полынь  снова  стала  зеленой.
Потом  он  снова  копал.  Он уже не надеялся, что откопает его, мертвеца, он
копал уже потому, что не мог остановиться. Еще две ямы появились у  обочины,
за  стеной  мертвой  полыни.  В  сумерках  он  вернулся  в избушку, домой. И
растопил печь, и, выйдя на огороды, накопал старой картошки, и  потом  испек
ее  в  печи.  В  соседнем  доме  он нашел соль, чайник и даже чай -- старый,
побитый временем, но еще годный. Нарвал в  огороде  кипрея  и  смородинового
листа  и  заварил все это вместе с чаем. Он сделал себе постель, притащив из
соседних домов кровать,  матрацы,  подушку.  И  встретил  ночь,  лежа  перед
горячей  печкой,  с  кружкой  чая в руке. Жить можно. Ничего. Жить можно. Но
нет, жить было нельзя -- он знал это совершенно  точно.  В  мертвой  деревне
было  слишком  тихо.  Он  уснул  с болью в сердце. А проснулся среди ночи от
плача и крика. Кто-то  там,  в  конце  деревни,  то  плакал,  то  кричал  --
негромко, словно боясь разбудить тех, которых уже не было. Он лежал и слушал
эти новые звуки, слушал, думая, что это просто ночь, бродячая собака, волки,
оборотни -- кто угодно. Но только не тот, кого он искал. Потом плач внезапно
оборвался,  и снова стало тихо и он уснул измученный и почти бесчувственный.
Утром он прошел всю деревню из  конца  в  конец.  Все  было  прежнее,  и  из
заколоченных  покосившихся  домов не доносилось ни звука. Небо было темным и
сырым, и земля казалась черной, и  не  было  вокруг,  казалось,  ни  единого
живого существа: все ушли отсюда, даже мыши.
     Он  снова  долго выбирал место, прежде, чем начать копать. И работа шла
плохо. Слишком сырая земля, слишком измучено тело. До  сумерек  он  раскопал
только  одну могилу, а потом, раскопав, долго-долго сидел на краю. Он боялся
возвращаться в деревню, боялся того, что мог там увидеть. Но ночевать в поле
не было смысла. Он двинулся домой и  еще  издалека  услышал  собачий  лай  и
человеческий  голос.  Все  было по-прежнему. Все. За исключением того, что в
одном из домов горел огонек. Он постоял, не решаясь  возвращаться.  Но  надо
было  вернуться,  надо было -- иначе душа его так никогда и не найдет покоя.
Он пошел через поле, потом через огороды и подобрался к дому так близко, как
только смог. Он увидел, как кто-то вышел  на  порог,  позвал  собаку,  потом
снова  вышел с ведром. Потом заскрипел колодезный ворот. Это он? Тот, кого я
искал? -- подумал он. И, так и не решившись подойти еще  ближе,  вернулся  в
свою  избушку.  Он  не топил печь в этот вечер и рано лег спать. По временам
его будил лай собаки. Одинокий и страшный лай. Рано, до света,  ушел  он  из
дома.  Тихо  было  в деревне и мертво. И, может быть, подумал он с надеждой,
вчерашнее просто пригрезилось ему. Он вернется сегодня с поля и  все  будет,
как  прежде:  мертвая  деревня, мертвые дома, мертвые колодцы. Вечером он не
хотел возвращаться. Он оттягивал этот миг как  можно  дальше,  но  уже  было
темно и хотелось есть и спать, и делать было нечего, кроме как возвращаться.
У  него  не  было  выбора.  И  еще  издалека он увидел огни в домах, услышал
голоса, и уже обреченно понял: теперь поздно. Ничего  не  поделаешь.  Так  и
будет. Он пробрался к избушке задами, его никто не заметил. Было холодно, но
он  боялся  затопить  печку,  чтобы  не выдать себя. Скорчившись на холодной
постели, собрав на себя все тряпки, какие были в доме, он долго-долго лежал,
слушая голоса,  скрип  колодезных  воротов,  собачий  лай  и  прочие  звуки,
свойственные  жилью,  звуки, не замечаемые живыми. А потом вдруг стало тихо.
Только шелестело что-то -- шелестело все ближе и  ближе  и,  подобравшись  к
окну  и  выглянув,  он  увидел, как мертвые входят в ворота, заполняют двор,
двигаясь, словно сомнамбулы. Они натыкались друг на друга,  разбредались  по
двору  их  становилось  все  больше  и  больше.  Вот  уже  возле самого окна
появились их белые лица: вытянув руки, они ощупывали стекло и раму окна,  их
когти издавали скрежещущие звуки. Он отшатнулся, метнулся в глубину комнаты.
Он прошептал дрожащим голосом:
     -- Уходите. Я же не убивал вас! Вас убили другие!
     И,  скорчившись  у  печки,  закрыв  лицо руками, тихонько завыл. А они,
наконец, нашли двери -- заскрипели старые петли  --  и  появились  в  темной
избушке  и,  как  потерянные,  стали  ощупывать стены, пока не наткнулись на
него, скорчившегося в углу. Он почувствовал их  ледяные  пальцы  у  себя  на
руках, в волосах, они трогали его, ощупывали, эти прикосновения парализовали
его.
     --  Господи,  сделай  так,  чтобы они все ушли, спаси меня, Господи, --
бормотал он. -- Ведь не я убил их, не я!
     Он понимал, что все бесполезно: они не слышат и не видят его, и  ничего
от  него не хотят. Просто их надо было вернуть в их могилы, спрятать, укрыть
навеки. В землю -- там они успокоятся. Только там. Ничто не спасет его --  в
мертвой   деревне   не  пропоет  мертвый  петух.  Он  поднялся,  расталкивая
мертвецов, которых набилось уже столько, что едва можно было повернуться  и,
закричав,  бросился к выходу. Они не задерживали его, они просто мешали. Они
всегда мешали живым. Он протолкался к дверям, выбежал за ворота, сбрасывая с
плеч холодные бессильные руки, и побежал по темной улице.  Оглянулся:  толпа
шла  за  ним,  вытянув  руки, шаги издавали странный шелест. В окнах торчали
белые неподвижные лица -- мертвецы, казалось, следили за ним. На самом  деле
они  его  не видели, нет. Они притворялись зрячими. У колодца мертвец-старик
крутил ворот. Ведро оборачивалось вокруг ворота с протяжным жалобным звоном.
Он поднялся на косогор, где когда-то было  деревенское  кладбище,  а  теперь
догнивали  в  земле  повалившиеся кресты и фанерные обелиски, и посмотрел на
деревню. Дым поднимался из труб, скрипели калитки, кричали и плакали дети, и
даже пьяный пел дикую песню, которую не запомнит никто. Этого не может быть,
-- устало подумал он. Они же мертвые. Их  больше  нет  --  ни  взрослых,  ни
детей,  ни  собак, ни кошек, ни кур, их нет. Он дал жизнь мертвецам, откопав
их могилы. Но он не оживлял этой проклятой деревни.
      Светало и в белесом тумане мертвые выходили из деревни -- они все  еще
шли  за  ним.  Они  чувствовали  его,  наверное,  только это у них и было --
способность чувствовать живых. И тогда в один краткий миг  он  вдруг  понял:
тот, кого они сбили на темной дороге семнадцать лет назад, тоже был мертвым.
Мертвый  стоял  на  дороге!  Он  вспомнил белое лицо, вспомнил очень ясно --
мертвое, незрячее лицо, мокрые от дождя волосы  и  даже  капли  на  восковой
коже.  Грузовик сбил мертвеца. Да-да, он вспомнил. Старший сказал: "Мертвяк.
Холодный уже" -- кажется, так. Если б он был живым -- он не успел бы  остыть
так  быстро.  Долго  ли  они  ездили?  Много ли времени было им нужно, чтобы
приехать, получить по шее и вернуться?.. Вглядываясь в  смутные  силуэты,  с
глухим  шелестом двигавшиеся в тумане, он лихорадочно думал -- откуда взялся
мертвый тогда, на дороге? Он не помнил, жива  ли  тогда  была  эта  деревня.
Может быть, и нет. Семнадцать лет назад его не очень-то волновали разоренные
деревни.  Возможно,  уже  тогда  деревня была мертва. И мертвец -- последний
житель деревни -- ждал погребения. Нужно было вспомнить,  обязательно  нужно
было.  Он  закрыл глаза. Шелест, доносившийся снизу -- мертвецы уже лезли на
косогор  --  мешал  ему,  тогда  он  прижал  ладони  к  ушам.  Крепко-крепко
зажмурился,  сосредоточился.  Ответ  должен быть там, в той дурацкой поездке
троих подвыпивших людей, собравшихся на танцы. Он снова  оказался  в  кабине
грузовика,  лихо  скакавшего  по  размытой  дороге.  One way ticket, one way
ticket to the blue -- орало  радио,  и  было  весело  и  жутковато.  Он  был
единственным  студентом,  которого они, присланные в совхоз шофера, признали
своим, приняли в компанию, и он гордился дружбой с этими крепкими  мужиками,
настоящими  работягами,  не  вылезавшими  из-за  баранки  с  рассвета  и  до
полуночи, и лишь время от времени позволявшими себе праздник вроде этого.  В
поселке, где они жили, был сезонный "сухой закон", а в той деревне, куда они
ехали,  "сухого  закона"  не  было  -- деревня была уже в другой области. И,
вспомнив все это, он вспомнил и то, что хотел. Дорога вела мимо обезлюдевшей
деревеньки, в которой уже никто не жил. Кто-то что-то  говорил  про  нее  --
дескать, десяток домов, одни жители разъехались, другие умерли, остался один
какой-то  чудак...  Деревня  стала  чахнуть,  когда  построили новую дорогу,
обошедшую эти места стороной.  Новая  асфальтированная  дорога,  пробившаяся
сквозь  нищие  поля  и  чахлые рощи, сквозь глину и грязь, сквозь немеренное
пространство, сквозь ужас родной и проклятой земли, на которой  нельзя  было
жить,  нельзя  -- а только умирать... Дрожа от сырости и страха, сидя здесь,
на косогоре, он вспомнил даже название этой деревни. И тогда он открыл глаза
и поднялся. Мертвые приближались,  волнами  ходил  туман,  потревоженный  их
движением, и кроме шелеста множества шагов ничего не было слышно на всей это
гиблой,  родной  и  проклятой  земле.  Мертвец  искал  погребения. Он умер в
одиночестве, в неуютном пустом доме, среди опустевшей деревни.  Некому  было
обмыть  его, приготовить, положить в деревянную лодку и оттолкнуть от берега
во тьму. Мертвец искал покоя. Вот почему он стоял на дороге в  ту  ненастную
осеннюю  ночь.  "Значит,  я  снова сделал не то. Я сделал плохо". Он поискал
глазами в толпе -- нет ли среди них его мертвеца,  которого  он  потревожил,
чью  лодку он зацепил лопатой, нарушив ее вечный и скорбный путь. Теперь все
они казались на одно лицо. Они жаждали покоя, и лишь он один мог им  помочь.
И  тогда  он  вернулся  в  деревню,  уже  ничего  не  боясь, а только ощущая
свинцовую тяжесть на сердце, вошел в избушку, взял  лопату  и  отправился  в
поле,  изрытое  им.  Мертвецы не мешали ему -- они бродили по деревне, будто
потерянные -- впрочем, они и были  потерянными,  потерянными  и  потерявшими
все. Он начал забрасывать ямы землей, он торопился и кряхтел от напряжения и
боли, и когда закопал первую яму, вздохнул облегченно: там, в деревне в этот
самый  момент  в  одном  из  домов  прекратилась  имитация  жизни, и мертвые
исчезли, вернувшись туда, откуда пришли. Гасли печи одна за другой, мертвецы
возвращались в землю. И становилось тихо, и так и должно было быть: не  надо
будить  неживых.  Он  уже  был  полумертвым  от  усталости, но не давал себе
передышки. Рассвело, но солнца  по-прежнему  не  было,  небо  прижималось  к
земле,  покрытой  тонкой  пеленой  тумана,  как саваном. Он не знал, сколько
времени прошло. Он ничего не чувствовал --  даже  усталости.  Он  знал,  что
некому  больше исправить его ошибку. Он должен был сделать это: дать мертвым
покой. К вечеру он потерял лопату -- кажется, она упала в одну из могил -- и
теперь забрасывал ямы руками и ногами. Он хрипел и постанывал, но не замечал
этого. Он плакал от бессилия и не  чувствовал  слез.  Потом  небо  сделалось
черным,  и наконец до него дошло, что все изменилось: снова послышался свист
ветра и дальнее карканье, и от потревоженной земли стал подниматься запах --
родной и проклятый. Оставалось всего несколько  ям  --  если  только  он  не
ошибся,  считая их, если не упустил хоть одну в спешке и темноте. Но сил уже
не было. Последние он закапывал, ползая по земле. Не было сил подняться и он
сталкивал слежавшиеся кучи земли спиной, головой, плечами. Еще немного --  и
все  это  кончится. Мертвые получат свое. В последнюю яму он просто упал: не
удержавшись, сполз в нее спиной вниз, прямо в лужу, и  слабо  шевельнувшись,
вдруг  понял,  что наружу ему уже не выбраться. Никогда. Он лежал в глубокой
яме и видел черные облака. Потом облака стали белыми: это взошла луна. В  ее
бледном  сиянии  он  увидел,  что на него вот-вот обрушится ком земли с края
могилы. Он знал, что если это случится, ему уже точно  не  выбраться,  и  он
будет  лежать, задыхаясь, и ждать, когда же закончатся муки и придет наконец
долгожданный покой. Он не чувствовал, как жидкая глина  лезет  в  ноздри,  в
рот,  и  вот-вот она залепит глаза. Его тело выгнулось в последнем отчаянном
усилии. Он успел подумать, что тот самый  мертвец  останется  непогребенным.
Снова  будет  бродить  по  мокрым  бесконечным  проселкам, ища успокоения. И
кто-то другой встретит его темной ночью и лишится покоя. Больше он думать не
мог. Его поглотила земля. И пошел дождь и в шуме  дождя  различался  далекий
голос, певший старую песню. I never com'in back... I got it home... Only one
way  ticket  to the blue... Он хотел бы умереть под другую музыку. Но смерть
не выбирают. И в самый последний момент он почувствовал ужас, так как  понял
-- эта песня и есть его ад.
     ...Зашевелилась  земля. Во тьме, наполненной ветром и дождем, появилась
облепленная грязью фигура. Постояла, словно прислушиваясь  или  вглядываясь.
По  дороге промчалась машина, рыча мотором на подъемах и взвизгивая, падая в
ухабы. Черное неживое лицо  повернулось  на  звук.  Вытянув  руки,  чудовише
двинулось к дороге. Дождь хлестал, смывая грязь.
     Вскоре свет фар очередной припозднившейся машины выхватит из тьмы белое
лицо с  забитыми  грязью  глазницами.  И, может быть, этому мертвецу повезет
чуть больше.

   Сергей Смирнов.
   Солнце для мертвых

     Повесть

     Сугроб,  наметенный за ночь, зашевелился. Луна закатилась, но вдали, за
темными строениями товарной станции, уже забрезжил  чистый  оранжевый  свет.
Человек,  поднявшийся  из  снега,  качнулся.  Снег  посыпался  с него, как с
новогодней елки. Он смотрел вокруг и не узнавал мира, а главное, не  узнавал
себя. Он даже не мог бы сказать, кто он -- мужчина или женщина. Нет, он даже
не  мог  сказать, человек ли он. Он посмотрел вперед по заснеженной дорожке,
туда, где светились фонари трамвайной линии. И назад -- на кирпичные заборы,
скрывавшие пакгаузы железной дороги. Он не  узнавал  этого  мира.  Он  видел
черный снег и синий свет, брезживший на востоке. Он видел свои руки, облитые
синим  холодным  светом, потом взгляд его упал на пятна в снегу. Там, где он
только что лежал, на черном снегу светились  ярко-красные  пятна.  Такие  же
пятна  на  его  куртке источали слабое сияние, и разглядывая их, он внезапно
понял, что эти пятна как-то связаны с ним. Это красное -- невыносимо красное
для его глаз -- вытекло из него. Цепочка красных следов тянулась по тропинке
в сторону трамвайного кольца. Красное притягивало его взгляд, и в груди  его
рождалось  что-то  необыкновенное,  от  чего  хотелось  взвыть и расцарапать
когтями грудь. Он не узнавал это место, но чувствовал,  что  с  ним  связано
что-то  очень  важное для него, для его прошлого и будущего. Он покачивался,
не решаясь сделать шаг. Казалось, он раздумывал, хотя на самом  деле  он  не
умел  думать.  Он  забыл,  как  это  делается. На белом, бескровном его лице
промелькнуло выражение удивления. Потом оно сменилось сосредоточенностью. Он
выпрямился и зашагал мимо закоченевших стволов  и  ветвей,  мимо  пакгаузов,
перешел  через  рельсы, и углубился в темный мрачный переулочек. Здесь тесно
стояли деревянные избы, с темными или закрытыми ставнями  окнами.  Казалось,
теперь  он  точно  видел  свою  цель.  Он подошел к одному из домов, толкнул
ворота. Ворота были заперты, но он еще не знал об этом, еще  не  помнил.  Он
толкал  их  снова  и  снова,  пока  не залилась яростным лаем собака. Ее лай
подхватила другая и вскоре уже весь переулок оглашал неистовый  разноголосый
лай.  Кое-где зажглись окна. Ничего. Это ничего. Он сильнее уперся в ворота.
Они не поддавались. И тогда  он  навалился  на  них  изо  всех  сил.  Что-то
сломалось,  заскрежетало, ворота приоткрылись. Тотчас огромная кудлатая тень
метнулась прямо ему в лицо -- и остановилась еще в прыжке, рухнула  на  снег
и,  заскулив,  исчезла. Он тут же вспомнил: когда-то он боялся собак. Но это
было давно. Теперь его будут бояться собаки. Он вошел во двор и увидел  свет
в  окне  --  веселый  розовый  свет за занавеской. На занавеске была тень --
женщина готовила завтрак. Она знала, что он придет. Или, может быть,  делала
это  по  инерции,  из-за любви к традициям и порядку. Он долго смотрел на ее
силуэт, не решаясь постучать. Он почему --то знал, что  его  вид  смертельно
испугает  ее.  Потом он повернулся и опять оказался за воротами. По переулку
шли ранние прохожие. Первый, увидевший его, отшатнулся. Взгляд прохожего  не
отрывался от его груди. Тогда он тоже посмотрел вниз, увидел порез на куртке
и  что-то  блестящее,  торчащее  прямо  из груди. Это было обломанное лезвие
ножа. Прохожий торопливо пробежал мимо. Пусть. Теперь это неважно.  Он  лишь
глубже  вогнал  лезвие  в  бесчувственное тело, спрятав предательский блеск.
Теперь он уже догадывался, кто он, и зачем. Он повернулся и зашагал  обратно
--  через  рельсы, мимо кровавых следов, к трамвайной остановке. Он дождался
трамвая и сел -- почти незаметный, почти не отличимый от других  пассажиров.
Он  знал, куда ехать. Он вспомнил, он все вспомнил. Они, наверное, не хотели
его убивать. Они просто следили  за  ним  --  от  самого  магазина.  Там,  в
магазине,  они  стояли  --  наглые  молодые  морды -- и следили за одинокими
женщинами, у которых кошелек где-нибудь на виду. В суете, толчее, они  крали
кошельки и растворялись в толпе, валившей из магазина. А потом возвращались.
Одна молодая женщина заметила, как не очень ловкая рука вора скользнула в ее
хозяйственную  сумку,  в  которой  сверху,  на  продуктах,  лежал кошелек. И
сказала, повернувшись: -- Вы что? Вы что делаете? На "вы" она называла  одну
из наглых морд -- юного негодяя, который без тени смущения, выдернув руку из
сумки,  спросил: -- А что? Женщина увидела, что за вором стоят еще несколько
-- юных, но крепких, хорошо одетых, жующих жвачку. Она  постояла,  глядя  на
них.  Повернулась,  и  пошла в следующий магазин. Там она встала в очередь и
увидела впереди тех же парней. Один из парней глядел ей прямо в лицо,  жевал
и  ухмылялся.  -- Ну? -- сказал он. -- Спросить чего хочешь? -- И спрошу! --
сказала она, и осеклась: парень вытащил из кармана краешек ножа и показал ей
-- одной ей. Она поскорее вышла из магазина. Было уже темно  и  вокруг,  как
назло, никого не было. Она заторопилась к трамвайной остановке и краем глаза
увидела,  что  четверо  парней  последовали  следом.  У нее были дети. И она
смертельно испугалась.  Но,  к  счастью,  с  другой  стороны  улицы  подошел
мужчина.  И  парни  отступили.  Правда,  потом,  когда  выяснилось,  что  на
трамвайной остановке больше никого нет, они снова приблизились. Делали  вид,
что  заняты  своим  разговором.  Мужчина быстро оценил обстановку. -- Ну, не
бойтесь, -- сказал он  ей.  --  Ничего  страшного.  Сейчас  народ  подойдет,
магазины  вокруг... И тут парни окружили их. Один ударил женщину, она упала.
-- Э, парни, сбесились?.. -- только и смог проговорить мужчина,  потому  что
следующий  удар  свалил  и  его.  Однако он быстро поднялся. Парни побежали,
мужчина погнался, нагнал последнего, сделал подножку --  тот  упал.  Мужчина
поднял  его,  встряхнул  и  ударил. Парень снова упал. -- В милицию бы тебя,
гада, -- проговорил мужчина,  --  да  жаль,  связываться  не  охота.  --  Он
наподдал  парню под зад. -- Ползи, гаденыш. Кто тебя научил женщин бить... А
потом подошел трамвай. Мужчина и женщина разошлись. Мужчина сел в трамвай, и
только через несколько остановок обнаружил, что парни -- здесь, едут  вместе
с  ним.  Пока  народу  было  много,  он  не боялся. Потом, перед конечной, в
трамвае осталось совсем немного пассажиров и мужчина забеспокоился. Ну, а уж
на конечной, когда вышли только он и парни, он и  вовсе  испугался.  Ведь  у
него тоже были дети. Ему нужно было перейти линию. Как назло, кругом не было
ни  души  -- поздно, да и мороз загнал всех в дома. Надо было не выходить из
трамвая, подумал он. Но теперь поздно. Трамвай проскрежетал  на  повороте  и
умчался.  И  мужчина  остался один против четверых на дорожке среди зарослей
тальника. -- Глазастый ты, дядя,  узнать  можешь,  --  сказал  ему  один  из
парней. -- Куртка у него хорошая, -- сказал другой. -- Мне тоже нравится, --
сказал  третий.  --  Жаль  --  никому  не достанется... -- сказал четвертый.
Наверное, надо было бежать. С четырьмя такими бугаями ему не справиться.  Но
бежать  было  бы позором. Он стоял и ждал, и даже не успел защититься, когда
перчатка со свинцом ахнула его в висок. Он не  упал,  просто  удивился  силе
удара.  Он  даже  ответил  --  слабо,  потому,  что парень успел уклониться.
_Каратист, падла_ -- подумал он. -- Ребята, может, разойдемся, а? -- спросил
он, все еще отказываясь поверить в происходящее.
     -- Ага, разойдемся, старый мудак, -- ответили ему.  И  новый  удар.  Он
снова  устоял, и красная пелена застлала ему глаза, и страх отступил, и он с
ревом кинулся на переднего, на этого гаденыша, который хотел вмешаться в его
жизнь, обидеть его детей и жену, обидеть нерожденного еще ребенка,  поломать
все,  что  с таким трудом он создал и выстрадал. Потом был удар, и еще один.
Он в удивлении смотрел, как нож погружается в него, выскакивает, как  живой,
в крови, и погружается снова. И после боли, после удивления -- что можно вот
так просто взять и решить все, все проблемы -- он почувствовал стыд. И уже в
самом  конце  --  мучительное  чувство жалости ко всем, кого он любил, и кто
остается здесь, в  этом  жестоком  несправедливом  мире.  И  вот  теперь,  в
холодном  утреннем трамвае, он, белый, как снег, и такой же холодный -- даже
холоднее -- ехал на поиски. На остановках входили  люди,  вагон  наполнялся,
все  места  заняли, и только одно -- рядом с ним -- оставалось свободным. Он
не думал об этом. Он не думал о людях, стоявших вокруг. Он знал, что не  зря
поднялся  с  кровавого  снега,  не  зря вернулся в этот мир. Это ведь что-то
значило, зачем-то это было нужно -- оживить его замороженное сердце, поднять
его на ноги и толкнуть вперед, вдохнув жизнь в мертвое тело. Он сошел на той
же самой остановке, где все это началось. Было еще рано, магазины закрыты, и
он знал, что убийц здесь нет. Наверное, они еще спят после пьяной  ночи.  Он
видел  голубоватые  фигуры  людей,  торопившихся  по  делам,  детей, которых
взрослые вели в детсады и ясли, он узнавал этот мир, но не принадлежал  ему.
Он  был  холодный,  как фонарный столб. Или как пешеходная "зебра" под слоем
голубого льда. Но ведь он и не хотел сюда возвращаться. Черный снег  скрипел
под  его  ногами,  когда  он  прохаживался  взад-вперед  вдоль остановки, за
коммерческими киосками. Скрипел снег и скрипело его мертвое тело, которое не
разлагалось только благодаря морозу, ударившему ночью. Нет,  разложение  уже
началось  --  очень  медленно, пока не заметно. Он должен был избегать мест,
где разложение пойдет быстрее. Например, он не  должен  долго  находиться  в
помещении.  Или  в  переполненном  транспорте.  И  еще  он понял, что должен
торопиться.  Он  должен  отыскать  их  до  того,  как  превратится  в  набор
первоначальных  элементов,  до  того,  как вечный Хаос притянет его к себе и
вольет в себя. Камень к камню, тьма к тьме. Он потер руки, не  чувствуя  их.
Потер  лицо.  Что-то  рождалось  в  нем,  какое-то неведомое прежде чувство,
что-то, что доступно лишь мертвым. Он понял, что ни время, ни расстояние для
него теперь не играют никакой роли. Он огляделся. Синее  солнце  разгоралось
над девятиэтажками, заливая призрачным светом весь город. Этот город в синем
свете теперь тоже был городом мертвых. Теперь он не был для него лабиринтом,
в  котором  можно  заблудиться.  Он  видел  под  черным  снегом,  в каменной
промороженной земле, мертвые кости и корни. Там,  за  переездом,  на  старом
кладбище,  лежало  множество таких же, как он, бывших когда-то живыми. Они и
сейчас   никуда   не   делись,    наполовину    разложившиеся,    наполовину
мумифицированные,  они  существовали  вопреки  этому грохочущему назойливому
миру живых. Он слышал их ободряющие голоса, они знали, кто он, куда идет,  и
зачем.  И,  прислушавшись,  он  понял,  что они хотят помочь ему. В холодном
свете холодного светила он ясно увидел свой путь. Он  дошел  до  трамвайного
кольца.  Отсюда шло несколько дорог в разные стороны: одна к мосту, другая в
заводской микрорайон, третья  --  в  пригородный  поселок,  четвертая  --  в
аэропорт.  Он  постоял, прислушиваясь. Потом шагнул на проезжую часть. Он не
знал, видят ли его водители, может быть, для них он не  существовал.  Но  он
все  равно  не  боялся.  Он  слишком  долго боялся в своей предыдущей жизни.
Машины тормозили. Он пересек проезжую  часть,  автобусную  площадку,  прошел
мимо экспресс-кафе, глухого и темного в этот ранний час, свернул на тропинку
и вскоре выбрался на шоссе, ведущее в аэропорт. Слева, в сосновом лесу, были
лыжные трассы, частично освещенные, и по ним то и дело пробегали лыжники. Он
двигался  быстро  и уверенно, не обращая внимания на лыжников, мелькавших за
деревьями, на проносившиеся справа машины.
     Двое из четверых проснулись от  холода.  Они  спали  в  садовом  домике
недалеко от города -- рукой подать -- где их приютила женщина по имени Галя.
С  Галей  они  познакомились  вчера. Печурка в домике остыла. Они растолкали
Галю и, пока она разводила огонь, опохмелились.  Вчерашнее  веселье  ушло  и
обоим  было  муторно.  Хотелось  вернуться  в город, заползти в самое теплое
место и отлежаться,  пока  в  перепутанных  мыслях  не  образуется  хотя  бы
некоторый  порядок.  Гале было много лет. Это вчера ночью она могла сойти за
молодую женщину. Сегодня они увидели  ее  безобразное  лицо,  старые,  много
видевшие  глаза  и седину в давно немытых волосах. -- Галя, сука, ты кто? --
спросил младший, которого звали Андреем, и который направлял всех  четверых.
--  Ты  же  вчера спрашивал, Андрюша, -- ласково ответила она. -- А я забыл.
Она глядела на него снизу вверх, сырая штакетина была у нее в ру-ке  --  она
хотела  сунуть  ее  в  печку.  -- И я забыла, -- сказала она. Андрей налил в
кружку от чайного сервиза водки, выпил и сказал: -- Врешь.  --  Андрюха,  ты
чего?  -- спросил старший, которого звали не по име-ни -- Виктор -- а просто
Бэ-Вэ; он был туповат, и "бэ-вэ" было его любимым выражением, означавшим,  в
зависимости  от  ситуации, все, что угодно. А вообще-то "бэ-вэ" значило "без
возражений" -- так выражался наставник Бэ-Вэ в детской колонии.
     -- Все она помнит, -- мрачно сказал Андрей. -- Все, что ты  тут  вче-ра
болтал. -- Я болтал? Да ты же сам... Андрей отшвырнул из-под себя колченогую
пластиковую  табуретку, встал и ударил Бэ-Вэ. Бэ-Вэ вообще был мальчиком для
битья,  еще  с  детства.  А  когда  Андрей  перехватил  опустевшую   бутылку
_Петроффа_ за гор-лышко, Галя все поняла.
     --  Не надо, Андрюша, -- сказала она. И Бэ-Вэ, что-то заподозрив, вдруг
заплакал и тоже заскулил: -- Андрей! Брось ты ее, падлу, а? Андрей посмотрел
на него тяжелым взглядом, поставил бутылку на  стол,  расстегнул  штаны.  --
Ладно. У нее еще работа есть. Давай. -- Чего "давай"? -- Отсосом поработай.
     Он  приближался.  Он  уже видел маленький домик на склоне, запорошенный
черным снегом. В беспощадном всепроникающем свете холодного солнца он  видел
фигурки  трех  живых  людей,  копошившихся  внутри.  Он  не понимал, чем они
заняты, но ему и не нужно было понимать: тот, кто оживил его мертвую  плоть,
предназначил  его  для  другого.  Он подошел к домику и заглянул в окно. Три
живых лица повернулись к нему, раскрылись горячие красные рты. Эти  чудовища
боялись  его.  Они  кричали.  Он  протянул руку. Посыпалось стекло. Рука его
вытягивалась и шарила внутри домика, стараясь схватить кого-нибудь  из  них.
Наконец,  это  ему  удалось. Он потянул к себе рвавшийся горячий комочек. Он
увидел выкаченные  от  ужаса  глаза,  белое,  помертвевшее  лицо.  Это  была
женщина.  Она  царапалась, визжала и выла, и была похожа не на женщину -- на
мерзкое существо из тех,  что  живут  в  воображении  папуасов  маринд-аним.
Андрей  первым  сообразил,  что надо делать -- и ринулся к двери. По пути он
наступил на собственную штанину, забыв, что брюки еще расстегнуты,  и  упал.
Бэ-Вэ  почему-то  навалился  на него сверху, дергаясь и беспрерывно вопя. --
Уйди, придурок, сука!  --  неистово  закричал  Андрей.  Он  сбросил  с  себя
приятеля,  поднялся,  но  Бэ-Вэ  не  отпускал  его,  намертво  вцепившись  в
спущенную штанину. Андрей ударил его ногой в перекошенное  от  страха  лицо.
Увидел  кровь,  и  у  него  потемнело  в  глазах:  он  стал  бить  сапогом с
остервенением  и  даже   почувствовал   что-то   вроде   облегчения,   когда
почувствовал,  как  рот  Бэ-Вэ превратился в кровавую кашу из порванных губ,
языка и выбитых зубов. Бэ-Вэ отпустил штанину, свернулся  калачиком  и  тихо
скулил.  Андрей  выкатился  на  улицу.  Чудовище  было  за  углом,  оно  еще
занималось Галей. Наверное, сворачивает ей голову, злорадно подумал  Андрей,
устремляясь  по  протоптанной  вчера  в  снегу  тропинке  к  калитке.  Сзади
слышались крики и треск дерева. Потом крики прекратились. Андрей  присел  за
оградой,  переводя дух. Осторожно выглянул: чудовище появилось из-за домика,
волоча одной рукой то, что было когда-то Галей. Кукольное тело в разодранном
платье, свесившаяся на  бок  голова,  две  белые  ноги,  нелепо  торчащие  в
стороны,  скребущие  снег.  "Так  ей и надо, курве!" -- Андрей приподнялся и
помчался к дороге. Мертвец вошел в домик. Тело, волочившееся за ним,  мешало
ему. Он с отвращением поглядел на почти умершую изуродованную плоть женщины.
Кровавые  пятна  дымились.  Он  отшвырнул  женщину. На полу, согнувшись, как
эмбрион, лежал парень. Его лица не было видно, но из-под головы вытекала все
та же красная, нестерпимая для его мертвых глаз, дымящаяся жидкость. Мертвец
издал звук, похожий на стон. Он обернулся, глядя сквозь  стены  на  холодное
ослепительно  синее  солнце.  Он  хотел  спросить  у мертвых -- того или они
хотели? Правильно ли он сделал, отняв жизнь у живого? Но  солнце  молчало  и
молчали  мертвые, скрытые под слоем земли и черного снега. Он перевел взгляд
на Бэ-Вэ, еще живого и теплого. Рука его дотянулась до  лопаты,  стоявшей  у
дверей. Он поднял ее и вонзил в горячий бок Бэ-Вэ. Бэ-Вэ дернулся от толчка.
Лопата  вошла  с  хрустом,  разрезая  внутренности.  Еще  усилие -- и лопата
разъединила позвоночный столб. Тело Бэ-Вэ стало сокращаться  в  конвульсиях,
но  мертвец  уже  не  смотрел  на него. Он вышел из домика и пошел по следам
третьего, убежавшего в сторону  шоссе.  (Холодное  солнце,  солнце  мертвых,
защитит его. Ранней весной этот домик сгорит дотла от случайно или намеренно
брошенной  спички).  Он  поднял  тело  Бэ-Вэ,  накинул  на него старый плащ,
висевший на гвозде, закутал его, как смог, и вышел под синее солнце. Он  шел
по  следам  Андрея,  не испытывая никаких чувств, кроме чувства долга. Он не
знал, что Андрей уже поймал на шоссе машину и сейчас мчится в  город,  чтобы
успеть спрятаться там, затеряться среди нескольких сотен тысяч людей, живых,
подобно  ему. Мертвец не взволновался бы, даже если бы и узнал это. Он вышел
на шоссе и пошел тем  же  путем,  каким  пришел.  Когда  по  правую  сторону
показалось  старое  кладбище,  он пересек шоссе, поднялся по железнодорожной
насыпи, вошел под засыпанные снегом деревья.  Среди  могил,  скрытых  черным
снегом,  он отыскал уютное местечко. Там, под елью, он бережно уложил Бэ-Вэ,
присыпал его снегом. Вернулся к насыпи, нашел вывороченный из  земли  крест,
светившийся на черном снегу, принес его к Бэ-Вэ и водрузил у него в головах.
Бэ-Вэ  искупил свою вину. Он прощен. Синее солнце неистовствовало в небесах.
Черный снег отливал голубым. В верхушках деревьев кричали воробьи.
     Андрей  расплатился  с  владельцем   подвозивших   его   "Жигулей"   на
центральной   площади   города.   Отсюда   он   двинулся  в  сторону  рынка,
подозрительно осматривая прохожих. Прохожих было немного, и никто из них  не
напоминал монстра из фильма.
     Третьего  из  четверых знали под кличкой Прибор. Несмотря на молодость,
он был уже достаточно опытным карманником и кличку свою получил за  то,  что
для  разрезания  сумок  и портфелей изобрел свое собственное приспособление,
которое называл прибором. Прибор вышел из  дома  в  одиннадцать.  Через  час
начинался  обеденный  "час  пик",  а  значит,  и  работа.  Прибор  работал в
автобусах  и  троллейбусах,  следовавших  из   центра   в   два   отдаленных
микрорайона.  Это  был  самый  выгодный маршрут, и достался он Прибору после
серьезных  разборок  с  прежними  хозяевами.  Сам  Паша-Пахан   должен   был
вмешаться,  чтобы Прибору после несправедливого дележа не пришлось опасаться
за свою жизнь. Прежние, Прибор знал, время от времени продолжали  промышлять
в  его теперь уже законных владениях. Он позволял им. Живи сам -- давай жить
другим. Прибору было шестнадцать, а выглядел он как тринадцатилетний. Так  и
должен  был  выглядеть  настоящий  карманник-профессионал. К тому же, он был
прирожденным артистом, и еще ни разу за семь лет своей карьеры не попадался.
Друзья думали, что ему просто везет. Но он-то знал, что дело не  в  везении.
Свое  везение  он сделал своими руками. В половине двенадцатого Прибор стоял
на остановке возле ЦУМа, поджидая "свой" троллейбус. Народу было  много,  --
достаточно много, чтобы начать работать. Прибор пропустил два троллейбуса --
первый  был  слишком  забит  пассажирами,  второй  он не любил: в этом самом
троллейбусе его однажды застукали.  Кончилось  все  мирно:  дали  по  шее  и
выкинули   на   следующей   остановке.   Прибор  знал  номера  всех  "своих"
троллейбусов и автобусов и почти всех водителей. Многие знали и его. Это  не
означало, что они готовы были его заложить. И не означало, что он должен был
отстегивать  шоферюгам отступные. Просто город был не таким уж большим. Живи
сам. Позволяй жить другим. Однажды Прибору не повезло. В троллейбусе молодая
женщина вцепилась  в  него,  когда  он  меньше  всего  этого  ожидал,  --  и
заголосила:  -- Ты что делаешь, паскудник? Ты зачем ко мне в сумку залез? --
Никуда я не лез, -- ответил Прибор, и это было святой правдой. Он еще только
примеривался. То ли кто-то из прежних, кого он не заметил, его опередил,  то
ли  просто  какой-то  алкаш  решил стебануть себе на похмелье. В общем, баба
завизжала дурным голосом. -- Паскудник!  Паскудник!  Паскудник!  Троллейбус,
что  интересно,  не  вмешивался.  Вид  у  Прибора был невинным, как у агнца.
Поняв, что никто за эту крикливую дуру  заступаться  не  собирается,  Прибор
тихо  и  внятно  ей  шепнул: -- Закрой пасть, жучка. Дамочка оторопела -- не
ожидала такого, видно, от скромного тихого мальчика. Но уже перед остановкой
-- Прибор собирался выйти от греха --снова  вцепилась  в  него:  --  Ты  где
учишься,  а?  Ну-ка,  скажи.  Я тебя найду! Ты где таких слов нахватался, а?
Сейчас в милицию пойдем! Зря она это сказала.  Потому  что  Прибор,  пытаясь
выйти  в  открытую  дверь,  никак  не  мог вырвать рукав куртки из ее цепких
цыплячьих лапок. И с  полуразворота,  мгновенно  выхватив  из  кармана  свое
острейшее  приспособление,  легонько  чиркнул  ее  по лицу. Она захлебнулась
потоком крови. Но перед этим, в долю секунды, пока кровь еще не брызнула  из
глубокого пореза, он спокойно вышел. Троллейбус тронулся с места -- а Прибор
тут  же и исчез. Он знал, как исчезать в случае такой вот опасности. Нет, не
любил Прибор крикливых  самодовольных  дурочек.  Не  понимали  они  главного
закона: живи и позволяй.
     ...Синее  ослепительное  солнце  заливало  город. Спектр его был чист и
размыт, как акварель. От  светящегося  белого  до  глубокого  ультрафиолета.
Солнце мертвых освещало живых и вело его в этом чужом, почти незнакомом мире
-- вело безошибочно и безостановочно. Ибо век мертвых -- еще короче, чем век
живых.  Он  уже  знал,  где искать. Он сел в троллейбусе на свободное место,
глядя запавшими стеклянными глазами прямо  перед  собой  и  только  чувствуя
непонятно  как, непонятно, какими органами, приближение того, кто должен был
тоже увидеть синее солнце. Прибор ехал  уже  далеко  от  центра.  Троллейбус
наполовину  опустел и пора было возвращаться на исходные позиции. Тем более,
что  охота  на  этот  раз  была  не  очень  удачной.  Он  стоял  у   выхода,
прислонившись  спиной  к  поручням,  явно  мешая  выходящим. Он их ненавидел
сейчас -- это из-за них, настороженных и  нищих,  он  не  мог  отдыхать,  он
должен  был  продолжить свою работу. Лениво отругиваясь, когда кто-нибудь из
выходящих-входящих выражал недовольство по  поводу  его  позиции  в  дверях,
Прибор  уже  прикидывал, где лучше пересесть на другой маршрут, когда чья-то
сильная рука сжала его предплечье. Прибор обернулся. Увидел странное,  будто
затянутое  паутиной  лицо сидящего пассажира. Попытался высвободиться. -- Ты
чего, дядя? Мужчина молчал, молча глядя сквозь  него.  Хватка  --  холодная,
стальная, -- не ослабевала.
     -- Да пусти ты! Слышь? Гомик, что ли? Голубой? Все лица уже повернулись
к ним.  Кажется,  сочувствие  уже  мелькало  на  них.  -- Чего пристаешь? --
фальцетом сказал Прибор. -- Совсем обнаглел!.. Голос был плачущим. И тут  же
некий ветеран -- толстопузый и толстозадый -- пробулькал на весь троллейбус:
--  Уже  средь  бела дня к мальчишкам пристают. Маньяки. А после: -- Отпусти
мальчонку, педераст!  Троллейбус  заволновался.  Хватка  стала  слабеть,  но
Прибор  был  еще настороже, сжимая в кармане другой рукой свое верное лезвие
от опасной бритвы, спрятанное в кастетоподобном  кольце  из  тяжелой  черной
пластмассы.  Ему вдруг стало холодно. Холод от руки незнакомца проник сквозь
куртку, так что занемело предплечье. Холод ударил в голову -- как от ледяной
воды в жаркий день. -- Пусти, ну!  --  рванулся  Прибор.  Заскрипели  двери.
Прибор  рванулся  к  выходу,  одновременно полоснув лезвием по державшей его
руке. По звуку он понял, что достал до кости. Но ни  вскрика,  ни  крови  не
последовало.  Незнакомец  лишь  слегка ослабил хватку, и тогда, остервенясь,
Прибор  несколько  раз  взмахнул  лезвием,  нажимая   изо   всех   сил.   И,
почувствовав,  наконец,  свободу,  с  тяжело  бьющимся сердцем, выпрыгнул из
троллейбуса. Не оглянулся, хотя сзади  послышался  какой-то  шум.  Нырнул  в
проход  между гаражами, пробежал по тропинке, миновал загаженный задний двор
магазина, и остановился  за  кучей  деревянной  тары,  почувствовав  себя  в
безопасности.  Взгляд  его упал вниз. Он вдруг увидел безжизненную синеватую
кисть, висевшую на его рукаве в  смертельной  хватке.  Белая  кость  торчала
из-под  натянувшейся  кожи.  И  --  ни  капли крови. Прибор вскрикнул и стал
отрывать от себя чужую холодную руку.  С  трудом  оторвал,  едва  не  порвав
рукав.  Отбросил  в  снег.  В  ужасе  взглянул на нее, будто ожидая, что она
сейчас сама подползет к нему и вцепится в глотку, как  в  фильме.  Но  синяя
кисть,  скрюченная  от  усилия,  по-хирургически точно отделенная от лучевой
кости, безжизненно валялась в сугробе,  напоминая  восковую  руку  манекена.
Прибор  выругался.  Воровато  оглянулся по сторонам. Ничего подозрительного.
Его замутило и чуть не вырвало. Он отвернулся от  отрезанной  руки  (холодец
хренов), втянул носом воздух. Кажется, полегчало. Надо идти. Он обогнул гору
ящиков  и  столкнулся  с  незнакомцем.  Лицо  будто  в паутине. Ледяная рука
схватила Прибора за шиворот. -- Ты... ты... -- прохрипел Прибор, потому  что
ворот  куртки  больно  сдавил  ему  горло,  а  ноги  уже  не касались земли.
Незнакомец открыл  черный  рот,  силясь  что-то  выговорить.  Мертвой  жутью
дохнуло  на  Прибора  из  этого страшного рта, и Прибор уже почти машинально
порезал этот рот едва ли не до уха. Под кожей блеснула кость. Железная  рука
подняла  Прибора  еще  выше  над  землей  и  швырнула  в стену. Прибор упал,
ударившись головой. Но нет, так просто его не взять... Он вскочил,  шатаясь,
бросился  на  незнакомца, размахивая лезвием перед собой. Он еще чувствовал,
как лезвие легко, с тихим  шелестом,  рассекло  куртку  незнакомца  и  стало
кромсать  грудь.  Потом  острая  невыносимая  боль пронзила его руку. Прибор
потерял сознание. Черный снег осветился жгучей бело-красной струей.  Мертвец
выкрутил, выломал руку, сжимавшую лезвие, вырвал ее из тела и отбросил. Она,
еще  живая,  упала  рядом  с мертвой отрезанной кистью. Мертвец посмотрел на
распростертое тело, вокруг которого  растекалась  сияющая  жидкость,  пачкая
девственную  тьму  снега.  Мертвец  ничего  не чувствовал. Он поднял голову.
Синее солнце светило прямо в его незрячие глаза. Это еще не конец. Он должен
действовать. Мертвые -- они следят за ним. Они надеются. Он будет  верен  им
до  конца.  Он  наклонился,  поднял  лезвие,  выпавшее  во  время схватки. С
удивлением рассмотрел его. Какое оно  удобное,  гладкое.  С  темным  мертвым
отливом.  То  спрячется в рукояти, то вновь появится. Он стал водить лезвием
по лицу поверженного Прибора.  Вверх-вниз,  справа-влево.  Он  будто  творил
некие  письмена, ведомые только ему и его миру. Через минуту он пошел прочь.
На черном снегу скалился череп с кровянистыми пучками обрезанных сухожилий и
мышц. Само лицо, порезанное лепестками, обрамляло череп, делая  его  похожим
на  подсолнух. Прохожие теперь откровенно шарахались от него. Он чувствовал,
что должен был сделать, и только искал удобного места. Дальше  вдоль  дороги
виднелась  рощица.  Он пошел к ней. Холод должен был помочь ему. В рощице он
упал лицом в снег, благодатный холод проник в его искромсанную грудь, рубцуя
страшные раны. Мертвая плоть соединялась с костями. Пусть хотя бы на  время.
По крайней мере, он успеет исполнить свой долг.
     Крутые  были  на  месте.  Андрей  с облегчением перевел дух и подошел к
белой "девятке", стоявшей на самом удобном месте недалеко от входа на рынок.
Андрей сел в машину  и  без  предисловий  спросил:  --  Где  Супер?  Коротко
стриженная  голова  повернулась  к  нему.  Широкое  лицо  со  следами  былых
сражений. Сломанный нос. Боец. Меланхолично  жующие  челюсти.  --  Зачем  он
тебе?  --  Дело есть. Боец зевнул. -- Здесь он. С ментами закусывает. Андрей
вылез из машины, оглядел кишащее людьми пространство между оградой  рынка  и
входом  в  продуктовый  павильон.  Там,  на  ступеньках,  стояли два мента с
дубинками и рациями на поясах, в новых  меховых  куртках.  Супера  не  было.
Стекло приспустилось, боец выглянул из машины: -- Не торчи тут. -- Ладно, --
Андрей  кивнул  и  неторопливо  зашагал  к входу. Там его подхватила толпа и
понесла вдоль рядов, плотно набитых вещами  и  торговцами.  Наметанный  глаз
сразу  выхватывал  знакомых  -- "быков", пасших своих коров. Это были мелкие
рэкетиры, которыми руководили пастухи. Но пастухов не  было  видно.  Они  не
торчали  на  людных  местах,  не  подкатывали  к  рынку  на  шикарных "БМВ".
Предпочитали  скромные  отечественные  "девятки"  и   "Москвичи"   последних
моделей.  Впрочем, машины они меняли чаще, чем какой-нибудь пахарь -- обувь.
Супер не был главным авторитетом среди них, но его уважали.  Бывший  боксер,
бывший  тренер  по  карате (большую часть приемов он освоил во время краткой
отсидки, остальные изучил по фильмам и руководствам), бывший напарник самого
Магидовича.   Магидовича   застрелили   на   пороге   собственной    фабрики
("кооператива", как тогда стыдливо называли подобные заведения), его команда
рассеялась,  кто-то  сел,  кто-то  ушел в бега. А Супер -- ничего, выплыл, и
даже получил свою долю в нелегком рыночном бизнесе. Андрей  сделал  круг  по
базару, потом выгреб в "отстойник" -- пятачок перед одним из павильонов, где
можно было встретить знакомых "быков", потолковать и расслабиться. -- Супера
не  видели? -- спросил он у парней, затянутых, несмотря на мороз, в турецкую
"кожу". -- Не-а. Андрей покурил и снова отправился на поиски.
     Мертвец вошел на рынок с  другого  входа  --  "Кавказских  ворот",  где
торговали  фруктами  и овощами. Его белое лицо, будто сведенное судорогой, с
линией спаянной холодом раны, которую можно было принять за шрам,  почти  не
выделялось  в многоликой толпе. День был торговый, и кого только не заносило
на рынок в такие дни! Куртка на нем была застегнута наглухо,  а  наверх,  на
грудь,  выпущен  шарф, скрывавший разрезы. Нижний конец шарфа для надежности
был прихвачен  "молнией".  Незрячие  глаза  не  видели  никого.  У  мертвеца
оставалось  не много чувств. Он видел, но это не было зрением. Он ощущал, но
это было несвойственное людям и животным ощущение. Живая толпа  пугала  его.
Прикосновение  к теплой плоти вызывало дрожь и отвращение. Он не мог войти в
павильон -- тепло убило бы его. В ультрафиолетовом спектре  двигались  живые
фигуры,  пузырились  теплые  потоки  воздуха  из дверей магазинов и лавок, и
бледно-зеленое облако дымилось над толпой. Из киосков звукозаписи,  сливаясь
из  множества  ритмов,  неслась какофония звуков. Покрикивали шашлычники. На
раскладушках высились груды одежды, шубы,  куртки,  платья  покачивались  на
веревках,  пацанята,  отвлекая  внимание,  затевали  возню и бег наперегонки
прямо в суетливой давке. Он не видел ничего этого. Он  останавливался  время
от  времени, поднимал мертвое лицо к своему мертвому солнцу, будто спрашивая
совета. На него налетали покупатели, кто-то извинялся, кто-то  ругался.  Они
сбивали  его,  создавая  помехи,  словно  многочисленные объекты слежения на
экране радара. Он выбрался из толпы, прошел между торговцами, перелез  через
картонные  ящики,  выбрался  на  спокойное  место,  как пловец, доплывший до
берега. Здесь, отделенный от толпы торговыми рядами,  в  узком  пространстве
между  павильончиками,  на  загаженном, замусоренном снегу, он остановился и
снова поднял лицо к синему солнцу. Но ему  опять  помешали.  Окружившие  его
вдруг  темные  люди  приподняли  его и толкнули дальше в проход, развернули,
прижали спиной к решетке ограды. Он  ничего  не  чувствовал,  но  знал,  что
происходит  что-то  неладное.  --  Этот? -- спросил Супер. -- Угу, -- кивнул
Андрей. Бойцы, державшие мертвеца с двух сторон, получили немой  приказ.  На
него  посыпались  удары.  И  тут же раздалась ругань. Андрей, державшийся за
широкой спиной Супера, заверещал: -- Его мочить надо! Он же труп, вы что? --
Без  тебя  разберемся.  Вали,  --  отозвался  один  из  бойцов.  --   Ладно,
разомнусь...  --  Супер  выбросил  окурок, и с разбегу ударил ногами в грудь
человека,  прижатого  к  решетке.  Раздался  хруст.  Супер  взвыл,  упал   и
завертелся  на  снегу,  хватаясь  за  отшибленные  ноги.  Он  будто ударил в
бетонную стену. Бойцы, не ожидавшие такого, растерялись, выпустили жертву, у
которой на груди виднелись две отчетливые вмятины.
     -- Он же мертвый, я же говорил! -- закричал Андрей. Мертвец  обратил  к
нему лицо, словно прислушиваясь. Ярко вспыхнуло голубое пламя. Он узнал этот
голос.  Отлепившись  от  решетки,  мертвец  сделал  несколько  шагов.  Боец,
попытавшийся остановить его, получил страшный удар в горло. Он осел на снег,
остальные,  мгновенно  оценив   ситуацию,   вдруг   растворились,   исчезли,
испарились -- что было удивительно, учитывая место действия. Взлетела культя
с  белой костью. Будто железная дубина ударила Андрея в лоб. Он подпрыгнул и
рухнул на снег. Мертвец нагнулся над ним. Другая его рука  схватила  лежащее
тело,  как  куклу, приподняла и швырнула в стену павильона. Грохот разнесся,
казалось, по всему рынку. Супер кинулся на него сзади.  Он  уже  понял,  что
удары  здесь  мало помогут -- он просто хотел свалить мертвеца, одновременно
вонзая нож ему в затылок, в мягкую впадину под затылочной костью. Нож  вошел
в  мертвую  плоть.  Но  мертвец  устоял,  развернулся.  Супер,  стоявший  на
полусогнутых ногах, открыл  рот  от  удивления  и  ужаса.  Потом  глаза  его
выпучились:  рогатка  обнаженной лучевой кости вонзилась ему в открытый рот,
ломая хрящи, дошла  до  гортани  и  пробила  ее.  Тело  Супера  --  большое,
натренированное, уже отяжелевшее от сытной и беззаботной жизни последних лет
--  забилось,  задергалось,  ноги  стали месить снег. Но до того, как сердце
перестало  биться,  Супер  успел  прохрипеть:  --  Ну,  падла,  я  тебя  еще
достану...  И  детей  твоих, падла, и жену... Мертвец опустил обезображенную
руку. Тело Супера под собственной тяжестью высвободилось и осело  в  грязную
снежную  кашу.  А  вокруг  уже  кричали  и  бегали,  бежали  бойцы в коже, и
милиционеры в красивых меховых куртках. Мертвец едва успел  развернуться  --
на  него  посыпался град ударов дубинками. От этих ударов у него на лице, на
голове, на шее лопалась кожа, защищаясь, он  поднял  изуродованную  руку,  и
несколько  ударов расщепили остатки кости. Мертвец упал. Один уцелевший глаз
увидел синее солнце, на которое наползала фиолетовая мгла. Он поднял голову:
это просто испортилась погода, туча  закрывала  светило,  но  для  него  это
означало  конец. Усатый плотный милиционер выхватил пистолет, эхо выстрелов,
отскочив  от  железных  стен,  запрыгало  в  сторону   реки,   над   старыми
полуразрушенными  кирпичными  домами,  над  занесенными снегом заборами, над
обледеневшими  склонами,  заваленными  мусором,  залитыми  помоями.  Мертвец
открыл  черный  рот  и  издал скрежещущий, страшный звук. Он не успел. Он не
выполнил волю мертвых. Он обманул их надежды. Никто не  будет  отомщен.  Зло
восторжествует.   И   мир  мертвых  снова  погрузится  во  тьму,  отринутый,
побежденный миром живых.
     Полыхали мигалки милицейских машин. Милиционеры отгоняли любопытных, но
их было немного: эта часть базара почти очистилась, распуганная  выстрелами.
Потом  подъехала  санитарная  "труповозка".  Двое  молодых  парней  положили
мертвеца на полиэтилен лицом вниз.  Из  затылка  все  еще  торчала  наборная
рукоять  ножа.  Мертвеца  затащили  в машину. Рядом положили Супера. На него
было страшно смотреть, и кусок мешковины, которым какой-то милиционер закрыл
ему лицо, последовал за ним. Молодой санитар отпихнул  трупы  ногой,  влезая
внутрь.  Другой  сел  в  кабину.  Машина тронулась с места. Молодой санитар,
сидевший над мертвецом, все поглядывал  на  нож,  на  наборную  рукоять.  Он
думал, что было бы хорошо, если бы менты забыли о ноже. Тогда он взял бы его
себе.  Вместо  сломанного  вчера.  И для коллекции. А даже если и не забыли.
Мало ли. Такая суета была, давка, столько людей находилось  рядом.  Нож  мог
взять  кто  угодно.  В  конце  концов, он мог потеряться. Кто будет думать о
каком-то дурацком ноже, когда у следствия три трупа,  один  из  которых  был
слишком  хорошо  известен  ментам при жизни -- ведь он платил многим из них.
Все будет скрыто, все похоронено.  А  мертвые  ничего  не  скажут.  Они  все
простят.   Они  добрее  живых.  Решившись,  санитар  нервно  погладил  усики
(жиденькие светлые усики, еще не мужские -- мальчишечьи), нагнулся, протянул
руку к ножу над трупом Супера. Ему показалось, что нож шевельнулся. Нет, это
просто тряхнуло машину. Мертвецы, бывает,  при  перевозке  ведут  себя,  как
живые.  Санитар  схватился  за наборную рукоять и выдернул нож. Да, это была
ценная вещь. Настоящее воровское изделие. Острый, как бритва. Санитар глянул
в сторону водителя и  своего  напарника:  они  увлеклись  беседой,  водитель
рассказывал  что-то смешное. Санитар хотел сунуть нож за голенище -- рукоять
скрылась бы под штаниной, -- но тут машину тряхнуло на ухабе.  Санитар  едва
не  потерял равновесие, ухватившись за ремень, свисавший с потолка. Когда он
поднял глаза, мертвец смотрел на него. Он оставался лежать на спине, а  лицо
было  повернуто  к санитару. Искромсанное, страшное лицо с выбитым глазом, с
разорванным ухом. -- Ты чего, дядя, а? --  сказал  санитар,  не  веря  своим
глазам.  Мертвец  молчал.  Единственный  глаз  смотрел  сквозь  санитара. --
Брось... -- санитар крепче сжал рукоять ножа. Машину снова тряхнуло. Мертвец
покачал головой.
     -- А, падла, вспомнил, да? Вспомнил, сука? Мертвец  кивнул.  --  Узнал,
да?  Узнал  меня?..  Мертвец  снова  кивнул.  --  Я,  я  тебя вчера мочил...
Глазастый же ты, дядя, ай, глазастый... Плохо это.  Санитар  бросил  быстрый
взгляд на напарника в кабине. Нет, он все еще увлечен разговором. Повернулся
к  мертвецу,  глупо  ухмыльнулся  и вонзил нож в уцелевший глаз. Потом вдруг
выглянуло солнце.  Но  свет  его  был  неживым.  Мертвая  рука,  уже  слегка
размякшая  в  тепле,  взметнулась вверх, вцепилась в одежду, рывком сдернула
санитара с сиденья. Санитар взвыл почти беззвучно -- голос  пропал  --  и  в
ужасе  уставился в потолок. Его лицо было крепко прижато к груди мертвеца. В
этой холодной, вдавленной, изуродованной груди что --то билось. Это не могло
быть сердцем. Не могло! Санитар закричал. Но крика никто не услышал.  Машина
как   раз   переезжала   рельсы,   ведущие  к  товарной  станции.  В  быстро
надвигающихся сумерках никто не видел, как на ходу приоткрылась задняя дверь
труповозки  и  две  темные  фигуры  безжизненно  свалились  в  снег.  Машина
остановилась  по  ту  сторону  переезда.  И  тотчас же просигналила лампочка
шлагбаума, товарняк выскочил из-за  пристанционных  строений  и  со  свистом
отрезал  дорогу  назад.  Водитель  и  другой  санитар  выскочили  из машины,
беспомощно оглядываясь и разводя руками. Товарняк  был  длинным,  бесконечно
длинным.  В  грохоте  колес потонули последние вопли. Когда поезд прошел, на
рельсах остался лежать рассеченный надвое труп. Рука  еще  сжимала  красивую
наборную  рукоять  ножа,  в  открытой  дымящейся  грудной  клетке  билась  и
клокотала черная кровь.
     ...Андрей очнулся, когда раздались выстрелы. Не глядя по сторонам, даже
не поднимая головы, он молча пополз вдоль металлической стены павильона.  Он
полз,  преодолевая  страшную  слабость и тошноту, подступавшую к горлу. Боли
уже не было, боль прошла, но слабость наплывала,  как  тьма,  грозя  вот-вот
поглотить  его без остатка. Он знал, что позади -- там, где бегают, суетятся
и стреляют -- там Смерть. И нужно во что бы то ни  стало  уйти,  спрятаться,
укрыться. Он заполз в узкую щель между задней стеной павильона и оградой. Он
разворошил картонные ящики, целлофановые обертки и прочий мусор и заполз под
него.  Он  подтянул  ноги  к  животу  и  затих.  Теперь  можно  было немного
отдохнуть. И тут же свет померк перед глазами и тьма  снова  поглотила  его.
Андрей  снова  очнулся,  когда  уже стемнело. Вокруг было тихо и он с трудом
понял, что с ним произошло. Он медленно выполз из-под мусора, встал на ноги,
держась за стену, двинулся к выходу  с  территории  рынка.  Какие-то  темные
фигуры  торчали  у  выхода.  Андрея  окликнули  --  он  не отозвался. Старый
опустившийся алкаш схватил его за ногу, когда Андрей проходил мимо. --  Купи
утюг!  --  прохрипел  он.  Утюг  он  прижимал  к  груди, сидя на корточках у
ограждения. Андрей с трудом вырвал ногу, двинулся дальше. Он проковылял мимо
двух бродячих собак, что-то грызших в снегу. Вышел на  освещенный  проспект.
Влез в первый попавшийся троллейбус. Народу было, как назло, много, и Андрей
с трудом примостился у заднего окна, вцепившись в поручень, чтобы не упасть.
От  тряски  его  снова затошнило, и после очередного ухаба вырвало. Стоявшие
рядом отшатнулись. Андрей не видел никого, не  слышал  возмущенных  голосов,
вообще  ничего  --  в  боку  проснулась  боль,  он  едва удержался, чтобы не
застонать. Стиснув зубы, смотрел себе под ноги, на потеки рвоты,  оставшиеся
на  куртке.  Он  приехал домой, отпер двери своим ключом. Отчим, как обычно,
был в стельку пьян: распустив губы, расставив ноги, спал перед телевизором в
старом кресле. Телевизор орал  во  всю  мощь.  Андрей  прошел  к  розетке  и
выдернул  шнур.  И  сейчас  же  услышал  бормотание матери. "Не подохла еще,
старая  сволочь..."  --  привычно  подумал  он.  На  кухне  в  тайничке   за
холодильником  нашел  полбутылки  водки, спрятанные отчимом, налил в стакан,
выпил. Запил водой из-под крана. И только тогда сбросил  куртку,  сел.  Мать
мычала  --  звала его. Потерпит. Выпил еще. Оставшуюся водку вылил в стакан,
понес матери. Она лежала лицом  вверх,  лицо  было  наполовину  неподвижным,
мертвым,  как  маска.  Зато  другая половина лица выражала всю гамму чувств,
какую только могла выразить старая больная женщина, допившаяся до  паралича.
--  Ы-ы!..  --  радостно  промычала  она,  заметив  стакан в руке Андрея. --
М-м-м... Ы! Ы, ы! -- Да сейчас, подожди ты... Андрей  приподнял  ей  голову,
краем  стакана  раздвинул неподвижные губы, вылил водку в рот. -- Ых! Ых! --
простонала мать.  Глаза  ее  заблестели,  тело  расслабилось.  --  "Ых"!  --
передразнил  Андрей.  --  Меня  вот чуть не убили сегодня. А тебе -- хоть бы
хрен. Только и знаешь, что "ыхать". -- Ы? Ы? -- мыкнула она. -- Да не  знаю,
кто.  Дед  Пихто...  Он  вздохнул.  -- Ладно, пойду спать. В глазах темно...
Разбудишь  --  убью!  Он  упал  в  кровать,  не  раздеваясь.  Надо  было  бы
поухаживать  за старухой, сменить пеленку, поставить воды в изголовье, может
быть, покормить -- но у него не было сил. Завтра,  все  завтра.  Да  и  этот
старый  хрен на что? Проспится -- поможет ей... Он не уснул -- провалился. И
в том мире, в который он попал, он был жив и здоров, а потом  Супер  схватил
пилу  и стал выпиливать ему бок. Андрей кричал, но бойцы крепко держали его,
пила взвизгивала и от бока летели опилки, будто сам Андрей превратился вдруг
в деревянного  человечка.  --  Иди  к  лешему!  --  закричал  Андрей  Суперу
перепуганным детским голосом. И Супер отскочил, а вместо него появился отчим
и  пробулькал: -- Ты живучий, выродок, весь в нее... Я подохну -- а вы с ней
еще жить будете. Это он про мать говорил, понял Андрей. Он хотел подняться и
влепить отчему в нос -- пусть знает, как мать обижать, -- но сил не было. Он
опустил глаза и увидел в боку здоровенную дыру, будто бок раскурочили ломом.
Он заткнул дыру полотенцем, но тут отчим поднял лом  и  ударил  его  острием
прямо  в полотенце. -- Снова мою водку выпил? В тюрьме тебе место, в тюрьме!
-- Не хочу в тюрьму, -- простонал Андрей и проснулся.  Было  темно  и  тихо,
если  не считать храпа двух пьяных стариков. Андрей почувствовал, как в бока
у него что-то шевелится и дергает -- больно, страшно  больно.  Он  застонал,
схватился  за бок, нащупал что-то живое, схватил, поднес к глазам -- это был
ребенок. Ребенок с неподвижным  лицом  матери  и  сухими  дрожащими  ручками
старика.  Ребенок  мигнул  и  открыл  рот. Во рту был ряд острых треугольных
зубов, заточенных как у пилы.  Андрей  закричал,  отшвырнул  ребенка  --  он
откатился под материнскую кровать, тяжело ударился о стенку и захихикал -- и
снова  схватился  за  бок.  Что-то  торчало там, рвало тело, лезло наружу...
Андрей зажмурился, выгнулся, шаря рукой под собой -- что  там  такое?  --  и
снова  проснулся.  Простучал  трамвай  под  окном.  Мать  натужно храпела на
соседней кровати. Бульканье отчима доносилось из спальни.  Андрей  застонал,
вытер  мокрый  лоб ладонью. Почувствовал неладное, поднес ладонь к глазам. В
сиянии  фонаря,  пробивавшемся  сквозь  занавеску,  увидел  черную   тягучую
жидкость, капавшую с ладони. Это кровь? Ох, тошно мне, тошно...
     ...Когда  он  проснулся  в третий -- и в последний -- раз, он, наконец,
разглядел то, что пилило его бок в первом сне, что он отбросил  под  кровать
во  втором. И когда разглядел, подумал, что снова видит сон. И сил бороться,
думать, страдать больше не было. Он сунул голову под подушку,  крепко-крепко
зажмурился,  обхватил подушку руками. Но это была вовсе не подушка. Это была
смятая картонка из-под шоколадных батончиков, картонка с  налипшими  на  нее
обретками  и  вкладышами от жвачки. И Андрей лежал не дома, в своей кровати,
рядом с парализованной матерью -- он лежал в  щели,  под  стеной  павильона,
погребенный  под  кучей  мусора.  И  ветер шевелил над ним обертки и цветной
целлофан -- черный ночной ветер, принесший в город  оттепель.  Черная  чужая
рука,  вернее,  то,  что  оставалось  от  руки -- черная разбухшая кисть, --
словно  поняв,  что  жертва  больше   не   будет   сопротивляться,   подняла
указательный  палец, как копье и вонзила его в живот Андрея. Андрей дернулся
всем телом. Но тело больше не принадлежало ему: сам Андрей в этот момент уже
шел по темной бесконечной дороге в толпе таких же, как он, бормочущих теней,
а над ними всходило не солнце -- всходила луна мертвецов.
     ...В сырую теплую ночь, когда из туч на город повалила каша из дождя  и
снега, в холодильнике городского морга шевельнулся труп. Супер открыл глаза.


?????? ???????????